355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Дедлов » Школьные воспоминания » Текст книги (страница 3)
Школьные воспоминания
  • Текст добавлен: 7 июня 2017, 11:31

Текст книги "Школьные воспоминания"


Автор книги: Владимир Дедлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

7

Преподавателем д-р Леш был таким же искусным, как и воспитателем. Его уроки больше походили на игру, чем на ученье. В классе директор появлялся неизменно добрым, оживленным и веселым. Раздавалась команда: спрятать книги в сумки. Начиналась суета. Собирали книги, навешивали сумки, брали портфели подмышки. Казалось, собираются на веселую прогулку. – «Готовы?» – Готовы. Какой-нибудь нерасторопный мальчуган еще возится со сборами, директор над ним подшучивает, все смеются. Наконец, всё в порядке. Глубокая тишина. Пятьдесят пар блестящих детских глаз смотрят на учителя и ждут. Директор с лукавым видом нюхает табак. «Внимание! Aufgepasst! Doleo, третье лицо единственного числа plusquamperfecti conjunctive» Секунда молчания, директор смотрит орлом: ищет, кого спросить. Он глядит налево, на заднюю скамью, – у задней скамьи занимается дыхание. И вдруг директор вызывает мальчугана справа, с передней скамейки. Тот зевал и не может ответить. Директор не ждет – «Следующий!» – Не знает. «Следующий! Следующий!» Наконец находится мальчуган, дающий верный ответ. – «Молодец! Пересаживайся на место первого спрошенного». Мальчуган на несколько мест становится выше, чем был по окончании последнего урока, и расцветает. Лишь только совершилась пересадка, опять лукавое лицо, опять понюшка табаку, новое «Aufgepasst!» новый вопрос, новое напряжение со стороны мальчуганов, новое соревнование знаний, способностей, внимания, расторопности и, иной раз, новая игра случая и счастья. Этим путем поддерживались неослабевающие внимание и интерес. Никто никогда не скучал, не зевал, не занимался посторонним. Считывать и подсказывать было невозможно: у директора было точно сто глаз, и он видел не только впереди, но как будто и позади себя. Всё шло живо, быстро, оживленно. Директор ни на минуту не присаживался, сыпал шутками, замечаниями. Мальчуганы, беспрестанно пересаживаясь, перебегали с места на место прямо по столам, роняя книги и бутерброды. Что может быть скучнее спряжений и склонений! Вертеть и выворачивать одно и то же слово на тысячу ладов и без всякой надобности, – это мука и для школьника, и, кажется, для самого несчастного слова. А у нас эти уроки считались удовольствием, и успехи достигались блестящие. О переутомлении учащихся, несмотря на то, что во всё время урока учитель держал их в полном напряжении, не было и речи. Наоборот, по окончании урока мы бывали веселее и бодрее прежнего. Но как не утомлялся учитель, этого я не понимаю. Не может же быть, чтобы у него было какое-нибудь особенное гигантское здоровье – да он и прихварывал нередко, – какие-нибудь из особенного материала сделанные, немецкие, нервы. Должно быть, всё дело в любви к своему занятию и в выработанности приемов.

Доктор Леш был идеальным педагогом и преподавателем, но и остальные учителя, из тех, которых привлек в школу директор, – конечно, немцы, – приближались к идеалу. Таким был, например, инспектор, доктор Хенлейн, уже давно покойный. Это был тоже педагог по призванию. Маленький, розовый и белый, как барышня, совершенно лысый и беззубый, с веселыми добродушными голубыми глазами и огромной бородой, неумолчный и неистовый крикун, он был бы смешон, если бы в школе и в классе он не чувствовал себя как рыба в воде. И мы понимали, что он – часть школы, что он необходимая её часть, что он – Herr Inspector. Он играл с нами в чехарду и в мяч, и делал это с увлечением, точно мальчик, но в то же время ухитрялся оставаться властью, инспектором. Он был вспыльчив. Вспылив во время урока (он преподавал греческий язык, которого был знатоком), – он кричал так, что дрожали стекла в окнах и барабанные перепонки в ушах. Но мы не обижались, чувствуя, что это кричит и сердится не злой человек, а скрипит необходимое колесо школы, потому что ему недостает масла, – хорошего ученического ответа. Во время урока д-р Хенлейн жил уроком, – вопросами, ответами, удачами и неудачами. У него внимание учеников тоже не ослабевало ни на минуту, и тоже я не помню, чтобы утомляли, а тем более переутомляли вопли негодования, крики торжества, стоны изнеможения при тщетных усилиях и рев поощрения при одолении препятствия, неумолчно издававшиеся нашим крикуном и гремевшие по всем трем этажам школы.

Назову еще учителя латинского языка Г., у которого я учился в кварте. Переводили Саллюстия, его пресные рассказы, написанные словно нарочно для измора младших классов среднеучебных заведений. Саллюстий делался ученикам противен уже со второго урока, – какую же колоссальную оскомину должен он был набить учителю, который читает его из года в год! Но Г. не робел. В правой руке держит книгу, левую зачем-то зажмет под правую и так скрючивается, так жмется, так усердно везет урок, распутывая конструкцию фраз, что мы, словно прохожие к остановившейся ломовой лошади, подскакивали к нему на помощь и дружно подымали тяжелый воз конструкций в гору.

Почти все немцы более или менее приближались к описанным учителям. Совсем иначе было с соотечественниками, и русские преподаватели представлялись нам какими-то шуточными, не настоящими учителями.

Типы учителей старой, дореформенной, николаевской русской школы, будь то бурса, кадетский корпус или гражданская гимназия, хорошо известны: Это были или представители старого режима розги и самодурства, или тайные и полутайные протестанты против школьных порядков в частности, и тогдашних русских порядков вообще. Эти типы вы встречали у Помяловского, у Шеллера-Михайлова, у Писемского. Самодур порол и рычал. Он в школе был «бог и царь». Школьники были какая-то покоренная раса, а учитель – проконсул и сатрап, поддерживавший порядок и свой авторитет жестокостями и казнями. Протестант является у названных писателей нередко пьющим запоем, озлобленным человеком. Самодур торжествовал; протестант под гнетом окружающего был исковерканным, изломанным, злым и шипящим созданием. Он сознавал свое унижение и протестовал, но, конечно, не перед начальством, а перед учениками. Делал он это, разумеется, осторожно, даже трусливо, полусловами, намеками, ужимками. То он комментировал Гоголя, то он, выслушивая от учеников рассказы о подвигах самодуров, загадочно улыбался. Только с особенно доверенными учениками он пускался в полные откровенности и проповедовал им фурьеризм, подобно «хромому учителю» в «Бесах» Достоевского, или какой нибудь малороссийский сепаратизм, как учитель математики Дрозденко, в «Людях сороковых годов» Писемского. Старые учительские типы установились твердо – Аракчеевы и Эзопы; изредка к ним присоединялся какой-нибудь Рудин. Типы русских учителей времени реформ литературой не затронуты, может быть, потому, что они удивительно бесцветны. Впервые я познакомился с ними в немецкой школе.

Это были очень милые, воспитанные, образованные и гуманные, словом, пореформенные молодые люди. С учениками они были изысканно вежливы. Педагогии в свое время учились понятливо и прилежно, многие «с кафедры отлично ее преподавали», но мы, ученики директора Леша, инспектора Хенлейна и им подобных наставников и воспитателей, упорно отказывались видеть в них учителей, а не каких-то чужих господ, моривших нас скукой и вежливостью. И сами, эти господа смертельно скучали и утомлялись. Настоящий учитель должен вставать в пять часов утра и садиться за поправление ученических тетрадок; вежливый господин подымался только, чтобы не опоздать к уроку, и появлялся с заспанными глазами и неудержимой зевотой. Настоящий учитель никогда не сидит; вежливый господин, как вошёл в класс, так и прирос к стулу. Учитель должен знать всех учеников по фамилиям; вежливый господин вызывает мальчуганов так – «Господин, подпрыгивающий на задней скамейке! Господин, обходящийся без посредства носового платка!» – Учитель возвращает тетрадки аккуратно, по раз заведенному порядку, изучает ученические работы насквозь, так что сейчас видит, кто сам работал, кто списал, даже у кого списал, и уж не пропустит ни одной ошибки; милый и вежливый господин держит тетради по месяцу, иной раз их даже теряет, отличить списанного от самостоятельного не в состоянии, в тетрадках, которые у него побывали, – папиросный пепел, волосы, один раз нашлась женская подвязка! И ведь дельные были люди; кое-кто из них впоследствии сделались известными профессорами и солидными учеными, но в качестве педагогов они и в подметки не годились совершенно не известным и совсем не ученым Шульцам и Мюллерам. Шульц и Мюллер срослись со школой, стали частью её, жили учениками, тетрадками, успехами и ленью учеников, строптивостью и послушанием ребят, а главное, верили в свое дело и в те способы и приемы, помощью которых они его делали. Всё это создавало живую школу, а не «учебную команду»; педагогов, а не фельдфебелей. У вежливых и милых господь этой основы не было. У каждого, вероятно, был свой идеал школы и воспитания, даже наверно был (потому что уж очень развитые были господа), но у всех разный и у всех не соответствовавший порядкам данной школы. Поэтому никто из них и не заботился что-нибудь делать: один в поле не воин. И вот, воин поздно вставал, тетрадки терял, никого из ребят в лицо не знал, в классе полудремал, заносил с собою женские подвязки. Ученики отлично видели, как каторжно скучает учитель, и сами скучали бы так же каторжно, если бы не играли во время урока в перышки, не читали романы или попросту не спали. Всё это, благодаря «гуманности» учителя, делать было возможно, и это спасало.

Теперь представьте себе, что учитель – не гуманный молодой человек, занимающийся преподаванием в школе по вольному найму и лишь в ожидании лучших занятий, а господин с характером, на коронной службе, твердо решивший выслужиться в инспекторы и даже директоры. Представьте, что начальство учебного заведения не разделяет убеждения доктора Леша, что, если у мальчика нет внутреннего побуждения к работе, то внешние меры принесут ему только вред, и широко применяет эти меры в образе «железной дисциплины» и в видах выжимания хороших отметок, которыми можно щегольнуть и отличиться по службе. Представьте, что при таких условиях смертельно скучающий ученик не может ни спать, ни играть в перышки, ни читать романы, а должен во что бы то ни стало скучать, скучать пять, шесть часов в день, скучать сегодня, завтра, год, восемь лет, – и вы получите образцово «переутомленного» субъекта, которыми полны наши среднеучебные заведения, и о которых так хлопочут в газетах, педагогических обществах и комиссиях. Причина «переутомления» не в классицизме, не в обилии работы, не в пресловутой «неврастеничности» современного учащегося поколения, ни даже в сухости учебников, действительно плохих, а единственно в учителе и воспитателе, в том милом и вежливом господине, который не создан, не выработан для школы, который в её стенах скучает, авторитет которого поддерживается внешней дисциплиной, – который в русской школе известен под именем «начальства» – слово, совершенно непонятное для немецкого школьника, – и который школу превращает в учебную команду. Дореформенная русская школа была даже лучше реформированной. Там была, хоть, дикая, хоть контрабандная, но всё же свобода. Правда, за проявления свободы платились розгой, но розга была монетой, на которую покупалась свобода. В новой школе свободы уж ни за какую цену не достанешь: монета-розга изъята из обращения. Не подчиняется малый «железной дисциплине» – его исключают: ступай на пять лет в солдаты.

8

Были, однако, и исключения, как между русскими учителями, так и среди немцев. Я помню хорошего русского преподавателя и плохого немецкого. Первый – раритет; второй был курьезом в высшей степени. Поэтому я о них обоих скажу несколько слов.

Русский преподаватель, усвоивший себе бодрящую, устранявшую всякий вопрос о переутомлении манеру немцев, был законоучитель, батюшка Виноградов, серебряный, розовый, тучный и крепкий, как дуб, старик, преподававший в школе с незапамятных времен, с незапамятных времен, возившийся с немцами, но стойко не выучившийся ни одному немецкому слову, подобно тому как стойкие немцы в пятьдесят лет не выучиваются ни одному русскому. Д-р Леш и отец Виноградов питали друг к другу искреннее расположение; обменивались понюшками табаку, но объяснялись только дружелюбными кивками, широкими улыбками да приветливыми мычаниями. Для класса отец Виноградов был уже тяжеленек, – но превосходны были его ежедневные беседы с нами за общей утренней молитвой. Сначала прочтет. «Отче наш», потом интересно, поучительно и понятно расскажет что-нибудь о святом, памяти которого посвящен тот день, пожурит и даже прикрикнет, на того, кто невнимательно слушает, наконец скажет – «Ну, ребятки, теперь пойдем учиться, да хорошенько». – Мальчуганы с шумом окружат его и вместе, точно стадо цыплят, с огромной, широкополой, белоголовой наседкой посередине, болтая и шумя, выйдут из молитвенного зала. Я помню наше недоумение, когда сменивший отца Виноградова законоучитель, молодой, благообразный академик, вместо того, чтобы отечески побеседовать с нами, торопливо и смущенно вошел, стал не на кафедру лицом к нам, а впереди и спиною, торопливо начал читать молитвы и читал их полчаса. Мы не успевали следить за чтением, переминались с ноги на ногу, скучали, зевали и, когда он наконец кончил, почтительно дали дорогу его магистерскому кресту, и никто не решился заговорить с ним. Батюшка Виноградов иной раз добирался до ушей. Новый законоучитель всем говорил «вы» и, конечно, «господин». Какие мы – «господа», думали мы, которые дрались как петухи, гримасничали, как обезьяны, за что и получали нередко подзатыльники.

От реформ д-ра Леша, обновившего весь состав учителей, почему-то уцелел один обломок школьной старины, Herr Doctor К.

Кто был герр К, откуда, какое его прошлое, я не знаю. Помню только его рассказы, во время рекреаций, по поводу его золотых часов и большого перстня с красным камнем. Часы и перстень, по его словам, были ему пожалованы в конце царствования императора Александра I за преподавание при дворе немецкого языка. Эти рассказы производили на нас глубокое впечатление и внушали к рассказчику почтение. Рассказывал К. с величественным и многозначительным видом, задумчиво глядя в пространство своими мутными, выпуклыми, когда-то, должно быть, синими глазами. Величествен был его замечательно узкий горбатый нос, в табаке и красных жилках. Величественны были длинные сухие волосы, зачесанные назад с высокого выпуклого лба. Величава была его высокая широкоплечая фигура, вся в черном. На одну ногу он прихрамывал и внушительно опирался на костылек-палку. Зимою он носил бобровую шапку особой художественной формы и шубу, скроенную тоже как-то необыкновенно, каким-то «костюмом». Это к старику шло, но мех, и на шапке, и на шубе, был очень ветх, на вид старей самого К.

Учителем К. был невозможным. У старика была мания – ловить и наказывать невнимательных. Что поглощало всё время, и на урок почти ничего не оставалось. Все должны были сидеть истуканами и не спускать с К. глаз. Чуть кто-нибудь взглянет в сторону, К. уже зовет к себе, велит выставить ладони и пребольно начинает бить по ним табакеркой, плашмя или ребром, смотря по степени вины. При этом обязательно было плакать; покуда не заплачешь, старик всё будет бить. Чуть кто-нибудь возьмется без надобности за ручку, карандаш, ножик или часы, К. в ту же секунду увидит, сделает хитрейшее лицо и начинает манить к себе виновного пальцем, замечательно тонким и маленьким.

– Игрушкэ! Spielzeug! Пожальстэ! – говорить он – Gieb mal her!

Нечего делать, виноватый идет и несет с собой «игрушку». В таких случаях расправа табакеркой была уже варварская: старик бил по локтям; а игрушка отбиралась, и никакие слезы, никакие мольбы, ни даже вмешательство родителей и самого всемогущего директора не могли вернуть отобранной вещи, будь то хоть дорогие золотые часы. Сначала мы думали, что К. продает вещи, но товарищи, жившие у него на хлебах, передавали, что у К. целые сундуки отобранных предметов, целые вороха ручек, ножей, резинок, часов, карандашей, пеналов, линеек. Старик держал всё это в величайшем порядке, никогда ничем не пользовался и только время от времени открывал сундуки, любовался заключенными в них сокровищами и заставлял любоваться своих нахлебников. Это была какая-то мания.

Иногда К. вдруг начинал столоваться с пансионерами. Это была кара небесная. Все должны были есть молча и между кушаний сидеть неподвижно. При малейшем нарушении этого распоряжения, К. отымал у виновного его порцию чая, булки, супа, мяса и с величайшим аппетитом съедал. Аппетит у старика был чудовищный, и он мог лишить обеда десяток несчастных мальчуганов. По окончании обеда голодные горько плачут, а старый чудак величественно рассядется к рекреационной зале, сосет сигару, столь же огромную, сколь дешевую, и милостиво рассказывает обступившим его мальчуганам историю своих часов и перстня; ласкает маленьких, с интересом рассматривает карандаши и ручки, которые ему показывают, ничего не отымает, ибо теперь рекреация, и только предупреждает – как дядя Мазай зайцев, – чтобы во время урока эти вещи ему не попадались, – отымет.

Дома старик испокон веков занимался составлением словаря на четырнадцати языках, – старик говорил, что он все их знает. Мы верили, удивлялись, но словарь никогда не увидел света. Зато у составителя аккуратно каждый год рождались дети, и всё мальчики, о чём К. с гордостью и объявлял нам. Почему-то и это лишь придавало ему больше значительности в наших глазах.

Это был уж не дореформенный, а какой-то средневековой, до-Эразмовский учитель.

9

В Петропавловской школе я пробыл четыре года и во всё время не усомнился в моем руководителе, д-ре Леше, и только однажды вышел из послушания ему, да и то потихоньку, тайно. Уж очень это было соблазнительно, и очень искусен был соблазнитель. Расскажу об этом случае подробней: меня искушают сюжет, сам по себе довольно любопытный, и возможность заглянуть в жизнь школьного микрокосма.

Школы в самом деле, микрокосмы, маленькие мирки маленьких человечков (разумеется, если школы – школы, а не учебные команды), мало исследованные со стороны своей внутренней жизни. А между тем они очень интересны, эти общественные организмы ребят. В них есть герои и толпа. Есть право, публичное и частное. Есть свой кодекс нравственности. Есть общественные классы: пансионеров, полупансионеров и приходящих. Есть табель о рангах, – учебные классы. Есть правящие и управляемые. Микрокосм живет, – живет бойко, разнообразно, шумно и устанавливает свои порядки так же бессознательно, как муравьи в муравейнике и пчелы в улье. Строй школьного микроорганизма в принципе республиканский. Все равны. Но равенство, как и в настоящих республиках, частенько нарушается. Маленькое общество иногда выделяет из себя энергичные и честолюбивые личности, которые, подобно средневековым итальянским дюкам, подестам и капитанам, овладевают властью и начинают править деспотически, удерживаясь во главе отчасти суровыми репрессиями, отчасти ослепляя общество грандиозными и смелыми предприятиями.

Одно время таким деспотом был мой товарищ по классу, Т. По происхождению он был русским. Его внешность напоминала Мирабо. То же мощное телосложение, то же широкое лицо со следами оспы, такой же громовой голос. На политическое поприще Т. выступил в возрасте уже зрелом: ему было почти шестнадцать лет, и на верхней губе почти показалась растительность. Он уже достаточно познал сладкий яд страстей. Он курил. Однажды во время говенья он влюбился в незнакомую девушку, которую встречал в церкви. Кто она – ему не удалось узнать, но тем пламенней была его неудовлетворенная любовь. Помню, как он, не в силах более таить своей страсти, рассказал мне о ней и, сняв сапог, показал глубокий надрез на большом пальце, сделанный для того, чтобы боль постоянно напоминала ему о предмете его страсти. Помню, я тогда смотрел на него как на существо высшее, и с этой минуты началось его влияние на меня.

Вслед за личными страстями в Т. скоро пробудились и общественные: честолюбие и властолюбие. Как ни обширен был его ум, и как ни тверд характер, но едва ли он действовал по обдуманному плану. Скорее это были просто особые инстинкты честолюбца. Я даже склонен думать, что и настоящие, взрослые честолюбцы, вроде Наполеона, действуют по вдохновению, пользуясь случайностями и обстоятельствами, а «планы» уже потом придумывают за них историки. План нуждается в опыте и расчётах, а какой же опыт может быть у героя, который выкидывает штуки небывалые и не имеющие примера в истории? Пожалуй, теперь и я могу объяснить планы Г., что и сделаю, но настаивать на их существовании не стану.

Прежде всего Т. озаботился составлением преданной ему партии, с целью – приколотить меня: мы тогда за что-то поссорились. Партия состояла мальчуганов из двадцати. Это было серьезно, – быть приколоченным двадцатью мальчуганами. Я тоже набрал партию, – и возгорелось в микрореспублике междуусобие. Лишь только Т. заметит, что я один или с малыми силами, он подает сигнал, и на меня мчатся его клевреты. Я птицей лечу от них, даю свои сигналы, сбегается мое войско, окружает меня, и две рати стоят друг против друга, готовые вступить в бой. Однако, Т. не дал ни одного решительного сражения. Он объявил своим приверженцам, что предпочитает систему Фабия Кунктатора, медлительность, и Филиппа Македонского, подкуп. Т. несмотря на сходство с Мирабо, не был рыцарской натурой; это был интриган, которому нравились дурные хитрости. Был пущен в ход подкуп, в виде булок, перьев и «снимок», и часть моей партии растаяла. Медлительность, ложные тревоги, постоянное напряжение утомили остальных, так что и эти покинули меня. Я очутился один, подобно Марию в Понтийских болотах. Т. послал мне предложение сдаться на капитуляцию. Я отверг это, ибо знал, что последует за капитуляцией. Вместе с тем я объявил, что, так как шансы борьбы неравны, то я считаю себя свободным от всех условий правильной драки. Я буду давать подножки, хватать подсилки, драться «по-мордам»; мало того, буду носить с собой камни и лапту, т. е. палку для мяча. Т. скомандовал атаку, меня окружили, я прорвал круг и благополучно достиг стены. Тут я занял крепкую позицию и стал мужественно отражать нападение. Сначала я всё-таки не решался нарушить кодекс борьбы. Но меня теснили всё больше, страх быть избитым двадцатью человеками возрастал, и я пустил в дело лапту. Несколько врагов выбыло из строя, но остальные ожесточились. Конец лапты был уже в руках врагов… Но тут вдруг раздался сигнал к отступлению, ряды врагов расступились, и ко мне подошёл Т.

– Ты храбрый человек, – сказал мне Т. – Я только хотел испытать тебя. Помиримся.

Этим Т. окончательно покорил меня.

Всех подвигов, совершенных мною, под предводительством Т., не перечесть. Мы по два дня ничего не ели, чтобы развить в себе силу воли. Мы предпринимали опасные экспедиции на дикие страны. Этими странами были крыши школы и соседних домов. Путешествие на соседнюю крышу было сопряжено в самом деле с опасностью. Она отделялась от нашей промежутком аршина в три шириной. Нужно было разбежаться и перепрыгнуть. Как мы при этом не свалились вниз, причем, конечно, расшиблись бы до смерти, я не понимаю. Чтобы время на крыше шло веселее, мы за обедом ничего не ели, а, что было можно, завертывали в бумагу и съедали уже на крыше, откуда любовались Москвой, небом и летавшими в нём голубями. Это были очень приятные и поэтические минуты. Иногда Т. напускал на себя благочестие, и мы по ночам читали Евангелие и молились. Как-то Т. провозгласил себя диктатором школы. Он учредил администрацию, войско, суд и законодательный совет. Были чины и патенты на чины. Был свод законов, была тюрьма и, конечно, экспедиция заготовления государственных бумаг и деньги, в форме бумажек от карамели, снабженных подписями диктатора и министра финансов. Деньги серьезно ходили, в течении дней десяти; на них можно было покупать перья, карандаши, у приходящих – их завтраки. Я отлично помню, что первыми продали свои бутерброды два еврейчика, братья Л. Теперь они наверно где-нибудь уважаемыми банкирами (один из них еще при мне уехал в Нью-Йорк). Банкирами они были и тогда (и скупщиками заведомо краденых книг). Они стали покупать наши кредитки на настоящие деньги, по копейке за 10 000 рублей. Потом они продали их по полторы копейки за 10 000 рублей. Рынок был наводнен, кредитки упали в цене до нуля; владельцы и государство обанкротились, а банкиры братья Л. составили себе колоссальное состояние копеек в тридцать. Больше всех во время этого знаменитого краха пострадал диктатор, потерявший многие миллионы, но так как кредитки он сам делал, а не заработал, то и не тужил. Неприятность была в другом: именно, разоренная республика взбунтовалась и низложила диктатора. С тех пор, как завелись на свете деньги, даже величайшие события совершаются не по прихоти денег только в виде редких исключений.

Вскоре после крушения своей диктатуры Т. совершил дела, которые взволновали школу до основания, не исключая д-ра Леша, не исключая самого церковного совета, «кирхенрата», ведавшего школу; оберпастор и (захватите побольше дыхания, читатель) генералсуперинтендент, и те задумались. В школе, церковной лютеранской Санктпетрипауликнабенкирхеншуле, завелись московские черти. Как ни просвещены, как ни выше всяких суеверий немцы, но в Москве и они немного верят в чертей. Да и нельзя не верить. В Москве почти на каждой улице есть дом, в котором никто не живет, потому что там поселились черти. Московский немец слышит об этом с детства, можно сказать, всасывает чертей с молоком московской кормилицы, и потом, будучи банкиром, богатым фабрикантом, крупным купцом… членом кирхенрата, он не может вполне отрешиться от впечатлений детства. Московские немки идут дальше и, в то время как немцы верят только в русскую нечистую силу, немки, со свойственным женщине идеализмом, верят и в русских угодников. Нередко в трудную минуту жизни немка дает обещание, конечно, по секрету от своего немца, сходить к Троице-Сергию. И она идет, и случается, что после двух, трех паломничеств, она возвращается домой тайной православной. Я знаю одну немку, – Эмилию, которая была миропомазана по недоразумению под именем рабы Емели. По воскресеньям такая Емеля продолжает ходить в кирку, угрызается своим притворством и, глядя на пастора в черной блузе и с белым фартучком под бородой, с тоской вспоминает о величественных ризах и блистающих митрах у Троицы-Сергия.

Итак, в школе завелись черти. Это произошло, конечно, зимой, когда ночи длинны, воет в трубах ветер, половина дома стоит темной, и человек, склоннее верит в чудесное. Первым услышал чертей жеманный женоподобный мальчуган, страстный музыкант, по прозвищу Старая дева, или мамзель Фифи. Часов в восемь вечера он играл в актовом зале на фортепьяно и вдруг турманом слетел со второго этажа в первый, где пансионеры готовили уроки. Он просто прыгнул на надзирателя: – «Что такое?» – В классных комнатах, рядом, с актовой залой с страшным грохотом пляшут скамейки! – Пошли наверх, там всё тихо. Напились чаю, пошли парами в спальни. Мамзель Фифи повис на руке надзирателя и идёт зажмурив глаза. Лишь только поровнялись с коридором, который вел в классы, как раздался грохот скамеек, которые точно в чехарду играли, а из коридора вылетел с силою бомбы большой ком мела. Мальчуганы, которым он попал под ноги, запрыгали так, точно мел их кусал, а уж закричали – как зарезанные. Передние ринулись наверх, задние не хотели идти мимо коридора. Позвали сторожей, принесли огня, осмотрели классы, – нигде никого, но скамейки в беспорядке, некоторые перевернуты.

Ночь провели тревожно. В одной из спален разразилась паника: кто-то ходил по железной крыше и стучался в окно. Оказалось, однако, что это дворники считали снег. Пришло утро, ночной надзиратель свел нас вниз, и там мы застали дежурных надзирателей сильно расстроенными. Оказалось, что до нашего прихода они слышали какие-то стоны, вопли, хохот, которые раздавались по всему пустому нижнему этажу и выходили неизвестно откуда. Надзиратели были заметно бледны и делали догадки, которые казались нам натянутыми. Герр Вейс говорил, что не залетела ли в трубу ворона, и не она ли стонет так страшно в предсмертной агонии. Герр Нейман что-то ученое говорил о действии земных магнетических токов: он читал в «Гартенлаубе», что недавно нечто подобное магнетизм сшутил в Америке. Мы не верили ни вороне, ни магнетизму. В течение дня приходящие насказали нам пропасть страшных подробностей о московских чертях, каждый о чертях своей улицы, и к вечеру паника овладела уже всем пансионом. При малейшем внезапном шуме и стуке мальчуганы замирали от ужаса. По одиночке никто никуда не решался ходить. Пришлось осветить все закоулки. Пришлось расставить по всему дому сторожей и дворников. О спокойном приготовлении уроков нечего было и думать. За чаем никто не хотел садиться около камина и темных окон. То за одним, то за другим столом вдруг подымался вопль, и все, с бледными лицами и вытаращенными глазами, сбивались в кучу: одному показалось, что кто-то под столом схватил его за ногу; другому в окне померещилась страшная харя, разумеется, с рогами. Идти наверх мимо темных классов отказались и просились ночевать в столовой. Пришлось послать за директором. Директор пришёл, серьезнее обыкновенного, велел читать молитву, а сам стал впереди, лицом к школьникам, и пристально вглядывался в них, особенно внимательно останавливаясь на некоторых. Я видел это, и сердце во мне замирало. После молитвы директор сам отвел нас в спальни и долго там оставался. При нём было не так страшно, но мальчуганы всё-таки заметили, что и на директора эти происшествия произвели впечатление. Стало быть, это не ворона и не магнетизм.

На следующий день директор был в школе безотлучно, даже обедал с нами. Всё было тихо; черти, в которых никто уже не сомневался, присмирели. Кто-то из приходящих принес номер «Развлечения», в котором весьма юмористически рассказывалось о появлении в нашей школе чертей. По тогдашним обычаям, статья вместе с тем была и обличительной; писали, что немцы так бьют своих школьников, что те ходят все в синяках, что школа морит своих пансионеров голодом – на самом деле нас кормили гораздо лучше, чем впоследствии я ел в казенном пансионе, – что в школе ничему не учат и, о ужас, ученикам говорят: ты. За это-то, по мнению юмористического журнала, черти и карают немцев. Журнал пошёл по рукам, надзиратель его отнял и подал директору. Было это при всех, вечером, во время приготовления уроков. Директор велел статью себе перевести… Выслушав до конца, он пожаль плечами, сказал, что что ерунда, Strund, и бросил газету в угол. Это произвело сильное впечатление, и мы начали склоняться к мысли, что едва ли чертям сладить с директором; Но как раз после этого раздался грохот пляшущих скамеек, доносившийся сверху, снова с воплем влетел мамзель Фифи, и тотчас же пламя газовых рожков стало уменьшаться, рожки потухли, и только один еле мерцал крохотным синим огоньком. Можно себе представить, что тут произошло. Визг, плач, крики. Надзиратели растерялись. И только один наш капитан, директор, гремел своим басом, усовещевая, успокаивая и грозя. Через несколько секунд уцелевший синий огонек стал увеличиваться и мало-помалу разгорелся. Директор сам зажег остальные рожки. – «Это неисправность газового общества», громко сказал он, но был видимо взволнован. Паника, охватившая две сотни мальчуганов, не могла не отразиться и на его нервах. Я видел это, и меня мучила совесть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю