Текст книги "Школьные воспоминания"
Автор книги: Владимир Дедлов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)
Владимир Людвигович Дедлов
Школьные воспоминания
(К истории нашего воспитания)
I. Немецкая школа
Учитель – это штука тонкая: народный, национальный учитель нарабатывается веками, держится преданиями, бесчисленным опытом…
Положим, (в России) наделаете деньгами не только учителей, но даже, наконец, и ученых; и что же? – все-таки людей не наделаете. Что в том, что он ученый, коли дела не смыслит? Педагогии он, например, научится и будет с кафедры отлично преподавать педагогию, а сам все-таки педагогом не сделается,
(Достоевский. «Дневник Писателя». 1871 год).
1
В августе 1865 года матушка моя повезла меня учиться в Москву. Мне шёл десятый год. Прощаясь с родными людьми и родной усадьбой, я горько плакал, но лишь только съехали со двора, сейчас же забыл все горести и с головой окунулся в новую открывавшуюся передо мною жизнь. А жизнь эта оказалась удивительно разнообразной.
Наш путь лежал по московско-варшавскому шоссе и продолжался трое суток. Ехали мы в старинной двуместной английской коляске, очень высокой, очень укладистой и необыкновенно легкой. Последнее обстоятельство было предметом удивления ямщиков, которые на каждой станции рассматривали экипаж с видом больших знатоков. Кроме того коляска была изумительной прочности. Куплена она была, уже в подержанном виде, в сорок третьем году, часто ездила из конца в конец России с моим отцом при его служебных командировках, отвезла меня в шестьдесят пятом учиться, да и потом не раз побывала в Москве. Это был почтенный экипаж. Я считал коляску едва не живым существом, чуть не членом семьи, родней, и когда старуху, наконец, разобрали, я как будто немного осиротел.
Три дня для девятилетнего человека большой срок, порядочный кусок жизни. Три дня в коляске были для меня светлой эпохой. Погода была хорошая. Учиться не заставляли. Мать была весела. Развлечений было множество, и чрезвычайно разнообразных. По сторонам шоссе были незнакомые поля, леса и усадьбы. На телеграфных проволоках сидели сивоворонки. В кучах щебенки попадались камни поразительной красоты. Засидишься, – мать позволяла выскакивать из коляски и бежать рядом с лошадьми. Пробежать так с версту было нипочем. В коляске тоже не было недостатка в занятиях. С нами ехала огромная семья, носившая фамилию почему-то Норышкинских, – должно быть, по пути попалась усадьба Норышкинских. Олицетворялись господа Норышкинские или стеблями подорожника или камешками. Они у меня женились, плодились, умирали, учились в школе, где их иногда секли, но умеренно (передо мной ведь тоже была школа). Одни поступали на службу, причем дослуживались до генералиссимуса и даже до царя. Другие избирали артистическую карьеру и становились клоунами, не хуже того, которого я однажды видел в нашем Могилеве, в цирке. Словом, я предвосхитил мысль Ругон-Маккаров Золя.
К концу третьих суток, с высокой горы, мы увидели Москву. Что такое Москва, какова эта Москва, я представлял себе очень определенно. Это была старая костлявая боярыня, в сарафане и кокошнике, сидящая под деревом и держащая на коленях, на огромном блюде, игрушечные дома и церкви, – Москву. Этим представлением я был обязан талантливым карикатурам Туркистанова во «Всемирной Иллюстрации» 50-х годов, называвшимся «Путешествие господина Незабудки в Пятигорск». Конечно, если бы меня спросили, что такое Москва, старуха или город, я ответил бы, что, разумеется, город, но всё-таки, увидев пред собою внизу множество домов, церквей и колоколен, я почувствовал, что чего-то тут недостает, – недостает старухи, которая держит на блюде чти игрушечные здания.
Въехали в город, и про старуху я позабыл навеки. Где же уставить на блюде эти огромные дома, башни, колокольни, мостовые, едущих нескончаемыми вереницами ломовиков и толпы снующего народа! Туркистанов должен был уступить Федору Глинке. «Кто царь-колокол поднимет! Кто царь-пушку повернет!», – и я, забыв дорогу, Норышкинских, оставленный дом, весь превратился в желание скорей увидеть пушку и колокол. «Шапки кто, гордец, не снимет у кремля святых ворот!» – Святые ворота вызывали в моем воображении представление о каком-то сиянии, о каком-то ярком свете, должно быть, о нимбе, а гордеца, который вздумал бы не снять пред воротами шапки, я считал самым скверным человеком на свете. Но особенно сильное впечатление производил на меня стих: «На твоих церквах старинных вырастают дерева». Это поражало. Церковь, а на ней дерево саженей четырнадцати вышины и в два обхвата толщиною. С жадностью я встречал и провожал глазами каждую церковь, мимо которой мы проезжали, – деревьев не было. Но не может же быть, чтобы Федор Глинка сочинил, – лгут только маленькие, и за что их ставят в угол и даже, если уж очень солгут, секут. А большие, да еще которых печатают на «Паульсоне», не могут лгать… Сомнения в правдивости «больших», Паульсона и Глинки начинали меня тяготить, – как, вдруг на карнизе одной из церквей я увидел березку, вышиной с пол-аршина. С меня этого было довольно: я увидел главное московское чудо, дерево на церкви, и, кроме того, идеал был спасен.
Остановились мы в Лоскутной гостинице, тогда только что открывшейся. Номер заняли на самом верху. Убранство номера произвело на меня сильное впечатление. Стол мраморный. Умывальник – не какие-нибудь кувшин с чашкой, а с педалью. Что-то надо надавить, надавить внизу, а вверху сейчас же брызнет вода из золоченого дельфина. После пристального изучения я открыл секрет этой механики, но на дельфина, который выбрасывал воду точно живой, я не мог досыта наглядеться. Кровать была до такой степени мягкая, что было удивительно, как это не проваливаются насквозь. Но поразительней всего была фотогеновая лампа, в то время в провинции неизвестная. Об этих лампах только читали в отделах «происшествий», а происшествия всё были страшные: взрывы, ожоги, пожары. Лампа Лоскутной гостиницы бережно и с опасением была отставлена в дальний угол и служила предметом только моего удивления пред её винтиками, решёткой, фитилем, таинственно выдвигавшимся и прятавшимся, и стеклом, трубочкою. Мне запретили «трогать» лампу, но, разумеется, я ее всё-таки трогал. Ведь, природа запретила вход к северному полюсу, а любознательный человек так вот туда и лезет.
Из окон нашего номера видны были фонтан на площади, Александровский сад, кремлевская стена и башня. Стена и башня – это было нечто совсем невиданное. Стена была забор, но какой колоссальный забор! Башня была колокольней, но какою толстой, внизу круглой, вверху острой и ужасно высокой! Окна были не окна, а щели. Крыша была чешуйчатая и зеленая. Кирпичные стены облупились. Это было какое-то архитектурное чудовище. Но, замечательное чудовище произвело на меня приятное и торжественное впечатление. О предвзятости, о надуманности в девять лет не может быть и речи. Значит, московская старина в самом деле красива, приветлива и оригинальна, национальна. Я благодарю судьбу за то, что раннее детство я провел среди неё и под её впечатлениями. Это прочно сделало меня русским, как московская речь сделала русским мой язык, вытравив из него белорусские примеси.
2
В Москву меня привезли, однако, для того, чтобы отдать в немецкую школу. И о ней я вспоминаю с благодарностью.
Пока я изучал устройство умывальника, трогал лампу и проникался национальным духом, глядя из окна на Кремль, матушка сговаривалась с начальством Петропавловской школы. Я мало интересовался этим. Наконец, однажды утром меня принарядили и повели в школу. Она помещалась в тихих переулках, около Маросейки, в двухэтажном небольшом флигеле, стоявшем на просторном дворе, из ворот налево. Прямо против ворот подымалась чистенькая готическая кирка. На дворе шумела толпа школьников, среди которой расхаживал высокий и толстый, хромой надзиратель, с длинными седыми волосами и в усах. Мальчуганы и надзиратель произвели на меня впечатление стада и пастуха. Сердце замерло: ни папаши, ни мамаши, ни их деточек, а стадо и пастух. Пастух покрикивает по-немецки и называет мальчуганов не по именам, а по фамилиям.
Мы вошли в дом, и нас провели к другому пастуху. Этот был тоже немец и тоже полный, но маленький и не седой. Пахло от него сигарой, лицо было тёмно-красное, добродушное. Круглые черные глазки бойко бегали за стеклами очков. На нём был гороховый пиджак, а под пиджаком ситцевая рубаха. Это был Herr Inspector школы, Зиллер. Зиллер слегка проэкзаменовал меня и принял в «септиму». Участь моя была решена, и с этого момента, течение нескольких дней, которые я провел с матерью в гостинице, я уже ни на одну минуту не забывал, что не воротиться мне домой, что попаду я в стадо, и чужие люди будут на меня, если захотят, кричать.
Наступила минута, когда мать вышла из подъезда школы, а я провожал ее глазами из окна. Ужас, настоящий ужас овладел мною, очень похожий на то ощущение, которое испытываешь, когда снится, что падаешь в пропасть. Я чувствовал, что стремглав падаю, и я кричал, вопил, плакал. Слез вытекло у меня тогда огромное количество. Это было в спальне. Следующая комната была столовая. За нею помещался тот высокий хромой надзиратель, которого я видел в первое наше посещение школы на дворе среди мальчуганов. Это был Herr Oberaufseher В. В своей комнатке он ютился с молоденькой и хорошенькой женой, доброй немочкой. В–ы услыхали мой плач, привели в свою конурку и, – дай Бог им здоровья, если это еще не поздно, – стали меня утешать. Я уткнулся в колени доброй немочки и на миг забылся, будто плакал на коленях матери.
– Однако, этот малыш испортит мое новое платье, – услышал я нерешительный голос немочки.
Я понял, что это не мать, и что я невежлив. Я перестал плакать.
Я попал в школу в самый переходный момент её строя, учебного и воспитательного. До того это была четырехклассная школа с довольно неопределенным планом. Читать, писать, считать, подготовить немчиков к конфирмации, дать им хороший почерк, – вот была задача Петропавловской приходской школы. К этому зачем-то были присоединены древние языки, география, история. Два последние предмета еще годились, чтобы понимать, что пишется в «Gartenlaube», но зачем понадобились латынь и греческий, – недоумеваю. Отношения воспитателей и воспитанников были патриархальные. Колотили ребят без церемонии. Секли. Разумеется, всем говорили ты. Словом, что была дореформенная, отсталая школа. В дореформенной России отставали даже немцы, как, впрочем, они отстают и в пореформенной. Например, немецкие немцы своих русских собратий, колонистов, и теперь считают столь же дикими, как и африканских единоплеменников, буров. Нравы учеников были грубоваты. Большинство школьников были детьми ремесленников и мелких купцов, – немецких и русских, наполовину: русский язык слышался так же часто, как и немецкий; русский даже преобладал, потому что все немцы говорили по-русски, а из русских по-немецки далеко не все. Немцы бегали в толстых серых блузах, русаки – в смешных купеческих черных сюртуках, в жилетах, застегивавшихся до самой шеи на стеклянные красные пуговки, или в засаленных пиджаках. Многие помадились деревянным маслом. Физическая сила, как это всегда бывает в эпохи варварские, находилась у школьников в величайшем уважении. О сильных учениках и учителях ходили легенды. Рассказывали про какого-то Канышова, который на пари перебивал камнем стрелки на часах кирхи. Какой-то терцианер, немец, которого и я застал еще, живший где-то за заставой и зимою приходивший из школы домой в темень, один избил и потом связал двух напавших на него жуликов. Рассказывали о силаче надзирателе, который иногда, в год, в два года раз, вызывал на борьбу всю школу и оставался победителем. В старших классах при мне был учитель латинского языка, Г. – человек черный и мрачного вида. Говорили, что он мрачен оттого, что уж слишком силен: хочет дать лентяю простой подзатыльник, а вместо того получается сотрясение мозга. Однажды кто-то рассердил его уж слишком, учитель размахнулся уже вовсю, школьник к своему благополучию увернулся, удар пришелся в стену и был так силен, что учитель больше месяца носил руку на перевязи. Этого силача за необузданность права и за частые членовредительства удалили при самом начале реформ. Ходили рассказы о драках на льду Москвы-реки с гимназистами, семинаристами, даже с фабричными. Но эти рассказы были смутны. Очевидно, что были давно прошедшие дела.
И однако же в школе было много хорошего, – хорошего больше, чем дурного. Самым лучшим – я рискую удивить читателя – были драки и борьба. Начальство их не запрещало, даже поощряло и было право; дрались и боролись не зря, а по правилам. Существовал целый кодекс этих правил, в подробностях известный каждому школьнику и каждому надзирателю. Вызовы были формальны.
– Выходи! – говорил один карапуз.
– Выходи! – смело отвечал другой.
– Драться или бороться?
– Бороться.
– Как?
– Подсилки (подмышки) не хватать и подножек не давать.
Если способом поединка избиралась не борьба, а драка, опять следовало условиться. Дрались «по-бокам» и «по-мордам». Последнее было, конечно, опасней, больней и часто сопровождалось кровопролитием. Если дрались «по-мордам», на кровопролитие не только не претендовали, но и не плакали от боли, а, нагнувшись, поливая землю кровью, взъерошенные, потные, красные, противники шли умываться к колодцу или в спальню. Начальство улыбалось и говорило: «Zwei Hähne, два петуха!» Нельзя было драться костяшками кулака, а только мякотью. Зажать в кулаке свинчатку было тяжелым преступлением. Бить лежачего считалось величайшей подлостью, и т. д., и т. д., – целый кодекс. И знаете, что из этого вышло? Полу-уличные ребята нашей школы твердо усвоили себе понятия права, чести, честности. Слово: право, das Recht, было на устах у самого маленького, из школьников. – lwanof hatte kein Recht mir auf die Nase zu schlagen; wir haben uns geschlagen по-бокам, – смело жаловался надзирателю мальчуган, и надзиратель подтверждал, что действительно Иванов hatte kein Recht, и ставил Иванова в угол. Мало того, если мальчуган находил, что надзиратель, герр Шульц или мосье Тюрель, незаслуженно оттаскали его за волосы или поставили на колени, он так же смело шёл к инспектору или директору и твердо, хотя и обливаясь от несправедливой обиды слезами и содержимым носа, заявлял, что герр Шульц hatte kein Recht подвергнуть его наказанию без вины. За вину – дело другое. Инспектор или директор, чтобы не потрясать авторитета власти; конечно, делал страшные глаза, грозил пальцем и выпроваживал жалобщика за дверь. Но директор знал, что воспитанник его школы, школы с традициями и правилами, не станет всуе поминать важное слово das Recht; он делал «негласное дознание», и мы часто видели, как где-нибудь в темном углу коридора или за выступом кирки Herr Director беседовал с Herr Schulz’eм, причем последний был красен и сконфужен, а первый делал страшные глаза и кивал пальцем. Это распекали герр Шульца за то, что он действительно hatte kein Recht. Замечательно, что я не помню ни одного случая, чтобы такие распекания вызывали у Шульцев чувство мести к мальчугану, который распекание на него навлек. Немецкие Шульцы не мстили. Иное дело французские Тюрели, или наши россияне, Фаддеевы и Пахомовы. Эти не были педагогами. Педагоги «вырабатываются веками». Да что педагоги, – даже школьники! Я отлично припоминаю, что право уважалось у нас немчатами без сравнения больше, чем русскими. Я боролся и дрался без устали, и решительно не помню, чтобы какой-нибудь немчонок нарушил условия поединка или пустил в ход нечестный прием борьбы. Русских же предательств, я и сейчас насчитаю несколько. Мой друг, московский купчик К., самой незаконной подножкой так хватил меня лбом о мраморный камин, что я не понимаю, как это не треснули ни камин, ни хоть бы мой лоб. К. чуть не надорвался от смеха. Донской казак У. во время борьбы хитростью оттеснил меня к глубокой яме, куда я и упал, как могут без смертельного исхода падать только мальчишки, перегнувшись через себя три раза и запихнув каблуки себе в рот. У. тоже надорвал себе животики. Белорусс О., когда я его одолел, до крови укусил меня за живот. Полячок Р. воткнул в меня булавку. О еврейчиках, гречонках, армянчиках я уже и не говорю. Немец же, даже самый злой, – а они, когда рассердятся, злы удивительно, упорно, как быки, – больше, – как кабаны, – никогда бы ничего подобного себе не позволил, и все мои синяки, шишки и ссадины немецкого происхождения были правомерными, честными синяками и шишками. Ими можно было только гордиться и чувствовать глубокое нравственное удовлетворение.
Я решительно за допущение в школе драк, как дуэли допущены в войсках. Во-первых, это прекрасная гимнастика. Во-вторых, борьба, драка, да еще общие физические игры – единственная сфера, где ребята живут вполне своей, самостоятельной жизнью, по своей инициативе и охоте. Это единственная сфера свободы школьников. Не трогайте же её, пусть мальчуган приучается жить самостоятельно. Пусть школа будет школой, а не учебной командой. Если ребята пользуются известной долей свободы, то и учебное начальство выигрывает. Надзиратель, учитель в такой «свободной» школе является не городовым, а руководителем живого школьного быта, судьей в случаях нарушения школьного права; не внешней гнетущей силой, а членом школьной семьи.
3
Петропавловская школа была хорошей, живой, свободной школой, но я попал в нее слишком рано для моих лет. Я был и слишком мал, и слишком легкомыслен, чтобы остаться без надзора и попечений близких и родных людей. Пока я пользовался вниманием В. и его немочки, я еще справлялся с новым положением, но скоро я этого внимания лишился. Случилось это так. Один дрянной мальчуган принялся меня, как говорится в школах, «просвещать», т. е. учить скверным словам. Одного из них я никак не мог постигнуть. Тогда скверный мальчуган посоветовал мне пойти к В. и сказать ему: «Правда, что ваша жена – такая-то» (следовало гадкое слово)? Я так и сделал. В то же мгновение В. сделался, не то что багровым, а синим, а я поднялся на воздух и некоторое время летал между двух рук В, подобно игле между двух очень сильных магнитов. После этого урока воздухоплавания В. не замечал моего существования. Я был предоставлен одному себе и быстро стал дичать. До этого В. следил за моими занятиями; теперь я мало-помалу перестал работать и обленился. До роковой минуты следили за тем, чтобы я мылся, чесался и аккуратно одевался; теперь я стал грязен, ходил в изорванном платье и растерял свои гребешки, что повлекло фатальные последствия для моей головы. Прежде, когда я мылся и чесался, меня иногда брали к пастору нашей кирки, приветливому джентльмену, жившему по-барски, говорившему по-русски как москвич и недавно женившемуся. У пастора я ел отличный обед, любовался удивительными вещами ироде музыкальной табакерки, живого попугая и фаянсовых китайцев, кивающих головами, слегка и в пределах приличия дразнил собачонок и маленькую воспитанницу пасторовой матери, а уходя получал фунт конфет. Теперь отпускали к пастору не меня, изорвавшего свои рубашки и растерявшего гребни, а других. Я быстро стал дичать и через какие-нибудь четыре месяца одичал так, что приехавшая к новому году матушка меня не узнала, а, убедившись, что этот грязный, взъерошенный, запуганный и вместе с тем дерзкий зверек – её сын, долго не могла осушить глаз.
Моему одичанию много способствовало то переходное время, которое переживала школа. Прежнее начальство было накануне ухода, новое еще не успело вникнуть в дела. Школа из четырехклассного церковно-приходского училища преобразовывалась в семиклассную гимназию. Был приобретен неподалеку от старого помещения трехэтажный дом, с довольно большим садом. Дом и сад казались мне верхом великолепия по сравнению с прежним тесным и грязным флигелем на церковном дворе. Хлопоты по переходу в новый дом тоже отвлекали внимание от учеников. Учителя и надзиратели набирались тоже новые. Изменялся и состав учеников. До того в школе преобладали и задавали тон дети ремесленников и торговцев, почти уличные ребята; теперь с расширением учебного курса и улучшением обстановки ожидалось поступление в школу более «благородных» мальчуганов, детей русских дворян и немецких богачей. Для проведения всех этих реформ кирхенрат, церковный совет, выписал нового директора, служившего до того в Биркенру, в остзейской, баронской, т. е. несомненно «благородной» школе. Новый директор приехал в ноябре. Однажды утром в школе, в сопровождении инспектора Зиллера, появился человек лет под сорок, выше среднего роста, плотный, немного сутулый, весь в черном и в белом галстуке, с косым рядом в темных волосах, с рыжими бакенбардами и зоркими, но спокойными большими темными глазами. В руках у него была табакерка, и красный фуляровый платок. Выражение лица уверенное, твердое, но благодушное. Это и был новый директор, доктор философии Рудольф Леш. Он обошел всю школу, всё внимательно осмотрел, и затем некоторое время мы его опять не видели. Говорили, что он принимает дела школы; когда кончит принимать, тогда и начнет «княжити и володети». Школьникам он внушил почтение уже одним первым своим появлением, почти безмолвным.
Между тем я дичал всё больше. Прежде всего я запутался в учении. Переводы с неизвестного латинского языка на язык почти такой же неизвестный, немецкий, приводили меня в отчаяние. Дроби смущали меня тем, что, будучи меньше единицы, они изображаются большим числом цифр: одна внизу, другая вверху, посередине черта, – и я не мог объяснить себе этого чуда природы. Французское правописание представлялось мне еще мудренее дробей. Что ни день, то я и не знаю урока. Как ни спросят, то и единица, занесение моей фамилии в Tadel, приказание стать в угол или на колени. Я видел, что одними своими силами я не выйду из этого положения, и стал просить помощи сверхъестественной. Я горячо молился о чуде, – чтобы я вдруг стал знать все уроки. Но уроков я всё-таки не знал: ясно, я получил отказ, я отвергнут, оставлен. За что?! Сначала я впал в отчаяние; а потом «закутил»: книжки изорвал, мыться перестал совсем, я грубил учителям и дрался с товарищами запоем. Иногда наступали минуты отрезвления, я ужасался, пробовал остепениться, но напрасно. Я чувствовал, что какая-то злая сила овладела мною. Эта сила был, конечно, чёрт. Я очень серьезно думал тогда о чёрте. Припоминая тогдашнее мое состояние, я понимаю средневековых ребят, которые летали на шабаш ведьм, предавались исступленным пляскам или шли в крестовый поход.
Однажды в классе, когда я по обыкновению ничего не делал, мой сосед по скамье предложил мне написать 22226022, уверяя, что я этого не сумею. Я однако написал. Сосед сказал, что написать-то я написал, но разделить это число на два не смогу; – я разделил, и очень успешно. Сосед сказал на это: «Молодец!» – и с видом доверия сообщил мне, что полученное частное можно превратить в прелюбопытное слово, если тут сверху приделать хвост, здесь прибавить черту горизонтальную, а там вертикальную. Я приделал указанные хвосты и черты, – и получилось неприличное слово. Слово было дрянь, но меня заняло совершенно неожиданное применение арифметики. Пока я созерцал необыкновенный результат, подошёл надзиратель и выхватил у меня бумажку.
– Кто это сделал?
– Не я, – говорит сосед, и говорит, по моему, правду; ведь писал не он, а я.
– Не я, – говорю и я, и тоже не лгу: выдумал не я, а сосед.
– Хорошо. Вас разберет директор.
Пусть разберет директор, – подумал я, – а я хорошенько не могу разобрать: не то я сделал, не то не я. Я уже привык к такой путанице в своей совести: ведь я ко власти злой силы, чёрта.
Прошло несколько дней. Однажды вечером я чувствовал себя особенно тревожно и тяжело. Когда легли спать, я долго не мог заснуть, а потом часто просыпался. Меня будили то какие-то стоны; я, холодея от страха, прислушивался, – бредил сосед по кровати. Кто-то страшным голосом кричал на дворе, – выла собака. Что-то стучалось в окошко. Наконец, мне стало казаться, будто в актовом зале, на другом конце дома, играют на органе. Это было ужасно: все спят, ночь, пожалуй даже полночь, в зале темно, и кто-то играет на органе. Этот «кто-то» был до такой степени таинствен и страшен, что мне казалось, я вот-вот сойду с ума. Я завернулся с головой в одеяло, крестился, молился, – и почувствовал, что одеяло с меня стаскивают. Стаскивает «кто-то!» Я вскочил на кровати и, ожидая, что сейчас умру от страха, взглянул на привидение. Передо мной стоял не «кто-то», а надзиратель, отнявший у меня бумажку с гадким словом.
– Как я испугался! – сказал я.
– Это оттого, что на совести у тебя лежит грех, – таинственно сказал надзиратель.
Я не возражал: я весь был в грехах.
– Сейчас кто-то играл на органе. Я очень боюсь.
– Видишь, тебя карает Господь; он наслал на тебя страх. Одевайся, и идем к директору.
Да, конечно, меня карает Господь; конечно, у меня грехов без числа. Но какой же совершил я особенно тяжкий грех, за который меня требует к ответу сам директор, совсем меня и не знающий, да и требует ночью, в полночь, когда привидения играют на органе.
Темная лестница, по которой мы спускались, темный двор, по которому шли к флигелю директора, опять темная лестница директорской квартиры настраивали меня всё суеверней. Я ждал чудесного и мрачного. И вдруг, когда отворилась дверь из передней в директорский кабинет, я увидел нечто действительно чудесное, но не мрачное, а отрадное. В полутени у письменного стола против директора сидела дама. Это мать! В груди у меня точно растаял тяжелый кусок льда. Вот кто защитит меня от злой силы, которая овладела мною! Но около матери стоит уже какой-то мальчик, а мать держит его за руку. Это мой двойник!.. А в двойников, прочитав какой-то рассказ, помнится, Подолинского, где действует двойник, я тоже верил и ужасно их боялся.
– Подойди ближе, дитя, – сказал директор, и сказал это печально и торжественно.
Я подошёл, не спуская глаз, с сидевшей в тени дамы – это была не мать, а незнакомая мне чужая дама. Стоявший, около неё мальчик был тот мой сосед по скамье, который научил меня написать гадкое слово. И опять в груди что-то застыло.
– Подойди, дитя, – продолжал директор, – и обещай мне сказать всю правду.
Я обещал.
– Дитя, это ты сделал! – сказал директор, подавая мне грязную бумажку с гадким словом.
– Нет, не я.
Директор тяжело вздохнул. Дама заплакала. Я заставляю этого незнакомого, важного директора вздыхать, а чужую даму, в богатом платье, с красивым, добрым лицом, плакать! Да, что-то нехорошее совершается со мною, и совершаю я.
– Подумай, – продолжал директор. – И помни, что в эту минуту сам Herr Gott смотрит на тебя.
Эти слова были сказаны так торжественно, темные большие глаза глядели на меня так проницательно и вместе с тем так печально, что я поверил, что на меня действительно смотрит сам Herr Gott, – смотрит и видит, какой я грязный, исцарапанный, ленивый, наказанный. Может ли такой гадкий мальчик, не быть не виноватым! И я с каким-то мучительным удовольствием сказал:
– Это я сделал.
Директор облегченно выпрямился. Дама обняла и стала целовать своего сына. А я чувствовал, что я как-то мудрено и запутанно без вины виноват, и что почему-то мне так и надо! И никому нет до меня дела, никто меня не замечает, никто не поможет…