355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Дедлов » Школьные воспоминания » Текст книги (страница 2)
Школьные воспоминания
  • Текст добавлен: 7 июня 2017, 11:31

Текст книги "Школьные воспоминания"


Автор книги: Владимир Дедлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)

4

Я ошибался. Меня заметил и мне помог превосходный воспитатель и человек, о котором я всегда сохраню благодарные воспоминания, – наш «новый директор», д-р Леш.

Мой ночной допрос происходил в начале декабря. Перед рождественскими каникулами, когда раздавали полугодовые свидетельства, я опять встретился с директором и опять увидел его темные глаза.

– Нечего сказать, порадуешь ты мать! – печально сказал он, подавая мне свидетельство.

В свидетельстве значилось, что я 53-й ученик из 54-х. Аттестации всё были удивительные и по-немецки выразительные: grässlich, schändlich niederrägtich, и только по чистописанию значилось: könnte mittelmässig sein, aber ist schlecht. Всё это очень естественно, но как узнал директор, что у меня есть мать, которую я боюсь огорчить? Почему он опечален тем, что я ее огорчу? Я забился в угол и плакал. Из угла меня добыла лазаретная дама, фрау Кронер, которая сказала, что директор велел меня вымыть в ванне и вычесать.

В сочельник для оставшихся в школе пансионеров была устроена елка. Лишь только мы вошли в комнату, где она стояла, я увидел на самом видном месте дерева пучок длинных розог. Ни секунды я не сомневался, что розги предназначаются для меня. И действительно, директор, раздав подарки всем, снял розги и, стыдливо потупив глаза, ни слова не промолвив, полуотвернувшись, вручил мне мой подарок. Я взял его, отошёл в сторону и с розгами на коленях издали смотрел на елку. Когда пришли в спальню, я спрятал розги в шкаф. Дождавшись, чтобы все уснули, я отворил шкаф и долго смотрел на розги и долго думал…

Около нового года в Москву приехала моя матушка. Случайно я увидал в окно, как она проехала по двору к директорскому флигельку. Как теперь помню пеструю ковровую спинку саней её извозчика. Я бросился к дверям, но швейцар, латыш Андрей Индрюнас, меня не пустил. Я метался от окна к окну в ожидании, что меня позовут к директору, но никто оттуда не приходил. Прошло полчаса, прошёл час, – не зовут. Наконец-то явился за мной директорский Якоб. Когда я входил в кабинет директора, мать была там и плакала. Директор сидел против неё и что-то тихо и успокоительно говорил. При моем появлении он отвернулся. Что произошло потом, я не помню хорошенько. Были пролиты реки слез, плакали с час времени, тут же в рабочем кабинетике директора, за его рабочим столом. Директор терпеливо ждал, а когда мы кончили, он положил мне руку на голову и сказал – «Вы видите, сударыня, gnädige Frau, что я сказал вам правду; ваш сын в сущности не дурной мальчик и непременно исправится».

В эту минуту я возродился. На другой день я уже забыл прошедшие мрачные пять месяцев. Я опять был с матерью, в том же номере Лоскутной гостиницы. Я опять смотрел на кремлевскую круглую башню, опять любовался дельфином умывальника; но лампы я уже не «трогал», потому что твердо, всеми силами души, с азартом решился быть хорошим мальчиком, да не просто хорошим, а таким, каких немного на свете, каких описывает в своих книжках и рисует на картинках М. О. Вольф, – а уж этот-то добродетельный человек знает толк в хороших мальчиках! Была и еще перемена. Я не мог спать на диване, около тяжелого мраморного стола: мне всё казалось, что он упадет на меня и задавит. Мое одичание не прошло даром для моих нервов.

Второе полугодие прошло отлично. Мальчиком на картинке я не сделался, достаточно дрался, стаивал в углу, сиживал в карцере, вступал в яростные препирательства с надзирателями, имели те Recht, или не имели, оттрепать меня за уши, но постоянный, неутомимый надзор директора поддерживал меня… Я превратился из 53-го ученика в восьмого и перешел из септимы в сексту. В начале июня ночной надзиратель, герр Гиронер, должен был отвезти меня в почтамт на Мясницкую и посадить там в дилижанс. Счастливей этого дня – говорю это серьезно – в моей жизни не было. Первые несчастья миновались, и наступило первое в жизни сознательное счастье, и какое чистое, какое полное! Другого такого счастья не было и не будет: кровь не та, душа не та…

В дилижансе для меня взяли внутреннее место, но уже в Подольске, куда в то время доходила начатая курская железная дорога, кондуктор продал мое место какому-то господину, который до Подольска предпочел прокатиться по чугунке, для многих представлявшей в то время новинку, – а меня посадил в огромный шкаф для багажа, сзади экипажа.

– Вам тут вольней будет, – сказал кондуктор.

Действительно было вольней, но было совершенно темно и страшно жарко, потому что шкаф был железный. И так нужно было ехать трое суток. Но стоило ли обращать внимание на такие пустяки, когда я ехал домой!

5

Доктор Леш был педагог, каких я потом не встречал. Два, три учителя из русских, с которыми я столкнулся, впоследствии, пытались копировать немецкого педагога, «выработанного веками, с бесчисленным опытом», они делали это добросовестно, старательно, но у добряков ничего не выходило. За ними не было «истории», «преданий».

О д-ре Леше начну с выписок из его писем, которые до сих пор хранятся у моей матери. В них речь идет, – разумеется, обо мне, но я имею в виду не себя, а моего воспитателя.

Письмо от 6 апреля 1866 года:

«Что касается прилежания и успехов Владимира, то учителя им довольны, но мне всё-таки кажется, что мальчик мог бы дать больше. Хотя тут всё зависит от настроения в данную минуту. Так, я часто замечал, что В. лучше и старательней учится, когда он находится в несколько угнетенном настроении. Тогда он удаляется от товарищей, не развлекается и, при его способностях, хорошо успевает. Другое дело, если он в хорошем расположении духа; тогда шаловливость берет верх, и с ним трудно справиться. Тогда голова набита вздором, и только настойчивые и строгие напоминания могут вернуть его к благоразумию. Надо потерпеть и подождать; окончательного исправления следует ждать от времени и от окрепшей воли мальчика. Излишняя строгость, беспрерывные порицания и выговоры вызовут в нём искусственное, а потому ложное настроение и лишат природной веселости, – или приучат к притворству.

Здоровье В. хорошо. Правда, часто он говорит, будто нездоров, но не потому, чтобы он действительно был болен, а потому, что на него находит упомянутое мною болезненное настроение. Вместо лазарета, я посылаю его играть, и это приводит к хорошим результатам. Понемногу он веселеет и даже начинает шалить.

В заключение, милостивая государыня, прошу вас обращаться ко мне без стеснения. Я не обращаю внимания на бессодержательные формы и так-называемые приличия. В то же время в деле воспитания я придаю большую важность – и думаю, что я прав – искренности и откровенности между родителями и воспитателями. Пишите и говорите со мной, как Бог на душу положит, не обращая внимания на изысканность выражений. Так и я буду вам писать».

27 октября 1866 г.

«В начале семестра течение нескольких недель успехи В. были совсем слабы: по географии он почти ничего не делал, из арифметики он имел в среднем 1, а из русского 2. Я смотрел на это с сожалением и несколько раз хорошенько его выбранил, но последствий это не имело. Я не придаю значения вынужденному прилежанию, потому что оно не приносит прочных плодов; если в ребенке не пробуждено стремление к деятельности, никакие наказания не помогут. Поэтому я оставил В. в покое, но не пропускал случая давать ему почувствовать, что его поведение всё больше отдаляет его от моего сердца, а родителям готовит одни огорчения. В. заметил это очень скоро и начал стараться наверстать упущенное; это ему удалось, и средние отметки за последние четыре недели у него четверки. Итак, в этом отношении я им доволен. С другой стороны, не всё с ним благополучно. Часто, как я уже говорил вам однажды, он бывает своеволен. Правда, это обычное явление у здоровых детских натур; правда, совсем подавлять это свойство в детях отнюдь не следует, – но В. иногда заходит слишком далеко, и тогда, конечно, его приходится бранить. Я очень бы желал, чтобы и вы, милостивая государыня, посоветовали ему быть скромнее. Я-то это делаю, но будет действенней, если то же он услышит и от вас. Пока В. ленился, он не получал по воскресеньям обычного гривенника. Теперь получает и лакомится».

Через некоторое время я получил от матушки письмо, которого желал д-р Леш, с укорами в своеволии. Письмо отдал мне сам директор, но не в школе, а у себя на дому.

«Я передал В. ваше письмо, – пишет матушке д-р Леш 10 декабря, – и наблюдал за впечатлением, которое оно на него произведет. Мальчик дважды прочел его с большим вниманием. Я вышел из комнаты и, когда вернулся, нашел В. плачущим в углу, лицом к стене. Я остерегся говорить с ним о его слезах, чтобы не помешать действию письма».

21 февраля 1867 г.

«Что касается одежды В., то она совсем не так износилась, как он вам пишет. Правда, серая рубашка загрязнилась, но я приказал ее вымыть. В другой, именно в красной, немного был разорван правый рукав, – это починили. С панталонами тоже не так уж худо. Зато сапоги действительно нуждаются в основательной починке, хотя без новых всё-таки можно обойтись».

20 ноября 1867 г.

«Вы выражаете сожаление, что в школе терпятся и дурные дети. Мне кажется, я уже говорил вам однажды, что великая польза общественной школы между прочим заключается в том, что при столкновении с толпой детей складывается характер мальчика. В родительском доме, где ребенок ни минуты не остается без надзора, зародыши дурного и хорошего дремлют одинаково, и присущие склонности просыпаются только тогда, когда к мальчику прикоснется сама жизнь. Тогда-то настает время, – дурное искоренять, хорошее укреплять. Мальчик, не видавший дурного, не может ему и противиться, потому что его не знает. Но свет населен не одними добрыми людьми: рано или поздно он столкнется и с дурными элементами, и горе ему, если он окажется безоружным. Из того, что В. видит и дурных детей, не следует, чтобы нужно и можно было беспокоиться. И где найдется школа или пансион без дурных субъектов? Вы скажете, что дурные элементы должно удалять. Нет! Мы, педагоги, заслуживали бы строжайшего порицания, если бы отворачивались от дурных детей. Ведь, мы – воспитатели. Мы дурных должны исправлять, заблудших выводить на дорогу. Не бродило ли в свое время и самое лучшее вино? И только тогда, когда безуспешно испробованы все средства, – только тогда школа имеет право исключить ребенка.

Далее, вы, по-видимому, самого дурного мнения о наказаниях, практикуемых гувернерами, если судить по тем, более чем колким выражениям, которые вы употребляете по отношению к этим господам. Побои мною строго запрещены; надзиратель или учитель, нанесший их мальчику, немедленно теряет место. Но и легкими ударами в школе не наказываются ни лень, ни шалости, хотя бы уже потому, что в противном случае битью не было бы конца. Однако, что будете вы делать с дерзостями? Слово на дерзких не действует; карцер, как опытом доказано, для дерзкого не наказание. Остается мальчика исключить? Вот мы и пришли благополучно к альфе и омеге здешней педагогики: мы выгоняем мальчика, который требовал от нас труда для его исправления, себя от этого труда избавляем, и наказываем родителей, вместо того, чтобы наказать ребенка. Я далек от отрицания гуманных основ современного воспитания, но я знаю также, что безусловное устранение ударов (не побоев) и розги невозможно. В то же время мое чувство восстает против телесного наказания в той форме, в которой оно практикуется в здешней стороне (hier zu Lande), причем ребенка сечет служитель[1]1
  Тогда в гимназиях и корпусах еще секли.


[Закрыть]
. Это по меньшей мере противно и кроме того непрактично и нецелесообразно. Наказание, раз оно признано необходимым, должно последовать немедленно; в таком случае оно действенно, иначе – нет. Я охотно развил бы вам мой взгляд на телесные наказания и на наказания вообще, если бы мне позволило место – это обширная и трудная глава педагогики; теперь же я должен удовольствоваться замечанием, что, если наказание умеренно и является не местью, но актом доброжелательства, оно всегда и во всякой форме у места».

26 октября 1868 г.

«Что касается прилежания Владимира, то, конечно, предвзятая идея, будто его оставят в кварте на другой год по причине малого роста и лет, не могла серьезно не отразиться на его работе, и он дает меньше, чем мог бы. Я несколько раз говорил, чтобы он выкинул из головы глупые мысли и учился старательней, но переубедить в подобных случаях очень трудно. Относительно посещения им ваших знакомых студентов я должен сказать, что не сочувствую этому. Я ничего не имею против молодых господ, которых мало знаю, потому что видел их лишь мельком, но думаю, что студенческие обстановка, отношения и взгляды – не для ребенка».

4 мая 1869 г.

«Мои опасения, что идея Владимира, будто он должен просидеть в кварте два года, повредит его успехам, к сожалению, оправдались. Внутреннее побуждение к работе ослабело, и мои настояния и объяснения, конечно, не могли его заменить. К этому присоединилось и еще обстоятельство. Ученики кварты, за одним только исключением, далеко превосходят В. летами и телесным развитием; их общество не по душе мальчику, он охотней сближается с учениками младших классов, а потому у него нет побудительной причины к соревнованию с товарищами. Я всё еще надеялся, что в последние минуты к нему вернется прежняя энергия, но ошибся. Правда, он был прилежней, чем до Рождества, но настойчивости и постоянства у него всё-таки нет. Мое убеждение – оставить его в кварте еще на год, несмотря на то, что совет учителей разрешил перевести его с переэкзаменовкой. Я советую вам не пользоваться этим разрешением. Опасно с недостаточными и отрывочными сведениями попасть в старшие классы, где к умственной деятельности мальчиков предъявляются уже значительные требования; кроме того, сознание, что ученик не может свободно следовать за преподаванием, обыкновенно ведет к упадку духа, а затем к апатии и равнодушию. Если вам угодно ответить мне по этому поводу, соблаговолите поспешить письмом, так как по совету врачей я должен выехать в Карлсбад около 16 мая».

Это письмо д-ра Леша было последним. Осенью 69-го года меня взяли из школы, и я стал готовиться к поступлению в гимназию. Сделано это было по желанию отца, которого беспокоило, что школа, несмотря на четырехлетние старания, не получала прав.

То, что я привел выше, составляет только небольшие выписки из писем д-ра Леша, которых у моей матушки хранится больше десятка. Каждое обыкновенно занимает четыре страницы почтовой бумаги большого формата, исписанные мельчайшим, но необыкновенно четким латинским шрифтом. Как успевал д-р Леш при своих бесчисленных административных и педагогических заботах следить за двумя сотнями одних только пансионеров, за всеми мелочами и подробностями вроде целости сапог и панталон, да еще писать родителям такие педагогические трактаты, это секрет прирожденного, всецело преданного своему делу педагога.

6

Доктор Леш в своем школьном мирке был вездесущ, всезнающ, а потому и всемогущ. Разумеется, это давалось не даром. В пять часов утра он был уже на ногах. Весь день в работе. Ложился в полночь. Ни карт, ни гостей, ни визитов. Трубка, кружка пива, сигара в виде лакомства, вот все его удовольствия и развлечения. Директор до такой степени жил для школы и школой, что с людьми внешкольного мира держал себя неловко, почти смущался, почти конфузился. Зато среди топота и гвалта мальчуганов, среди покрикивающих и зорко озирающихся надзирателей д-р Леш преображался и имел вид капитана на корабле во время бури. Станет в самой толчее рекреационного зала или садовой площадки, расставит ноги и стоит, – центром, точкой опоры, осью маленького школьного мирка. К нему подходят с просьбами и за разъяснениями мальчуганы, надзиратели, учителя, он всех выслушивает и всем дает обстоятельные ответы. Его темные глаза неизменно серьезны, иногда строги, редко страшны, – очень страшны! – но никогда никто не видел в них ни злости, ни раздражительности, ни какого-либо другого нездорового или недостойного чувства. Настоящий капитан в бурю. Когда он разговаривает с надзирателем о чём-нибудь важном, он прикладывает указательный палец к носу и нажимает так сильно, что сворачивает его на сторону. Но и сам директор, и его нос, и его палец так благообразны, что даже самому смешливому мальчугану это не кажется смешным; наоборот, все с уважением в эту минуту сознают, что директор решает какой-то очень важный вопрос. Иногда директор прикрикнет на чересчур расходившегося школьника, и тут-то его глаза делаются страшными, а голос превращается в бас, громкий как труба. Не только виноватый, но и вся толпа вдруг стихнет; – загремел громовержец. Но Юпитер благ, и через секунду, другую, опять всё шумит и вертится. Иногда громовержец усмехнется чьей-нибудь забавной выходке, какому-нибудь удивительному скачку, или сверхъестественному падению, или курьезному крику, – он любит этих шумящих мальчуганов, знает их мир, чувствует все оттенки его жизни, понимает все его стороны, хорошие и дурные, смешные и трогательные, – усмехнется, и серьезное лицо вдруг необыкновенно привлекательно просветлеет, и строгие глаза засветятся ласковым удовольствием. Через минуту он опять величаво спокоен, опять – Юпитер.

Вездесущность директора и теперь представляется мне непостижимым. Часто видишь его, проснувшись в глухую ночь, в спальне: ходит неслышно, как тень, всех осматривает, прислушивается, поправляет подушки и одеяла. Во время урока, лишь только заговоришь с соседом или займешься чем-нибудь посторонним, стук в стекло дверей, а сквозь стекло в темном коридоре различаешь рыжие бакенбарды и строгие глаза директора; грозит пальцем, а губы шепчут знакомое «Wart’du Knirps!» Вечером готовим уроки. Тишина. Надзиратель зазевался. Пользуясь этим, кое-кто занят не уроками. Одни потихоньку играют в перышки. Другой жует резинку, приготовляя снимку. Третий читает. Четвертый просто ковыряет в носу. И вдруг на плечо ложится чья-то рука. – Директор! Когда он вошёл и как вошёл, неизвестно. Ни дверь не скрипнула, ни шагов не было слышно. Мало того, никто не слышит, как попавшийся шалун отправляется к стене. – «Без шума!» – шепнет директор, и шалун точно по воздуху плывет в угол. Очередь за следующим, за любителем легкого чтения. Внезапный невольный удар по затылку, виновный вздрагивает и тоже плывет по воздуху к стене. И так наловит директор до десятка. Когда кончено с последними, только тогда директор возвышает голос и, сделав страшные глаза, начинает отчитывать шеренгу оштрафованных. Он говорит так строго, что душа в пятки уходит, но никогда не срывается с его губ ни грубое, ни обидное, ни бранное слово: Junge, Knirps, в крайнем случае Teekessel, – вот и всё. Другие употребляли выражения: Taugenichts, Kameel, даже Schaafsgesicht – директор никогда. Другие раздавали подзатыльники, драли за уши, иногда награждали хорошей пощечиной, – мы знаем, директор в некоторых случаях это допускал, но сам он никогда не дрался; только иной раз легонько стукнет табакеркой по голове или возьмет двумя пальцами за ухо. И это было страшней подзатыльников, иногда поистине колоссальных, вспыльчивого швейцарского итальянца Д. или трепок за волосы немца В., которые бывали жестоки во время мигреней, одолевавших бедного В.

Директор был везде, знал всё, поэтому он и мог всё. Самые неистовые драки, самые шумные бунты – конечно, по поводу пищи: других в пансионах и на русских фабриках, кажется, не бывает, – прекращались одним появлением директора; тогда как никакие крики и пинки надзирателей не могли укротить расходившиеся страсти. Повторяю, это давалось не даром. Из цитированных писем д-ра Леша видно, как пристально он следил за мной, а я вовсе не был каким-нибудь его любимцем. Я пользовался лишь вниманием педагога наравне со всеми остальными; педагог меня воспитывал, как воспитывал и моих товарищей. А это было трудной работой, требовавшей неусыпной энергии и полной преданности делу.

И действительно, где бы д-р Леш ни был, что бы ни происходило в его личной жизни, он никогда не забывал школы и её мальчуганов. Накануне выезда из Москвы к больному при смерти отцу, которого он очень любил, д-р Леш пишет моей матушке письмо, где говорит, что удивляется, почему она редко получает от меня известия, так как он заставляет меня писать часто и сам во время прогулки бросает мои письма в ящик. Когда он ездил за границу жениться, он привез оттуда вместе с милой молодой женой новое лекарство для упорно хворавшего пансионера. А ведь для этого он должен был, среди приготовлений к свадьбе, ходить по докторам и толковать с ними обстоятельно и подолгу, по-немецки.

Пока д-р Леш был холост, его маленькая квартирка принадлежала не столько ему, сколько школьникам. Всегда от раннего утра до поздней ночи можно было найти там несколько мальчуганов. Это были то сони, ленившиеся вставать, которым было приказано являться ровно в шесть часов утра; то ленивцы, которых надзиратели не могли заставить готовить уроки; то шалуны, от которых отказывалось прочее начальство; то слабые по латинскому языку из класса, в котором преподавал директор.

Во время эпидемий директорская квартира превращалась в больницу и бывала переполнена ребятами в кори и скарлатине. Директору оставались две крохотные конурки, спал он на диване, ел на письменном столе. И как трогательно он за нами ухаживал, вместе с своим лакеем (он же и переводчик в беседах с не говорившими по-немецки), колонистом Якобом. Баловства не было, никаких игрушек или лакомств он нам не дарил, – да из каких средств он бы это делал! – но уход был заботливый, почти женский. И д-р Леш как будто боялся, что, превратившись в сиделку, он всё еще слишком директор и недостаточно сестра милосердия. Пред капризами больного ребенка он робел, и у него капризничали больше, чем в лазарете у фрау Крокер, которая и вся-то была ростом с наперсток, чуть больше своей восьмилетней дочки, Ади. Выздоравливающие скучающие мальчуганы ходили по всем комнатам, рылись в книгах директора, мешали ему работать, надоедали ему болтовней, – он не останавливал, никогда не сердился, а только жалобно улыбался да вздыхал. Зато, когда мальчуган выздоравливал и возвращался в школу, на корабль, директор опять превращался в капитана, привычного к бурям и воплощающего в себе разумную, но непреклонную дисциплину.

Один из таких переходов от кроткой сестры милосердия к суровому капитану я испытал на себе, притом в очень резкой форме. Накануне я был еще в квартире директора и без церемонии рылся в его библиотеке, рассматривая иллюстрированную историю Греции; директор только просил меня не разорвать как-нибудь картинок, потому что книга дорогая и, главное, подарена ему в день окончания гимназии его матерью. На следующее утро меня выписали здоровым. Было воскресенье. Я имел право получить мой гривенник на лакомство, но так как я прохворал месяц и денег не брал, то я и думал, что могу просить не гривенник, а все накопившиеся сорок копеек. За подтверждением правильности моих соображений я обратился к одному из «больших». Тот, наперед расспросив, что именно куплю я на сорок копеек, получив обещание поделиться с ним гостинцами и заменив, имея в виду, конечно, себя, тянучки чайной колбасой, нашёл, что права мои на четыре гривенника бесспорны, и вызвался изложить мои требования в письме к директору, написанном по-немецки и по всем правилам вежливости. Письмо едва уместилось на четырех страницах, написано было с великолепными хвостами и завитушками; слог его, по моему мнению, был дивный. Было и обращение к «многочтимому и попечительному господину директору санктпетри-паули-кнабен-шуле», и заключение: «принимая смелость почтительнейше просить об удовлетворении вышеизложенного ходатайства о сорока копейках, имею честь и счастъе именоваться вашим, милостивый государь, искренним почитателем, учеником сексты таким-то». В самом письме почтительно, но неопровержимо доказывалось, что я имею право, ich habe das Recht, получить не один, а четыре гривенника. Подписался я с лихим росчерком и был уверен, что директор будет восхищен таким письмом. Вышло наоборот, да не просто, а сто раз наоборот: меня чуть не высекли, и никогда розга не была так близко от меня, как в этот раз.

Русский человек никогда не может предвидеть, когда немец засмеется и когда он рассердится. Это заметил еще Тургенев. Это заметил и я, слишком заметил. Лишь только директор прочел мое послание, громовым голосом приказал он Якобу подать шубу, шапку и калоши, быстрым шагом пришёл в школу, потребовал меня в приемную, маленькую, холодную, пустую комнату под сводами, оклеенную обоями под мрамор, – и я вместо вчерашнего смущенного добряка, жалобно просившего меня не портить его книг, увидел пред собою рыкающего льва. – «Это неслыханно! Это бесстыдно! Это невозможная дерзость! Этого я не допущу в моей школе!» Я был ошеломлен и стоял как каменный. – «Теперь ты должен быть высечен и будешь высечен сию минуту!» – Я безусловно верил директору в делах моей совести. Если он говорит, что я виноват, – значить, я виноват; но тут я решительно, как ни старался, виновным себя не считал и молчал, но молчал, должно быть, очень выразительно, потому что директор вдруг утих, повернулся, вышел, а дверь запер на ключ и ключ вынул. Мною овладело еще большее недоумение. От недоумения я заснул и спал, как что всегда бывает с осужденными пред казнью, крепко. Я проснулся от легкого прикосновения чьей-то руки к моей голове. Предо мной стоит директор. Час казни ударил!

– Ступай к моему Якобу, – вдруг слышу я ласковый голос директора, – и скажи, чтобы он дал тебе позавтракать. Ты проспал школьный завтрак.

Иду к Якобу и возвращаюсь.

– Якоб говорит, что от вашего завтрака ничего не осталось. Остатки съели он и ваш Дакс.

– Досадно, что Якоб и Дакс так прожорливы. Возвращайся к Якобу и скажи, чтобы он сварил тебе кофе, дал один – нет, два – бутерброда, а на бутерброды положил бы колбасы. Колбаса в верхнем правом шкафу буфета, на второй полке.

Никогда я так вкусно не завтракал. О розгах не было и помина, – я это понял сейчас же; но объяснить себе этого происшествия я и сейчас не могу. Это какая-то немецкая тайна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю