355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Дедлов » Школьные воспоминания » Текст книги (страница 7)
Школьные воспоминания
  • Текст добавлен: 7 июня 2017, 11:31

Текст книги "Школьные воспоминания"


Автор книги: Владимир Дедлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)

9

Мне было двенадцать лет. Я был в квинте немецкой школы. К Рождеству приехали мои родители и привезли с собой моего маленького брата. На время их пребывания в Москве директор разрешил мне жить у них. Я блаженствовал. Спать мягко и тепло. Утром вкусный кофей с плюшками. С братом бесконечные разговоры о лошадях, собаках и шалашах, оставшихся дома. Мать выслушивает мои такие же бесконечные рассказы о школе. Отец вслух читает газету, громовые статьи Каткова; а я положу ему голову на колени, и мне под катковские громы хорошо, потому что я чувствую, как люблю и отца, и мать, и брата. Из окон нашего номера – дивный вид: гастрономический магазин Генералова.

Однажды в субботу, на последнем уроке, во время которого я мечтал о целом завтрашнем дне, который я буду блаженствовать у своих, я нашалил. Учитель пожаловался директору. Директор, когда мы выходили из класса, остановил меня и сказал, что за шалости я должен просидеть час в классе. Час не дома, не со своими! Я стал отпрашиваться, – директор прибавил еще час. Я залился слезами и стал уже кричать, прося прошения, – директор сделал страшные глаза и оставил до завтрашнего утра, а пока поставил к стене. Тут у меня прямо-таки помрачился ум. Я просил, кричал, директор ставил меня в угол, а я вырывался, брыкался. Никто никогда ни позволял себе ничего подобного с директором. Это была неслыханная дерзость, бунт. На нас в изумлении смотрели ученики и надзиратели.

– А, когда так, – страшно сказал директор, – иди и в школу больше не возвращайся. Марш!

В нашу гостиницу я явился без шапки, в одной калоше, в слезах, которые обмерзли у меня на лице и даже на шубе, крикнул: «Меня выгнали из школы»! – и начал колотить затылком о печку.

Через четверть часа матушка была у директора, и директор с полным спокойствием объяснял ей, что он совершенно меня понимает, что исключать меня он и не думал, но и поступить иначе не мог. «Ведь я директор школы, – говорил он, – все на нас смотрят, а я вступаю с мальчуганом чуть не в драку. Преступления мальчик не сделал, но он сильно погрешил против дисциплины и потому должен быть наказан… Пусть он придет и попросит прощения. Дня два-три мы продержим его в школе, а потом присылайте за ним».

Я пришел, просил прошения, просил не по принуждению, а с раскаянием, с сознанием вины. Прощенье я получил и был этим растроган. Два дня, которые я провел наказанным в школе, я был воодушевлен желанием загладить свою вину и быть образцовым мальчиком. На третий за мной пришел брат, восьмилетний карапуз в заячьей шубке, и серьезно объявил директору, что «мамаша приказала вам отпустить Володю». Директор улыбнулся так, что его бакенбарды приняли горизонтальное положение, и отвечал, что если мамаша приказала, то, нечего делать, приходится отпустить.

Прошло неполных четыре года, но я из ребенка превратился в политического злодея. Каким меня сделали, таким я и стал. Не хватало одного, – сослать меня в Сибирь или исключить из гимназии, умыть руки. Произошло последнее. Предлогом послужило тоже нарушение дисциплины.

Шёл урок латиниста. Царила обычная тоска. Учитель был краснее обыкновенного; вероятно, накануне он выпил в обществе своих собак больше, чем следует. Даже шутки подлизы Т. на этот раз не имели успеха. Латинист на Т. огрызнулся, и тот покорно замолчал. Потом учитель сказал, что мы не в том порядке сидим. Я подымаюсь и говорю:

– Так нас рассадил господин Ч–ский.

Латинист багровеет.

– Кто это такой господин Ч–ский? – кричит он и этим криком оскорбляет меня, политического злодея.

– Это наш классный наставник, – резко отвечаю я.

– Кто такой господин Ч–ский? – впадая в непонятное и несвойственное ему бешенство, кричит латинист.

– Я вам сказал, кто.

– Это не господин Ч–ский, а Петр Иванович, Петр Иванович!

Дело в том, что я еще не оставил своей петершулистской привычки называть учителей по фамилии. В гимназии же полагалось начальственных лиц, ниже действительного статского советника, величать по имени-отчеству, с «вичем». Это должно было сделать отношения питомцев и воспитателей «интимными»..

– Это Петр Иванович! Петр Иванович! – кричит учитель. И он неожиданно для самого себя прибавляет. – Станьте в угол.

Я, политический злодеи, должен стать в угол? Никогда! Да и кроме того в шестом классе в угол уже не ставили. Учитель, вероятней всего, сболтнул зря, забыв, в каком он классе. Разумеется, я ответил отказом.

– Тогда уходите из класса, – значительно понизив тон, сказал учитель.

Я с достоинством удалился: изгнание приличней для политического злодея, чем стояние в углу.

Я хожу по коридору, горжусь одержанной победой над латинистом, рассматриваю свои лакированные ботинки, возмущаюсь «деспотизмом начальства», время от времени мысленным оком созерцаю картину всеобщего счастья: площадь, народные толпы, народные клики и проч., и проч.

– Вы что это тут фланируете, господин в бальных башмаках? – спрашивает меня Злющий инспектор, превратившийся в еще более злющего директора.

Я объясняю, в чём дело. Директор думает. Во мне рождается что-то вроде надежды, что директор, пожалуй, найдет меня правым. В самом деле, разве это вина, что я назвал учителя по фамилии? Разве шестиклассников ставят в угол?

– Следующий урок тоже латынь? – спрашивает директор.

– Да.

– Очень хорошо. На этот урок Иван Михайлович вас выгнал из класса, так что до звонка продолжайте беспечно фланировать. Но на следующий урок извольте стать в угол. И на уроках Ивана Михайловича вы по моему приказанию будете стоять до рождества, а потом до тех пор, пока это будет угодно Ивану Михайловичу… Советую вам запастись для предстоящих стояний другими сапогами, попросторней.

Я чувствовал, что если я дам себе волю, то выйдет сцена, вроде той, после которой сумасбродный З. бесследно исчез из гимназии; вместе с тем я понимал, что если я не дам отпора директору, я буду «подлец». Это была важная минута и тяжелая минута. Тут впервые был серьезно поставлен вопрос о моем достоинстве.

– Я не стану в угол, – сказал я спокойно, но внутренне обмирая.

– Да? В таком случае нам придется расстаться, – с официальной вежливостью и с официальным прискорбием сказал директор, поклонился и даже шаркнул ногой.

Я тоже поклонился, тоже шаркнул, повернулся и ушел с тем, чтобы больше не возвращаться в гимназию.

Началось мучительнейшее время моей школьной жизни, – для шестнадцати лет слишком мучительное и не могшее не оставить дурных следов. Утешение, что все мои сверстники выросли и воспитались при подобных же условиях, – плохое утешение. Зато этим многое объясняется в характерах и судьбе нашего поколения, столь жестоко забракованного «Московскими Ведомостями», как это видно из эпиграфа к настоящим статьям. Я был в очень тяжелом состоянии. Меня удалили из гимназии, и я останусь недоучкой. Меня удалили из гимназии несправедливо. Я могу остаться в гимназии, если подчинюсь несправедливому наказанию. Но ведь это было бы позорно. Худо и тяжело так; худо и тяжело было бы и иначе. Со мной повторилось то, что я испытал в первый год моего пребывания в немецкой школе: я одичал, я чувствовал себя во власти какой-то злой силы. Но тогда я одичал, так сказать, наивно, как брошенный в лесу котенок, а теперь – с сознательной злобой против несправедливого начальства. Тогда я подозревал, что мною завладел просто-напросто чёрт; теперь это были статский советник Иван Михайлович и действительный статский советник Дмитрий Иванович. И никакого выхода впереди. Правда, выход был, и очень просторный: стоило только предложить свои услуги развивателю фабричных; но я уже сказал, какое впечатление производили на меня он и ему подобные. Кроме того, вступив на этот путь, я причинил бы смертельное горе родителям, а я их очень любил.

Огорчение родных мучило меня еще больше, чем собственная неудача. Я был старший, на меня возлагались надежды, – и вот я всего только выгнанный гимназист. Родные были мнительны, – и им казалось, что я погиб навеки. Много слез было пролито матерью, много бессонных ночей провел отец. И я не спал, и я по секрету плакал. Пока меня бранили, пока грозили, – а это продолжалось целых три месяца, – я оставался тверд в моем решении. Но когда угрозы прекратились, и осталось одно непритворное, хотя и преувеличенное мнительностью горе, когда мне стало «жалко», я уступил и, замирая от стыда, пошел к злющему директору – с повинной.

Пришел, явился к его превосходительству, заставил себя пробормотать, что было нужно.

– Очень хорошо-с. Такого рода вопросы подлежат рассмотрению совета. В настоящее время господа преподаватели все в сборе, и я спрошу их мнения. Потрудитесь подождать.

Через четверть часа директор вернулся.

– К сожалению, совет не находит возможным принять вас, так как со дня нашего неприятного расставания прошло более трех месяцев, и вы не будете в состоянии следовать за курсом. Очень жаль. На прощанье позвольте предостеречь вас от опасностей, которым вы себя подвергаете. Вы, как это дошло до сведения гимназии, заражены вредными идеями и даже, прошлым летом, делали попытки к их распространению среди крестьян. Здесь в городе вы устраиваете какие-то общества, с целями тоже едва ли соответственными. Всё это и не дозволено и отвлекает вас от занятий. Наконец, вы или кто-то из окружающих вас пустились в газетные обличения вашего бывшего начальства. Конечно, лично мы относимся к этому с полным равнодушием, но в интересах истины мы были вынуждены напечатать опровержение. Вам оно, разумеется, известно?

– Нет.

– В таком случае прочтите. – Директор назвал мне журнал, в котором было напечатано опровержение. – А за сим, желаю встретиться с вами при лучших обстоятельствах.

Он поклонился, конечно, не подал руки, повернулся и ушел.

Я был опозорен. Я был испуган, каждый мой шаг, оказывается, известен, и, нет сомнения, меня не приняли назад в гимназию не потому, что я отстал в учении, а именно по причине этих «шагов». Но, чёрт побери, я попал в литературу! О каких это обличениях и опровержениях директор говорит? Что он к обличениям равнодушен, это он врет. Как-то его обличили? Как-то они там оправдываются? Оказалось следующее.

Вскоре после моего удаления из гимназии мой отец в Петербурге, в одной знакомой семье, рассказал о причинах этого удаления. Тут же случился господин, не то что пописывавший в газетах, но знакомый с другим пописывавшим. Время, было такое, что пописывать можно было еще довольно энергично. Борьба против «классического образования» была в полном разгаре. И вот, на другой день после рассказа моего отца, в одной из газет появилась коротенькая, но горячая заметка о «классическом наказании» в одной из московских гимназий: воспитанника шестого класса, юношу на пороге университета, на целый год поставили в угол, а юноша, возмущенный этим диким распоряжением, стоявший уже на пороге университета, должен был оставить гимназию. Эта заметка попалась на глаза внутреннему обозревателю одного из толстых журналов, который по этому поводу и обрушился на «классическое образование». Обличаемые были задеты, и в следующей книжке поместили официальное опровержение, которое, по странному канцелярскому обычаю, не столько опровергало, сколько размазывало и замазывало канцелярскими фразами факт. При этом я был прописан полными именем и фамилией, тогда как обличения об этом умалчивали.

10

После того, как опровержение распубликовало на всю Россию мои имя и фамилию, поступление в казенную гимназию стало невозможным, несмотря на то, что я был уволен по прошению, а не исключен. Это была плохая услуга обличителей, и всё-таки я им и до сих пор благодарен. Они очень облегчили и мое горе, и горе родителей: общественное мнение, печать за нас! Однако благодарность эта совершенно частного характера. Вообще же, способы и манера русских обличений, дух наших партийных распрей, а затем и весь ход нашей общественной жизни внушают мне недоверие. Характерными признаками этой жизни являются неумелость, сварливость и геройничанье. Стараются не выяснить дело, которое обыкновенно мало и разумеют, а, в запальчивости и раздражении, заругать противника, себя же самого выставить героем. Это я наблюдал во время голода, когда «крепостники» голодных недокармливали до тифа, а «либералы» перекармливали до неоплатных недоимок, – и, конечно, ссорились и нервничали до неприличия. Это я видел во время холеры, когда консерваторы били больше, чем лечили, а либералы развели холерные бунты, так что и им пришлось потом не только бить, но и застреливать из ружей. То же выходит с нашими переселениями: один порет, чтобы и за ворота не выходили; другой готов пороть, чтобы вся Россия ушла в Азию. Земля нужна мужикам, – фаршируй ею не того, кому она действительно нужна, а того, кому её просто «хочется». Кредит для дворян, так утопить их в кредите. Какой другой вопрос может быть нейтральней, чем устройство земского сумасшедшего дома, а и тут сейчас являются консерваторы и либералы и подымают ругань на всю Россию и хвастовство на весь свет. Как будто сумасшедшим не всё равно, какой эконом их кормит: который вопрос об отмене розог считает местным, или такой, который полагает, что это дело общегосударственное. Всё делается наскоро, кое-как, с раздражением, но зато эффектно и геройски. Поэтому наши деятели, чиновные, земские, литературные и просто партикулярные, производят впечатление карьеристов, а не серьезных деятелей.

Дело «классического образования» шло обычным русским путем. Нет сомнения, что люди, проводившие и защищавшие эту систему, саму по себе очень почтенную, были теоретики и не педагоги. О Леонтьеве, например, его бывшие воспитанники говорят, что, как воспитатель, он был тяжел и деспотичен. Катков, всегда утомленный газетной работой и литературной борьбой, появлялся в своем лицее редко и обращал внимание больше на форточки, не дует ли из них. Устраивалась система из кабинета, о её результатах устроители судили по канцелярским бумагам, о невозможной воспитательной обстановке училищ не знали, – а вся беда была в ней, а не в латыни и греческом, и не в том, что Катков и Леонтьев с единомышленниками якобы были «злодеями».

Литература – если говорить о литературе – прежде всего должна была ополчиться против воспитания, а не против классических языков. Нужно было указывать на тесноту и духоту пансионских помещении, на недостаток теплой одежды, на дурную пищу. Это, должно быть, казалось слишком мелким. Следовало обличать неумелость надзирателей и педагогическую бездарность учителей. Следовало ополчиться против канцелярщины и мертвой формалистики в деле воспитания, ослаблявших и уродовавших душу и тело подраставшего поколения. Вместо того обличители стали на геройскую почву. «Классики» – злодеи: они хотят своей латынью всех гимназистов превратить в идиотов, не отличающих правой руки от левой. «Реалисты» – герои, спасающие Россию от неминуемого идиотизма. Классики, такие же грешные русские люди, разумеется, впали в раздражение и обвинили противников в том, что те хотят не реализма, а непременно революции. И вышла великая путаница. Латынь, скромная латынь семинарий, аптек и журнальных эпиграфов, в глазах одних превратилась в средство сделать Россию дурой, а по убеждению других в радикальное лекарство против революции. Замешалась революция, – пошли сыски, сыщики, дружеская переписка жандармов с воспитателями, железная дисциплина, не только для учеников, но и для учителей, и действительно одуряющие, героические, лошадиные дозы спасительного лекарства, латыни. Вдобавок доктора-учителя оказались не докторами, а ветеринарами. Паны дрались, а у хлопов чубы трещали.

Оканчивая эту часть моих записок, я вижу, что она вышла отрывочной, сухой и производит тяжелое впечатление. Вина в этом падает не на одного меня. Гимназия не дала мне ни одного отрадного воспоминания, а время, которое я в ней провел, два года, прошли быстро, как в тюрьме. Несмотря на то, что я много испытал, я в это время не жил. Все рассказанные мною события были не по моему возрасту, и потому или прошли бесследно – и это в лучшем случае, – или оставили дурные следы, как тяжелая болезнь. Иное дело немецкая школа. Там был живой школьный организм. Там действительно воспитывали. В гимназии же были не воспитанники, а какие-то подследственные арестанты. Удивляться ли после этого вместе с «Московскими Ведомостями», что такая школа не выработала «великих характеров», и что наиболее характерные общественные явления, участниками которых являются люди новейшей формации, исчерпываются «опереткой, сенсационными процессами, нигилизмом и неврастенией?..»

И всё-таки скажу, что лучше было воспитываться, – хоть и с трудом, с опасностями, с препятствиями – да в русской школе. Почему? Да хоть бы потому, что этою ценой всё же осмыслишь ту жизнь, от которой не уйдешь, для которой создан и живешь, для которой по мере сил должен работать.

III. Как мы «созревали»

…Все вдруг и с классицизмом. Постепенность не была соблюдена вовсе. Произвели классическую реформу отвлеченно. За насаждение великой мысли спасибо Каткову и Леонтьеву, ну, а в применении мысли нельзя похвалить. Ввели дубиной.

(Из записной книжки Достоевского).

1

Идеи так называемого классического воспитания действительно великая идея, – идея воспитания духа, а не одного только рассудка. Но введена идея действительно дубиной. Эта дубина висела надо мной в течение трех с половиною лет, пока мои искания «зрелости», после многих неудач и испытаний, не увенчались успехом, и временами доводила меня чуть не до горячки, до кошмара.

Итак, я исключен из гимназии, хоть не формально, но зато весьма фактически. Формально мне не дали и волчьего паспорта, но фактически сделали еще хуже: опубликовали на всю империю. Куда теперь деться? Начались тысячи-тысяч думушек. Поступать в юнкера рано по летам, в гражданской службе без образования далеко не пойдешь, к преступной пропаганде я не чувствовал призвания, просто проживать при родителях не позволяло самолюбие. Оставалось поступить куда-нибудь вольнослушателем. Доступней всего для вольных слушателей была тогда Петровская академия, и я отправился к её начальству. Академия мне понравилась. Отличный дом с какими-то удивительными, выпуклыми стеклами в окнах. Отличные коровы, лошади и свиньи в хлевах. Красивый парк. Жить приходится за городом, почти в деревне. Те два часа, которые я провел в Петровском-Разумовском в ожидании директора академии, были приятными часами мечтаний о студенческой жизни при деревенской обстановке. Но пришел директор и сообщил, что на днях последовало распоряжение не принимать в академию, с деревенской обстановкой, вольнослушателей. – Как же быть? Подготовьтесь к экзамену при реальной или военной гимназии, сдайте его и поступайте уже настоящим студентом. Это гораздо лучше. И я стал готовиться. В то время крутого введения в школу классицизма, из жертв реформы образовался многочисленный класс жалких и отверженных существ, именовавшихся «готовящимися к поступлению в учебные заведения». Я вступил в их печальные ряды. Готовящиеся к поступлению были в то время настолько многочисленны, что вызвали появление другого класса людей «приготовлявших к поступлению». Более ловкие из этих последних, угадав потребности времени, не ограничивались тем, что ходили по урокам, а учреждали «заведения для приготовления к поступлению в заведения». Самые ловкие открывали настоящие гимназии, с правами, полными или ограниченными. Это был целый промысел, довольно неопрятный, но выгодный. Я прошел через несколько таких заведений.

2

Первое заведение, куда я попал, не помню уж, по чьему указанию, принадлежало педагогу, только еще начинавшему свою полезную деятельность. Денег у него, по-видимому, было немного, так что помещение для своего пансиона он нанял на самом краю Москвы, среди пустырей и огородов, в одном из тех домов, которые пустуют по причине поселившихся в них чертей. Педагог сумел войти с чертями в соглашение, поправил крышу, ремонтировал верхний этаж, оставив нижний во владении чертей, с тем, однако, условием, чтобы они вели себя пристойно, нанял в надзиратели какого-то жалкого офицерика, принужденного выйти в отставку по близорукости; для прислуги взял пьющего солдата, – и заведение было готово. Начальник его служил где-то учителем и в заведении не жил. По происхождению он был из духовного звания. Обращение имел задушевное, елейное. Педагогия, по его словам, была его страстью; молодежь он любил, как собственных детей. Плату брал высокую. Жалованье офицерику и солдату платил неаккуратно. У него была франтиха-жена, а сам он любил карты. Впоследствии я имел случай убедиться, что большинство директоров этих заведений для приготовления в заведения брали много, платили мало, любили карты и имели франтих-жен.

Директор заведения, помещавшегося в доме, обитаемом чертями, сразу же очень обласкал меня. Он выразительно пожал плечами и вздохнул, выслушав историю моего удаления из гимназии, он прямо высказал, что сразу понял, что я способный и развитой юноша с самолюбием. Когда я сообщил ему, что я «пишу», он сказал, что это великий дар небес, талант. Подготовить меня к окончательному гимназическому экзамену он взялся без колебаний и посоветовал прежде всего запастись небольшой химической лабораторией. Для гимназического курса лаборатория, правда, была не нужна, но ведь я готовлюсь в сельские хозяева, а основа современного земледелия – химия. Узнав, что у меня решительно нет в виду продажной лаборатории, он сначала потужил, а потом взялся отыскать таковую. И, действительно, через несколько дней мне привезли какой-то грязный шкаф; в шкафу были грязные бутылки, наполовину пустые, несколько стеклянных трубок, колб и реторт; отдельно доставили огромную бутыль с купоросом, в корзине. Лаборатория стоила 300 рублей. Мои занятия химией ограничились тем, что из стеклянных трубок я стрелял в воробьев жеванной бумагой, а купорос вылил в сажалку соседнего огорода, причем было занимательно наблюдать, как серная кислота прожигала лед, как нагрелась вода и подохли микроскопические караси, водившиеся в сажалке.

Воспитанников в заведении было немного, человек десять, двенадцать. Из них особенно припоминается мне один, малый лет двадцати, готовившийся в кавалерийские юнкера. Отец его был чуть не на днях только разбогатевший на каких-то подрядах полуграмотный крестьянин, разбогатевший основательно, до миллионов. Младшие дети, родившиеся, когда отец был уже в достатке, учились в гимназиях, у гувернанток и гувернеров, а старший, которого вовремя не учили, оставался деревенским парнем и служил на отцовских работах. Вдруг ему стало обидно, что он необразованный, и он запросился в науку. Отец и отдал его в науку, – готовиться в юнкера. Когда дочки запросили, чтобы их учили музыке, тятенька купил им шарманку.

Будущий юнкер был добрый и простодушный малый, искренно огорченный своим невежеством. Учился он усердно, целые дни не подымая головы от книги, заучиваясь до лихорадки и нервного блеска в вытаращивавшихся глазах. Так проходила неделя, другая, и вдруг мужичка охватывало непреодолимое желание «погулять». Однажды ночью я почувствовал, что меня будят. Я открыл глаза, – передо мной стоял будущий юнкер.

– Что такое!?

– Тише! Поедем со мной погулять.

– Да ведь теперь полночь.

– Ничего. Меня в Ливадию пустят. Знакомые.

– Что это за Ливадия?

– Трактир.

Я никогда еще не «гулял», никогда не бывал в трактирах; даже в гостиницах мне не случалось выходить в ресторан, а обед всегда приносили в номер; но нельзя же было это обнаружить! И я сказал:

– Отличное дело! Только как же мы удерем?

И я сделал вид, что обдумываю какой-то гениальный план удирания, тогда как на самом деле я трусил.

– Уж удерем. У меня это давно налажено, да одному скучно гулять.

Мы оделись и потихоньку вышли в коридор. Там дожидался наш солдат, с шубой будущего кавалериста.

– Принеси и им шубу, – указал юнкер на меня.

– За ихнюю шубу тоже рубль давай, – ответил солдат.

– Больше полтинника не дам, – сказал юнкер.

– А я шубы не дам.

– Бери семь гривен.

– Нет, рубль давайте.

Мужичок вдруг освирепел.

– Морду всю разобью! – зашипел он. – Чтоб была шуба за семь гривен!

Солдат оробел, и моя шуба была подана. Одевшись, мы прокрались на черный ход, вышли на деревянную «галдарею» и отворили окно. К окну солдат заранее приставил лестницу, по которой мы спустились вниз. На улице за углом нас ждал лихач, который и помчался во всю рысь в Ливадию. Мужичок всю дорогу ворчал:

– И народец же нынче! Шубу дает – рубль ему; назад в окошко впускает – опять рубль. И за вас ему рубль! Шалишь, брат, бери семь гривен, достаточно!.. Ну, ты, морда, пошевеливай! – крикнул он на извозчика и ткнул его кулаком в спину.

– Шевелимся, Иван Савич, – нимало не обидевшись, а напротив, как будто польщенный, ответил извозчик.

Все эти действия, речи и манеры были до того для меня новы, что я только изумлялся, не в силах отнестись к ним критически. Трактир Ливадия и то, что там произошло, уже совсем ошеломили меня. Это был дрянной трактиришко, где-то в переулках около Николаевского вокзала. За поздним временем он был уже закрыт, но на голос моего спутника дверь отворилась тотчас же. Через двери нас опрашивали грубые и заспанные голоса, но, когда мы вошли, поднялось радостное смятение. Половые кланялись в пояс. Буфетчик улыбался и пенял, что давно не бывали. Откуда-то выскочила недурная собою черноглазая бабенка, в ситцевом платье, с папиросой в зубах, сразу повисла на шее моего спутника и хохотала от радости, что «пришел Ванечка».

Спутник потребовал водки, вина и ужин. Комната, которую мы заняли, оказалась крохотной конурой. Ситец на стульях и на диване был противный, засаленный. По стенам бегали тараканы. Ужин состоял из солянки, а на десерт – мармелад и мятные пряники. Водка была померанцевая. Вина – кагор и рогом. Немного погодя явилась еще женщина, тоже с папироской в зубах и тоже в ситцевом платье, из себя тощая, в веснушках, с волосами пыльного цвета. Она села неподалеку от меня и хладнокровно смотрела на меня круглыми глазами, с большими зрачками и в припухших веках. Мне стало страшно; под предлогом внезапного нездоровья, я запросился домой, но мой спутник, уже выпивший несколько рюмок водки, так рано покинуть очаровательную Ливадию не согласился и заставил пить и меня. Я выпил порядочно, но от страха и ошеломления не захмелел. Время для меня тянулось невыносимо медленно. Наконец, часа в четыре ночи мы отправились в обратный путь. Мой спутник, бывший в отличном настроении в Ливадии, теперь стал сердит.

– Эх, не умеете вы гулять! – с упреком сказал он мне и затем всю дорогу молчал, кутаясь в свою дорогую кунью шубу.

Дома нас ожидал сюрприз. Окно в галерее было накрепко заперто. За окном стоял наш пьяный солдат.

– Пусти.

– Дадите за обоих по рублю, пущу.

– Рубль семь гривен за двоих.

– Нет, два целковых.

– Рубль семь гривен.

– Ну, и ночуйте на дворе.

Мой спутник пришел в ярость, выбил стекло, откинул крючок и отворил окно. Шум разбудил нашего офицерика; он конечно, понял, в чём дело, но не подал вида: мужичок был слишком прибыльной статьей для заведения. А солдат так и не добился двух рублей, получив всего рубль семь гривен.

Отгуляв, мужичок с новым азартом погружался в науку. Труднее всего давались ему «ѣ» в правописании, вальс в танцах и значение иностранных слов. Он замучил весь пансион просьбами диктовать ему и репетировать с ним легкие танцы. Помню, каких каторжных усилий стоило ему запомнить и различить значение слов: капитуляция, капитализация, компенсация, колонизация, канонизация и канализация. Упорный и настойчивый был мужичок.

В курьезном заведении я пробыл недолго. Через несколько недель заглянул ко мне отец и сразу же понял, куда я попал. Мне велено было собирать вещи. В напряженном молчании рассчитался отец с содержателем, причем содержатель тоже напряженно молчал, открывая рот только для диктования цифр (стоимость знаменитой химической лаборатории при этом как-то нечаянно возросла с двухсот до двухсот пятидесяти рублей). Отец отдал деньги, взял подписанный счет и пошёл к дверям. В дверях он обернулся и с оживленным видом спросил:

– Скажите, пожалуйста, вы не были аптекарем?

– Нет, не был, – так же оживленно ответил содержатель.

– Странно. Ваш счет совершенно аптекарский.

Когда мы ехали в гостиницу, отец мне объявил, чтобы я выбирал одно из двух: либо идти в солдаты, либо ехать в губернский город, близ которого отец в то время жил, и готовиться там к выпускному экзамену при классической гимназии, с тем, чтобы поступить в университет, и никуда больше. Никогда еще отец не говорил со мною так сурово и так лаконически. Несмотря на свою вспыльчивость и горячность, со мною он всегда был мягче, чем следовало бы. Я почувствовал себя виноватым (одна Ливадия чего стоила; недаром она меня ошеломила!) и глупым (как это я не понял, что наше заведение было дрянь, а не заведение!) и ответил, что выбираю подготовку к экзамену зрелости. Тут-то и начались мои страдания искателя зрелости.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю