Текст книги "Школьные воспоминания"
Автор книги: Владимир Дедлов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
3
Однако, судьба ввергла меня в пучину забот и тревог не сразу. На прощанье с душевным спокойствием она устроила мне настоящую идиллию.
Город, куда я попал, был небольшой и тихий. Поселили меня у отставного чиновника, старого холостяка, – немца и чудака. Чудак большую часть дня занимался гимнастикой, для чего раздевался до фуфайки, да растирался холодной водой, причем снималась и фуфайка. Чудак сначала попытался и меня склонить к гимнастике и холодной воде, но встретив несочувствие, оставил меня в покое. Сначала он следил и за моими занятиями, но потом, убедившись, что это довольно беспокойно, сложил с себя и эту обязанность. Покончив с уроками, я был совершенно свободен и старался уходить из дому как можно чаще и как можно более надолго, потому что с чудаком мне было скучно. Однажды, бродя по городскому бульвару, я встретил молодого человека, лицо которого мне показалось знакомым. Вглядевшись, я узнал своего товарища по немецкой школе, классом старше меня, Э. В самый день поступления Э. в школу, я, находившийся тогда в состоянии одичания, ни с того, ни с сего разбил ему нос, и Э., хоть и поколотил меня, несколько дней ходил с распухшей и синей переносицей. Теперь Э. был красивый, высокий молодой человек в очках и с порядочной бородкой. Я смотрел на его нос и колебался, подойти к Э., или нет. Наконец, я решился и подошёл. Э., казалось, совсем не помнил о нашем столкновении, признал меня, сказал, что он здесь готовится к экзамену зрелости, потому что в провинции экзаменуют легче, и повел к себе на квартиру. Там я нашёл другого своего товарища по школе, уже одноклассника, П. Оказалось, что и П. теперь же весною будет держать на зрелость. Это сконфузило меня: когда буду готов к экзамену я, я и предвидеть не мог. Впрочем, тотчас же нашлось и оправдание. По недавнему распоряжению, я не имел права сдать окончательного экзамена раньше моих товарищей по казенной гимназии, а тем до окончания курса оставалось еще два года. Я ободрился и напал на «правительство». По моде того времени, мы ругнули начальство и пригрозили ему революцией, – и почувствовали себя друзьями. Мои новые друзья были с бородками; у меня бороды не было. Чтобы показать им, что не в бороде дело, я рассказал, что в Москве есть очень хорошие трактиры, в особенности Ливадия, и в привлекательном и даже отчасти в эмансипированном свете изобразил тех двух особ в ситцевых платьях, которые на самом деле ввергли меня в ошеломление, смешанное с ужасом. Мне ответили, что у них тут есть прехорошенькие знакомые, две сестры, Марья Сергеевна и Татьяна Сергеевна, и предложили, не теряя золотого времени, идти к ним в гости и познакомиться. Внутренне я опять исполнился ужасом и ошеломлением, но наружно с развязностью и удовольствием согласился. – «Это, брат, девушки совсем тургеневские!» говорили мне мои новые приятели. «Ладно, думал я, моих ливадийских знакомок я вам описал тоже вроде жоржзандовских типов!»
Но девушки оказались на самом деле тургеневскими, из его простеньких, мещанских или мелкопоместных героинь. Это были хозяйки прежней квартиры моих приятелей, швеи. Жили они в крохотном деревянном флигельке, выкрашенном в розовую краску, о двух окнах на улицу. Настоящей хозяйкой была третья, старшая сестра, пожилая девушка. Во флигеле всё было тургеневское. Было очень чисто. На маленьких окошках стояли герани и фуксии. Был любимый кот, которого нещадно тормошила Марья Сергеевна, то повязывая его по-бабьи платком, то закручивая ему усы, то надевая ему на нос очки Э. Кот царапался, иногда пребольно, до крови. Маша сердилась и давала коту пощечину, а потом просила у него прошения. Маша была стройная худощавая девушка с византийским личиком. Эти русские лица, с византийским пошибом, с большими правильно очерченными темными глазами, тонким носом, благородным овалом лица, по мнению некоторых, обязаны своим происхождением византийским иконам, которым молились многие поколения русских матерей. В теперешнее время гипнотизма, внушения и самовнушения, это объяснение не покажется очень натянутым. Маша была красотка, добрая, но в капризе иногда и злая, прямая, но иной раз по прихоти и лукавая, с большим запасом нежности, но и недотрога. Я помню по-кошачьи ловкую, грациозную, быструю и пребольную пощечину, которую получил от девушки гимназист из местных барчуков, к тому же сын семьи, на которую шили девушки, за излишнюю вольность обращения. Словом, это была женщина, тургеневская женщина, хорошенькая и поэтическая маленькая загадка, составленная из противоположностей и неожиданностей. Младшая её сестра, Таня, была тоже тургеневская, но из героинь второго плана. Эти второстепенные героини у Тургенева любят покушать, любят поспать. Они сидят у окошка, смотрят на улицу и сами себе говорят: вот офицер прошёл; вот черный пудель бежит. Совсем такою была и Таня, простодушная, толстенькая и мягкая, как пуховая подушка, шестнадцатилетняя девушка. В розовом флигельке о двух окошках жила тогда самая настоящая тургеневская поэзия. Много прелести вносил в нее и мой друг Э., теперь давно и слишком рано умерший. Он был тем, что называется чистою душой. Бескорыстный, бесхитростный, добряк, азартный спорщик, вспыхивавший при всякой неправде или нелепости, хороший музыкант и не без композиторского таланта, нежно любивший женщин и имевший у них успех, он был, конечно, обрусевшим немцем. Такие прозрачно чистые люди в России отрождаются только среди немцев, да еще между евреями. Чисто русский хороший человек всё-таки, хоть немного, да с кваском, – с кваском практичности, без которой при лукавых и жестких условиях нашей жизни прямо-таки просуществовать нельзя, или с кваском не совсем здоровых капризов и причуд избалованной дворянщины, вроде Тургенева, известного «хрустально-прозрачного» человека. Немцы же и, как это ни странно на первый взгляд, евреи могут быть совсем без кваска. Немцы рождаются такими от своих немецких матерей, предоставляющих борьбу за существование мужьям и замыкающихся в чистой святыне семьи. Чистые евреи походят на отцов, каких-нибудь раввинов или просто богомолов, не пекущихся ни о чём мирском, всю жизнь проводящих за святыми книгами, в созерцании величия Бога и его праведников. Одному такому созерцателю жена послала к обеду в синагогу по ошибке вместо горшочка с едой горшок с водой, в которой мыли посуду, и даже с мочалкой, которою ее чистили. Созерцатель, не отрывавшийся от книг даже во время обеда, ничего не заметив, всё это на здоровье скушал.
Была весна, и чудесная весна, солнечная, теплая, дружная. Яркое солнце будило рано, насылая веселые сны, от которых сердце билось быстрее и не давало спать. Я, с каким-нибудь Кюнером или Рудаковым в руках, выходил в сад. В саду нежная, мягкая трава росла по часам, листва дерев с каждым утром становилась гуще, зацветала сирень. Я, со своим Кюнером, взлезал на забор и усаживался на нём верхом. По соседству тоже был сад. В нашем саду в беседке обыкновенно сидела жившая на нашем дворе молоденькая барышня и читала Лассаля. По ту сторону забора часто появлялась другая барышня и читала Вундта. Скоро я свел знакомство с обеими и, неизвестно зачем и почему, дразнил их, иногда доводя до слез, так что, наконец, они пожаловались на меня моему чудаку. До обеда ходили ко мне учителя, больше инородцы, – чехи, болгары, француз с бельмом на глазу, хромой немец. Учителя сдерживали зевоту, подо мной горел стул, потому что солнце и весна вызывали усиленное сердцебиение. После обеда я уходил за город.
Сердце всё билось, надо было его заставить замолчать. Я лазил в загородной роще по деревьям, рассматривал вылупившихся из яиц галчат, дразнил старых галок и вдруг, от избытка сил и чувств, вниз головой, зацепившись ногами, повисал на самой макушке старой березы и болтался так к великому изумлению галок, старых и молодых. Я уходил далеко в степь и лежал там, рассматривая то травы под моим лицом, то безмолвно живущие и бесшумно движущиеся облака над головой. Когда и это не помогало, я выходил к полотну железной дороги и, завидев поезд, клал голову на рельсы. Машинист начинал неистово свистать, я сто раз умирал со страха и вскакивал на ноги. Проезжая, машинист ругался до хрипоты, а я показывал ему язык.
К вечеру я заходил к моим друзьям, которые отдыхали от работы. Обыкновенно я заставал там обеих их знакомок. Э. импровизировал на фортепьяно, с застывшей улыбкой, потемневшими глазами глядя куда-то вдаль. Добряк П. сидел неподвижно, теребя часовую цепочку. Таня кушала плюшки с чаем. Маня то забивалась в угол дивана, кутаясь в платок, то, порывисто распахнув окно, глядела на зарю и вздыхала, то начинала разрывать только что набитые папиросы моих приятелей, высыпать из них табак и крошить в него стеарин от свечки. За это ее целовали, а она царапала нападавшим руки. Когда стемнеет, отправлялись на бульвар. Тепло, звездно, пахнет сиренью, в ветвях тьма и соловьиные песни. Внизу, в реке хохочут-надрываются лягушки. За рекой расстилается степь. Там полутьма ночи. Оттуда ветер наносит весенние сладкие запахи. Всем нам, вместе взятым, всего одна человеческая жизнь… И солнца нет, а сердце не хочет угомониться.
– Марья Сергеевна, – говорит Э., – сколько у меня спичек в руке, чет или нечет?
– А что будет, если я отгадаю?
– Я вас поцелую.
– А если я не угадаю?
– Тогда вы меня поцелуете.
– Ну, чет.
Я иду сзади с толстенькой Таней, вволю накушавшейся плюшек и чаю со сливками.
– А вы что же не заставляете меня угадывать? – говорит она, как попугай подражая старшей сестре.
– Угадывайте. Как зовут мою бабушку?
– А что будет, если я не угадаю?
– Вы меня поцелуете.
– А если угадаю?
– Я вас поцелую.
– Почем же я знаю, как звали вашу бабушку!
– Вот, и угадайте.
– Нашу бабушку звали Макридой. Может, и вашу так?
– Нет, мою – Катериной.
Незамысловато, а как было хорошо! Хорошо, но и тревожно. Помню, я тогда всё добивался, как бы передать на бумаге то, что я видел и испытал, совсем так, как оно было в действительности. Хорошо пишет Тургенев, еще лучше Толстой, но всё-таки и они не передают во всей полноте, глубине, силе и невыразимой сложности трепета и дыхания жизни человеческой и жизни природы. Вот плывет облако, я начинаю описывать, как оно плывет, исписываю страницу, другую третью, – и всё таки мое описание неполно, всё-таки неверно. Вчера Марья Сергеевна проиграла мне пари и поцеловала меня. Что я при этом чувствовал? Опять исписываются страницы, опять я напрягаю все свои способности выражаться точно, целыми часами перебираю слова и выражения, которыми можно бы передать мои ощущения, и опять ничего. Вот я смотрю просто на темный куст, на освещенной луною лужайке. В кусте мрак, но особенный, с каким-то цветом, с какою-то темною прозрачностью, мрак воздушный, мрак, освещенный луною. Пишу, пишу, выходит даже хуже, чем у Тургенева с Толстым. А где же описать то счастье, которое дают шестнадцать лет, здоровье и весна! От этого счастья и в унынии, что я его не могу ни выразить, ни осмыслить, я снова уходил в рощу и снова вешался вверх ногами на березе, повыше, которая посильней раскачивалась от ветра…
Ученье подвигалось, разумеется, плохо. Меня за это бранили, но я чувствовал, что виноват-то я виноват, но не совсем. Гимназический курс, конечно, вещь важная, но в глубине души у меня было сознание, что весна, пари на поцелуи с Машей и Таней, благоухание сирени, импровизация милого Э., теплые вечера, ясные дни, даже висенье вниз головой на березах – неизмеримо важнее. Курс классических гимназий придумали Катков с Леонтьевым, а меня создал Господь Бог. Он же подарил мне шестнадцать лет и тревожную и сладкую жажду жизни. Эта жажда, сменившая собою мечты о подвигах, преимущественно революционных, и еще года два мешала мне вникнуть как следует в курс классических гимназий…
4
Весна прошла. У моих приятелей начались экзамены. В это время я виделся с ними только урывками, потому что экзамены были страшные. Несчастные посторонние молодые люди, для того, чтобы получить свидетельство зрелости, в то время должны были получить на экзамене не менее четырех с половиною, в среднем. Приятели получили на одну десятую меньше, и двери университета, куда они стремились, закрылись перед ними навсегда. Выданное свидетельство давало право на поступление только в специальные школы. П., мечтавший о карьере юриста, поступил в институт инженеров путей сообщения, которого, конечно, не кончил. Желавший изучить языки и историю Э. определился в технологический институт и тоже скоро оставил его. Экзамены кончились, мои чехи и болгары уехали отдыхать на свои родины, уехал из города и я, с приятными воспоминаниями о прошедшей весне и довольно неприятным сознанием, что в курсе классических гимназий я не сделал никаких успехов.
Во время каникул сложился новый план достижения мною зрелости, – было решено отправить меня на попечение родственников в Петербург. У родственников были дочь и сын, мои ровесники, оба отлично учились, и их пример должен был повлиять на меня благотворно. Осенью я был уже в Петербурге. Родственники были хорошей, доброй, честной семьей; но Петербург мне не понравился. После Москвы он поразил меня только, своей прямолинейностью. В струну вытянутые улицы, по линейке отчерченные тротуары, дома все одного роста, параллельными рядами уложенные на мостовой камни, прямыми вереницами едущие экипажи, плоская, как бильярд, местность, неосторожно налитая до самых краев Нева. Это был какой-то шкаф, комод, а не город. Конечно, это европейского типа город, но эти европейские города наводят на меня уныние своими заборовидными улицами; мне всегда представляется, что я хожу между перегородками тюремного двора для прогулок. То ли дело Москва, с её пригорками, садами, домами-особняками, стариной, уютными церковками таких же причудливых, живых, индивидуальных форм, как окружающие их кусты и деревья, с её извилистыми улицами, прудами, речками, тучами голубей и стадами галок, образующими над городом в воздухе другой город, такой же оживленный и шумный, как и нижний. Ужасный петербургский климат тоже скоро дал себя знать. У меня начались, головные боли, постоянное лихорадочное состояние, и я применился к климату только через несколько лет, пройдя через всевозможные катары и «нервы». Нервы пострадали, конечно, и от нравственных мытарств во время искания зрелости, но петербургский климат действительно ужасен и особенно разрушительно действует на приезжую молодежь. Стоит только сравнить больничные физиономии молодежи петербургских высших учебных заведений с сравнительно цветущими лицами студентов других городов, чтобы прийти к мысли, что перенесение этих заведений из Петербурга в центр и на юг России было бы великим благодеянием для наших подрастающих поколений. Особенно плохо приходится уроженцам сухих востока и юга, которых много умирает в столице.
Мои добрые петербургские родственники в свой черед озаботились моим положением. Попробовали сунуться в казенные гимназии, но там я после моего пропечатания был известен, и ответы начальства были уклончивые и двусмысленные. Готовиться самому я не решался, потому что по опыту знал, что из этого ничего не выходит. Уроки у учителей были неприступно дороги: тогда драли с живого и мертвого. Репетиторы-студенты были плохи. В довершение всего, в одно прекрасное утро явился околоточный надзиратель и пригласил меня следовать за ним в полицейскую часть.
– Не знаете ли, зачем?
– Вероятно, изволили потерять какой-нибудь документ.
– В таком случае зачем же я должен идти непременно под вашим конвоем?
– Уж, право, не знаю. Такой приказ. Извольте прочесть бумагу.
В бумаге действительно значилось, что околоточный должен доставить меня в часть самолично. Нечего делать, к огорчению дядюшки и тетушки и возбуждая зависть в кузене и кузине, которые, как тогда и следовало, были большие либералы, иду с околоточным в часть. Прохожие, несмотря на то, что я стараюсь беседовать с моим провожатым по возможности оживленней и партикулярней, принимают меня за жулика, и кто жалеет, кто презирает за столь раннюю испорченность. В части меня вводят в мрачную комнату. Сидящий у стола мрачный человек начинает отбирать от меня самые подробные сведения биографического характера за время от удаления моего из гимназии и по сей день. Сбоку и в отдалении стоит субъект с пронзительными глазами и смотрит мне, казалось, в самую середину мозга и внутренностей. Предлагаемые вопросы окутаны таинственною непоследовательностью и неопределенностью, но один из них, сделанный с неосторожной ясностью, открывает мне глаза: это отрыгается моя пропаганда Михалке Жёлудю. Потом меня отпустили. Испуганные родственники, порасспросив опытных и понимающих жизнь людей, узнали от них, что нет сомнений, я состою под негласным надзором полиции.
Итак, я не только «готовящийся», но и «состоящий». Последнее с одной стороны, было лестно: всё же я не кто-нибудь, а сила, но, с другой, тягостно. В гимназии я был под надзором Вороны, в деревне за мной тайно смотрел жандармский унтер-офицер, теперь мне смотрит прямо в мозг субъект с пронзительными глазами. Это начинало действовать на нервы. Еще несколько лет, прожитых при таких условиях, – а время было тяжелое, конец семидесятых и начало восьмидесятых годов, и я до сих пор испытываю нервную тревогу, когда при мне начинается разговор о надзорах, унтер-офицерах и субъектах с пронзительными глазами.
После путешествия в часть, мы с родственниками уж совсем поджали хвост и не знали, как быть. В это время один практический и житейски-опытный человек посоветовал отдать меня в частную гимназию, «с правами». Мы не решались: ведь я опубликован и, кроме того, состою под негласным надзором. Практический человек сказал, что это пустяки, и вызвался переговорить с почтенным директором рекомендуемого, заведения. Переговоры быстро окончились тем, что и директор сказал, что это пустяки. Тогда практический человек повел меня определяться в гимназию. Пришли мы часу во втором, но директор еще спал. Когда он, наконец, к нам вышел, он имел измятый и только что умытый вид, и пахло от него вином: накануне до самого утра он играл в карты. Квартира у него была хорошая, просторная. В соседней комнате играла на фортепиано франтиха-жена. Между нами начался странный разговор.
– В какой класс хотите вы поступить? – спрашивает меня директор, испытующе заглядывая мне в глаза и вслед за тем смущенно отворачиваясь.
– Я надеюсь, что выдержу экзамен в предпоследний класс, – говорю я и трушу, ибо чувствую, что не гожусь в этот класс.
– Зачем же вам держать экзамен! Ваши товарищи в котором классе?
– В предпоследнем.
– Ну, вот видите! Чем же вы хуже их!
Не мог же я сказать, что я хуже потому, что пока те учились, я вешался вниз головой по березам. В разговор вмешивается практический человек.
– Он усиленно занимался по выходе из гимназии, – говорит, указывая на меня, практический человек. – Не лучше ли для него поступить прямо в последний класс?
Я краснею. Директор понятливо смотрит на практического человека и с уверенностью отвечает:
– Конечно, лучше поступить в последний.
Я не верю своим ушам. Ведь это значит, что я кончу гимназию через год, меньше – через девять месяцев я уже студент! Нет, это невозможно! Эти добрые люди преувеличенного мнения о моих знаниях. Я не могу злоупотребить их доверием. И я отвечаю:
– Я опасаюсь, что не выдержу выпускного экзамена.
– Это вы про какой экзамен говорите? Про казенный или про мой? – спрашивает директор.
Я не понимаю разницы между экзаменом казенным и «моим», но, желая выказать себя с лучшей стороны, отвечаю:
– Я говорю про экзамен вообще. Если вы допустите меня к экзамену, а я не выдержу, то пострадает мое самолюбие, и, конечно, будет неприятно вам, господин директор. Я чувствую, что не подготовлен в последний класс.
– Да отчего же вы чувствуете? Может быть, вы подготовлены. Хотите, мы сделаем вам экзамен.
Тут я окончательно трушу. Покорно благодарю за экзамен! Еще окажется, что и в предпоследний-то класс я не гожусь.
– Нет, говорю я, – уж позвольте мне поступить в предпоследний.
Директор вздыхает. Начинает говорить практический человек. Он говорит дело. Он объясняет, что экзамен при казенных гимназиях действительно невозможно труден, что цель этих экзаменов, очевидно, не допускать молодежь к высшему образованию, что положение молодежи было бы безвыходным, если бы не благодетельные частные гимназии, где экзаменуют «гуманно». Правда, выпускные свидетельства частных гимназий не дают права на поступление в университет, но открывают доступ во все остальные высшие учебные заведения. Даже есть возможность при некотором терпении попасть и в университет. Для этого вы поступаете в медицинскую академию. Там переходите на второй курс и увольняетесь. У вас в руках свидетельство академии. С ним и, конечно, не показывая вашего гимназического свидетельства, вы являетесь в университет, и вас принимают на второй курс естественного факультета на основании забытого правила, что первые курсы естественного факультета и академии приравнены, и вы студент. Если естественный факультет вам не правится, вы, раз вы студент университета, на другой же день вольны перейти на какой вам угодно факультет. Всё это было очень резонно. Все эти хитрости, подобные шахматной игре, в обширных размерах употреблялись тогда практическими молодыми людьми; но я не был практическим молодым человеком и повторял:
– Я опасаюсь, что не оправдаю ваших надежд и не буду готов к экзамену.
– Да ведь у вас целый учебный год впереди!
– Нет, господин директор, я очень опасаюсь.
– Чего же вы опасаетесь? Не выдержите, так не выдержите. И отчего бы вам не выдержать?
– Нет, господин директор, уж позвольте мне поступить в предпоследний класс.
Директор вздохнул и позволил поступить туда, куда я так усердно просился.
Практический человек повел меня домой и дорогою опять начал что-то о том, что экзамены вовсе не так страшны, как о них рассказывают, что директор гуманный человек и экзаменует без драконовских жестокостей казенных гимназий. Я не слушал и не понимал. Он говорил, но не договаривал; эти практические люди – мудрые люди, но и очень осторожные люди. Смысл его речей и странного поведения директора я разгадал только год спустя.