Текст книги "Весёлый Роман"
Автор книги: Владимир Киселев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
– Который час? – рассеянно спросила Анастасия Львовна.
– Девять. Без четверти.
Теща покачала головой.
– А день какой?
– Пятница.
Тот, кто работает на заводе, всегда знает, какой день. Уж он не ошибется. И какая декада, он тоже не забудет. Работа напомнит. Во всяком случае, на нашем заводе.
– В каком-то фантастическом рассказе, – сказала Анастасия Львовна, – я читала… Действие там происходит на отдаленной планете. Она оборачивается намного быстрее, чем Земля. Поэтому там день – ночь, день – ночь. Очень короткие сутки. А я читала это и думала, что так мчится время в пожилом возрасте.
– Наш парикмахер Миша говорит, – возразил я, – что и в молодом оно как велосипед на спуске – катится вперед и не имеет заднего хода.
– Как велосипед, – улыбнулась теща. – А здесь по-другому. Как ваш мотоцикл. Или самолет. С возрастом ощущение времени становится совсем другим. – Она задумалась. – Хотя все остальные чувства, у женщин, во всяком случае, в шестьдесят остаются такими же, как в двадцать.
– Как это все?
Я с сомнением посмотрел на Анастасию Львовну.
– А вот так. В этом и состоит наиболее трудное и горькое из всего, что переживает пожилая женщина. Чувства те же что в восемнадцать, а возможности совсем другие.
– И так у всех?
– Думаю, что у всех,
Я как-то по-новому посмотрел на свою тещу. Никогда мне такое не приходило в голову. Но если то, что она сказала, – правда – а зачем ей врать? – то, наверное, она постоянно ощущала, что Лена, я, наши ребята всегда относимся к ней, как к существу совсем другой породы. А она себя чувствует такой, как мы. Тут нужно что-то делать.
Говорят, на земле есть город, похожий на Киев. Рио-де-Жанейро. Если это правда – подходящий город Рио-де-Жанейро.
Падают в Киеве со стуком каштаны на асфальт. Их подбирают прохожие. Одинаково охотно и дети и старики. Все любуются их полированной глянцевой поверхностью, красивыми, переходящими друг в друга оттенками цвета, которому нет и другого названия, кроме «каштановый».
В хорошее время падают каштаны в Киеве – днем еще совсем тепло, а листва деревьев из золота, бронзы, позеленевшей меди и разъеденного ржавчиной чугуна.
Снова подступает осень. Год уже, как нет в живых Николая. Вспоминают его очень редко. Только Лена, которая иногда плачет по ночам. Когда я спрашиваю, что с ней, она отвечает, что приснилось что-то страшное. И я, когда еду на мотоцикле, вдруг вижу на улице знакомую фигуру, и притормаживаю, и хочу крикнуть: «Николай!» И еще – на стене рядом с баром по-прежнему висит картине Линке «Мост». Одна из человеческих фигурок, которые сорвались с этого проклятого моста, чем-то похожа на Николая. Я стараюсь не смотреть на эту картину. Вообще, по-моему, она висит на стене только потому, что к ней привыкли и никто ее не замечает. Но если вдуматься…
Лена попросила меня смотаться на рынок и купить кролика побольше, моркови, луку, петрушки, а также яблок и слив покрасивее. Анастасия Львовна особым образом запечет этого кролика в красном вине. Это называется «кролик под зайца». Потом наши гости будут обгрызать каждую косточку и чуть ли не пальцы облизывать. По воскресеньям к нам обязательно приходят наши ребята. Мои мотоциклисты уже давно перемешались и подружились с Лениными пианистами и вокалистками. Анастасия Львовна довольна – все ждут ее кролика. Все много едят и немало пьют. Мои ребята теперь приезжают на троллейбусе – так спокойнее.
Я зашел в «Гастроном», но там была только «Московская» водка. Над изогнутым стеклом прилавка стояла табличка «сегодня вас обслуживает продавщица М. В. Игнатенко».
– Маска, маска, а я тебя знаю, – сказал я продавщице. Тебя зовут Маруся.
– А вот и не угадал. Я Майя, а не Маруся.
Продавщица смотрела на меня из-под своей челки подчеркнуто незаинтересованно.
– Не найдется ли пары бутылочек «Столичной»?
– Только «Московская». Сами не видите?
– Мне в больницу, – сказал я. Незаинтересованное Майино лицо выразило удивление. – А туда нельзя «Московскую». Нужно лучшей очистки…
Шутка иногда оказывает магическое действие. Куда девалась Майина незаинтересованность. Она прыснула, убежала в подсобкy и скоро вернулась с двумя бутылками «Столичной».
В последнее время у нас все чаще бывает молодой поэт Леон Ковалев. Он дружит с Леной. Пианисты и вокалисты на него только что не молятся. С нашими ребятами он тоже легко сошелся.
– Он будет большим поэтом, – сказала мне Лена – он будет для нашего времени как Лермонтов. Или Шевченко. Если только с ним ничего не случится.
– А что с ним может случиться?
– Большой талант всегда подстерегают опасности. Автомобильная авария. Или просто грипп. Попадают в аварии и обыкновенные люди. Но лишь когда гибнут замечательные таланты, гении, мы начинаем по-настоящему понимать, как много опасностей вообще подстерегает человека.
– Мы еще лучше начинаем это понимать, – возразил я, когда это случается с нами или с нашими близкими. Лена промолчала. Она тоже вспомнила Николая. Когда мы доели этого немыслимо вкусного кролика, закурили, и только Виля лениво попивал из своего стакана вино, смешанное с минеральной водой, – он почему-то всегда смешивает вино с водой, – новая Вилина девочка с «рогатыми» монгольскими глазами, ее звали Надюша, обратилась к Леону: – Прочтите ваши стихи.
Что нравится мне в этом поэте, – никогда не ломается. Охотно читает свои сочинения. При этом с таким видом, словно важную работу делает.
Леон стал спиной к роялю, его приглушенный и чуть сипловатый голос звучал взволнованно и горячо:
Нам не сойти уже с орбиты.
Но пусть напомнят песню мне
На милом и полузабытом,
На украинском языке.
И в комнате, где, как батоны,
Чужие лица без конца.
Взорвутся черные бутоны —
Окаменевшие сердца.
Я наклонюсь над краем бездны
И вдруг пойму, сломясь в тоске,
Что все на свете – только песня
На украинском языке.
Все молчали.
– Что все на свете, так сказать, песня – это понятно, – сказал наконец Виля. – Но почему на украинском языке?
И словно что-то испортил, сломал в стихотворении.
– А вот этого я не умею объяснить, – ответил Леон, которого в действительности зовут Леонтием. – Я так чувствую. И если считать поэзию одним из способов самовыражения, то придется примириться с тем, что я именно так самовыражаюсь.
Виля утверждает, что стихи пишут в тех случаях, когда нечего сказать прозой, и постоянно приводит цитату из Толстого, который будто бы говорил, что писать стихи это все равно, что приплясывать, когда идешь за плугом. Но кого бы там ни цитировал Виля, а поэты умеют здорово выразить то, что сам чувствуешь, но еще не осознал. Я ведь всегда чувствовал, как связана моя жизнь с украинскими песнями, которые пела мама, чувствовал что во всех этих песнях словно про меня пелось, что они даже как бы могут предсказать мое будущее. Так ведь и было с маминой песней «По-над лугом зелененьким».
– А вы не скажете, – с нездоровым любопытством обратилась к Леону Ковалеву Вилина Надюша, – почему на вас так нападает все время критик Брюченко?
– Не знаю, – ответил поэт. – По-моему, просто не понимает стихов.
– Вы с ним встречались?
– Нет. Он не киевлянин.
– Но что он собой представляет, Брюченко? Старый, молодой?
– Говорят, молодой. Понемножку торгует совестью. Максимум прибыли при минимуме товара.
Не дай бог попасть на язык к такому поэту. Это ж надо – «при минимуме товара».
Виля, подкрепляя свои слова многочисленными цитатами, заговорил о том, что поэзия, как и вся литература, призвана давать точную картину, модель мира, и в этом отношении нельзя не признать, что критика стихов Леона Ковалева отчасти справедлива.
Леон Ковалев возражал против Вилиных цитат. Этого Леона не забьешь никакими цитатами. Все, что он говорит, само по себе звучит как цитата из каких-нибудь классиков.
– Поэзия от науки отличается тем, – сказал Леон, – что в науке одинаковые причины вызывают одинаковые следствия. А в поэзии никогда. Или это не поэзия.
Боюсь, недосчитается Виля Надюши. Она таяла оттого, что сидит рядом с таким замечательным поэтом.
– А как вы относитесь к машинной поэзии? – спросила она. – Вот мы сегодня будем слушать машинную музыку.
– Я убежден, что машинная поэзия возможна, – охотно ответил поэт. – Теоретически, во всяком случае. Со временем она вполне сможет занять свое место в культуре. А машинной прозы никогда на будет существовать. Никогда не будут люди читать машинной компьютерной прозы.
– Почему? – спросил Виля.
– Поэзия всегда связана с ритмом и рифмой, – ответил Леон. – Новомодный «свободный стих» в конечном итоге та же самая проза, только вычурная. Поэт всегда зависит от рифмы. И так как ему приходится подыскивать рифму и втискивать стихотворение в определенный размер, возникает большое число случайностей. Эти случайности поэты, собственно говоря, и называют вдохновением. То есть из-за того, что поэту приходится подыскивать рифмы, у него появляются мысли, образы, сравнения, которые, как ему кажется, он бы сам и не смог придумать, которые словно «снизошли» на него. Эти случайности и выработали в поэтах особую способность к подсознательным поискам, к подсознательным действиям. Поэзия всегда образуется, организуется в значительной степени подсознанием.
– А проза? – спросил Виля.
– Проза иное дело. Здесь случайности очень редки и очень незначительны. Это каламбур, который пришел прозаику на ум, какое-то совпадение в словах действующих лиц, какие-то ритмы. В целом прозаик оперирует понятиями логическими. Его инструмент, так сказать, сознание, а не подсознание. Очень важно при этом учесть – как-то так сложилось, – что поэзия всегда в значительной степени обращается именно к подсознанию читателя, а проза, наоборот, как правило, адресована читательскому сознанию.
Теперь представим себе электронную машину, которая получила большой запас информации, всевозможных сочетаний слов, в нее вложены определенные поэтические размеры, и рифмы, и большой словарный запас. Можно представить себе, что здесь случайно найденные рифмы будут требовать определенных образов, а запас образов при таком случайном сочетании даст стихи. В общем, машина будет действовать как поэт, конечно, при условии, что ее программа достаточно удачно составлена. В прозе же это совершенно невозможно, потому что здесь случайностей мало, здесь необходима логика, здесь необходима сознательная последовательность.
– Значит, по-вашему, поэзия ниже прозы? – удивилась Надюша.
Леон Ковалев пожал плечами.
– Ничуть. Это просто разные жанры. Но в результате того, что существует много промежуточных жанров, много всяких условных делений, эта разница как-то затушевалась, исчезла, на нее не обращают внимания…
Они еще продолжали спор с Вилей, но я уже не слушал, потому что чинил маг. Ничего серьезного – лопнула пружинка, с помощью которой переключают скорость. Обычно такие вечера у нас заканчиваются музыкой – Лена сыграет на рояле, кто-нибудь из присутствующих исполнит романс Даргомыжского, а затем одесскую блатную песенку, в припеве которой все время повторяются многозначительные и страшненькие слова: «Ай, мама, ой, мама, быстро времечко идет!» Или крутят маг с записями джазов. В основном «гиганты». Я теперь запросто отличаю Бенни Гудмена от Каунта Бейси, Каунта Бейси от Флетчера Гендерсона, Флетчера Гендерсона от Роя Элдриджа и всех их вместе от Дьюка Эллингтона.
Сегодня мы слушали музыку, созданную машиной. Какая-то нудная и знаменитая сюита для струнного квартета под названием «Сюита Иллиак».
А потом на маг поставили бобину, которую принес с собой Леон Ковалев. Какие-то парагвайцы. С гитарами. Леон хорошо знает испанский. Он и университет кончал по испанскому отделению. На ходу он переводил нам слова.
Здорово поют эти парагвайские ребята. С ума сойдешь. Вот уж действительно, так поют, что веришь – в эту минуту для них нет ничего в мире, кроме их песни. Они словно жаворонки, которые висят в синем небе и сами захлебываются от собственной радости.
А слова в этих песнях – только удивляешься. Умеют излагать люди.
Леон Ковалев под эту прекрасную музыку переводил на русский самозабвенно несущие песню голоса:
– Женщина! Если ты когда-нибудь встретишься с богом, спроси у него: любил ли тебя кто-нибудь сильнее, чем я?.. А море…
И тут что-то такое запели они об этом своем море, что даже переводчик сбился и только развел руками.
– Ну в общем, любовь – как море.
Я посмотрел на Лену, которая, полуоткрыв рот и часто вдыхая воздух, слушала этих парагвайских ребят, не глядя на Леона, и посмотрел на Леона, который, не глядя на Лену, с бледным и отчаянным лицом переводил слова песни, и вдруг в голову мне пришла странная мысль, от которой я больше не мог избавиться.
«Женщина! Если ты когда-нибудь встретишься с богом, спроси у него: любил ли тебя кто-нибудь сильнее, чем я». Очень здорово. Но если это говорят не твоей жене. А он обращался к Лене. И парагвайцы пели по-испански о его любви, которая как море. О его, а не о моей. Я люблю Лену. Но не так, как пели парагвайцы. Иначе. По-другому. И все равно что-то такое скверное царапало мне горло.
Я вышел на кухню. Там за маленьким раскладным столиком сидели друг против друга Анатолий Петрович и Анастасия Львовна. Анатолий Петрович читал газету, теща – книгу, вид у них был мирный и счастливый, и все-таки я подумал о том что это не дело. Не дело, что они тут сидели, а мы там крутили этих парагвайцев, которые у Анатолия Петровича, наверное, ничего, кроме отвращения, не вызывали. Я знал, что он не любит популярной музыки, хотя отзывался он о ней со сдержанной благожелательностью. По-моему, он относился к ней как к неизбежному злу.
Я полез в холодильник и достал еще бутылку водки.
– Давайте выпьем, – предложил я Анатолию Петровичу и Анастасии Львовне.
Анатолий Петрович посмотрел на меня удивленно, поверх очков, скрывая тревогу.
– С удовольствием, – согласился он. – Только сменю куртку на смокинг.
Он сидел на кухне в пижамной куртке, но свежая белая сорочка была застегнута доверху, и темно-синий, с золотыми прожилками галстук был подтянут под самый воротник.
Спустя несколько минут Анатолий Петрович пришел в нашу комнату. На нем уже был пиджак, как он сам выражался, «оттенка мокрого асфальта».
– Выпьем, – предложил я.
Присутствующие встретили мои слова так, словно я угадал общее желание. Эти парагвайцы как будто специально так поют, чтоб людям захотелось выпить. Их бы стоило крутить в ресторанах. Продажа спиртных напитков увеличилась бы в несколько раз.
Хорошо пьется замороженная водка. Не чувствуешь тяжелого спиртового запаха, во рту ледок, а потом в желудок медленно скатывается теплый шарик, который все больше разогревается и посылает в руки и ноги горячие лучи.
Анатолий Петрович чокнулся с Леной и поглядел на стол, словно не замечая, каким быстрым и решительным движением она опрокинула в рот рюмку, и, отбросив голову назад, проглотила водку, и как похорошело, как переменилось ее лицо. Оно снова стало таким, каким было, когда мы с Николаем впервые увидели это лицо на Крещатике.
Леон Ковалев странно улыбался и пил рюмку за рюмкой вровень со мной. Я так и наливал: ему – себе, ему – себе. А парагвайцы пели о своих женщинах, которые встретятся с богом, и о своем море, и о своем Парагвае, который я толком и не знаю, где находится.
Анатолий Петрович с легкой улыбкой отхлебывал водку из рюмки, и мне вдруг стало его почему-то очень жалко. – Давайте выпьем, отец, – предложил я.
– С удовольствием, – ответил Анатолий Петрович, чокнулся со мной и снова хлебнул из своей рюмки. И вдруг он посмотрел на меня как-то проницательно и сочувственно. Или это мне показалось?
Затем завелся Виля. Он, когда выпьет, не может не обличать окружающих. Призывая в свидетели Анатолия Петровича, он начал шуметь, что я не расту, не учусь, два года сижу на одном курсе в институте, отстаю, что я слишком доволен собой и окружающим, а без святого недовольства не бывает движения вперед. И тут же он выдал цитаты из Платона, Сократа, из своего любимого Эпиктета и еще каких-то никому не ведомых философов. По-видимому, смесь вина с минеральной водой подействовала на него больше, чем на меня водка, – все цитаты не имели никакого отношения к теме его обличения.
Леон Ковалев молча, с безучастным, углубленным в себя выражением лица слушал Вилины цитаты в сопровождении парагвайских гитар, а затем торопливо попрощался и вышел.
В переднюю его проводила Лена. Она долго не возвращалась. Я в этом не видел ничего странного и все-таки сказал Виле, чтоб он заткнулся со своими философами. Виля, как всегда в таких случаях, надулся и заявил, что ему незачем было метать бисер перед свиньями, а под свиньями он подразумевает отнюдь не всех присутствующих, а лишь одного меня, что больше ноги его тут не будет, и он направился в переднюю, а за ним его Надюша и я. И когда мы вышли, я увидел, как лицо оглянувшегося на меня Вили перекосила странная гримаса, а еще перед этим я увидел, как Лена покачнулась и прижалась к этому поэту Леону Ковалеву. Тем же движением. Тем же движением, что тогда ночью ко мне.
Я попрощался за руку с Леоном, и с Вилей, и с Надюшей, улыбнулся Лене, и мы вернулись в нашу комнату, где за столом по-прежнему сидел Анатолий Петрович, медленно отхлебывая водку все из той же рюмки.
Когда я еще ходил в детский сад, я часто ел снег. Украдкой. Я знал, что этого нельзя делать. Но не мог удержаться – такой он был чистый, белый, сверкающий. Особенно, когда я однажды увидел, как на этом январском снегу зачем-то расстелили флаг и он горел на синеватом снежном серебре радостью и победой.
Однако наша воспитательница Берта Павловна во время прогулки дала мне и еще одной девочке лопатки, мы набрали снег в тазик и отнесли его в детский сад. Берта Павловна поставила тазик на электрическую плитку, и вместо снега в нем оказалась мутная, грязная вода.
– Вот что вы ели, дети, – сказала наша воспитательница.
«Вот что мы ели», – думал я, и горло мне сжимало и царапало что-то сухое и колючее.
Наш парикмахер Миша рассказывал несмешной анекдот, как дворник узнал, что хозяин переспал с его женой, и, взмахивая метлой то в одну, то в другую сторону, твердил: «И так – плохо, и так – плохо». А потом дворник переспал с женой хозяина и, помахивая метлой, говорил: «И так – хорошо, и так – хорошо».
Когда Вера была со мной, я ведь понимал, что должен был почувствовать Виктор, если бы узнал об этом. А теперь я сам это почувствовал. И поделом.
Недавно я увидел на столе у Лены напечатанное на машинке стихотворение Леона Ковалева с надписью от руки: «Лене».
Чужим потом пропитано твое тело, женщина из Магдалы.
Чужими губами раздавлены твои губы, женщина из Магдалы.
Чужой жаждой выжжено твое сердце, женщина из Магдалы.
Я люблю тебя, и я тебя ненавижу, женщина из Магдалы.
Нас заключили в мир, где нет воскресения.
Нас распинают деревья, и нет воскресения.
Все перекрестки – распятья, и нет воскресения.
Живые мертвы, и для мертвых нет воскресения.
Что мне делать с именем нежным твоим, Мария?
Что мне делать с печальным сердцем твоим, Мария?
Что мне делать с мертвой жизнью твоей, Мария?
Я люблю тебя, и я тебя ненавижу, Мария.
Те, кто с ним просто даже знаком, войдут в историю. Вон как Ираклий Андроников разыскивает каждого человека, о котором где-то упомянул Лермонтов. И может быть, в самом деле Леон Ковалев станет для нашего времени не меньшим, чем был Лермонтов. Но такие люди не должны быть жадными, не должны отнимать что-то у других. Но, может быть, он сам не понимал, что он Лермонтов, не знал, что на домах, где он жил или даже только побывал, будут мемориальные доски? И поэтому он живет, как другие, как многие?
А Лена?.. Очевидно, она так устроена, ей нужно, чтоб ее любили иначе, чем я. Очевидно, ей недостаточно, если ее только любят. Очевидно, ей необходимо, чтоб ее не любили, а были в нее влюблены. Тогда у нее меняется лицо. Хорошеет. И может быть, что-то такое уловил этот поэт, когда обращался к ней как к «женщине из Магдалы»?
Если меня кто-нибудь заметит, то примет за шпиона. По пожарной лестнице я забрался на сделанную из бетонных плит плоскую и грязную крышу четырехэтажного дома, расстелил газету, лег у самого края и настроил мой бинокль. Вернее, не мой, я взял его у начальника цеха Лукьяненко. Он орнитолог, его статьи о птицах перепечатывают из наших журналов даже какие-то английские справочники, при этом указывая, что он «профессор Лукьяненко». Они не знают, что Юрий Юрьевич никакой не профессор, а обыкновенный инженер, у которого просто такое хобби – интерес к жизни птиц.
Конечно, большей гадости, чем попросить у Лукьяненко бинокль, я и придумать не мог. Я воспользовался тем, что возле него никого не было – иначе черта с два мне бы удалось у него что-нибудь попросить. Я уверен, что он охотней дал бы мне свою зарплату или свое единственное кожаное болгарское пальто. Но он принес мне бинокль – великолепный, легкий, шестикратный цейсовский механизм с просветленной оптикой. И даже не спросил, зачем. Даже не сказал «смотри не разбей», хоть эти слова, я знаю, вертелись у него на языке.
Странная штука этот бинокль. Интереснее, чем любая кинокартина. Человеческое лицо вдруг появляется рядом с тобой так близко, что кажется, протяни руку – и ты к нему прикоснешься. Видно каждую черточку, каждую морщинку на этом лице, а по движениям губ можно догадаться, что говорят. Ты словно смотришь в увеличительное стекло и видишь подробности, недоступные для других.
Каменный оштукатуренный забор с колоннами был поставлен, вероятно, еще до войны. В бинокль мне были видны каждая трещина в штукатурке, кирпичи, с которых штукатурка осыпалась. Под действием солнца, дождя и ветра эти кирпичи крошились.
А за каменной этой стеной был небольшой двор с молодыми кленами, с двумя ящиками, заполненными серым песком, с низенькими скамеечками, с металлическими, врытыми в землю лесенками, на которых можно делать несложные спортивные упражнения. Там играли дети. Я останавливал бинокль на лицах – сосредоточенных, лукавых, строгих. Мне было очень интересно. Но Маринки среди них не было, и я уже начал тревожиться: не заболела ли она, не осталась ли дома? И когда ее группа во главе со старой толстой воспитательницей стала спускаться с крыльца, у меня часто забилось сердце.
Я смотрел, не отрываясь, на ее лицо, и странные мысли бродили у меня в голове. Мне казалось, что она похожа не на Николая, не на Лену, а на меня. У нее был такой взгляд, как у меня. И такое выражение лица. Ее лицо сейчас было совсем рядом со мной. Мне очень хотелось, как я это делал прежде, наклониться к ней, и зарыться носом и губами в ее тонкие, мягкие волосы, и носом пощекотать ей макушку.
У нас дома этого и в заводе не было. Мама меня за всю жизнь, даже когда я был совсем маленьким, никогда не поцеловала, не обняла. Батя, правда, когда я еще в школу ходил, иной раз погладит по голове, а когда я был совсем крохотным, он меня подхватывал на руки и подбрасывал к потолку.
У них это все было иначе. У них не стеснялись приласкать ребенка, не боялись, что он «мазунчиком» вырастет. И не было в ходу этих поговорок, которые у нас постоянно повторяли: «Гарна мазана паляниця, а не дитина», «Давай свині, як кричить, дитині, як плаче, будеш мати ситу свиню і дитя чортяче». [15]15
15 «Хороша мазаная (имеется в виду маслом) паляница, а не ребёнок», «Давай свинье, когда кричит, ребенку, когда плачет, будет у тебя сытая свинья и чертов ребенок».
[Закрыть]
Они это иначе понимали. И не потому, что в семье была девочка, а вообще… Правда, Маринка не очень-то позволяла себя целовать да гладить. Очень самостоятельная девочка. Но со мной ей было хорошо. И скучал я больше всего не по Лене и не по ее родителям, которые относились ко мне, как к родному сыну, а по этой быстрой девочке с коротким смехом, от которого на всех лицах появлялись улыбки.
Я беспокоился, как ей будет детском саду, подружится ли она с ребятишками, не заразится ли всякими детскими болезнями вроде кори, скарлатины или свинки. Все-таки, казалось мне, детский сад для ребенка – это вроде той работы для взрослого, которая, по словам Вили, служит «средством существования». Каждое утро, какая бы ни была погода, вставай в одно время, отправляйся на работу, а там каждый день все то же. И взрослому все-таки лучше – он может переменить работу, выбрать такую, которая больше подходит к его характеру. А у ребенка нет выхода – никто не считается с тем, нравится ли ему в этом детском саду.
Я лежал на крыше, смотрел в шестикратный бинокль на Маринку и думал, что теперь хорошо понимаю отцов, которые разводятся, а потом выкрадывают своих детей – тихонько хватают их, когда ребенок со своей группой из детского сада отправляется на прогулку, затискивают в такси, привозят домой, зарываются носом и глазами в теплые детские волосы и чувствуют, что, может быть, человеку больше ничего для счастья и не нужно. Как тому парню с мышцами тяжелоатлета, которого мы когда-то видели с Верой в ботаническом саду… А потом приходит милиционер с судебным исполнителем, и ребенка хотят забрать, и забирают, и говорят, что так поступать некрасиво, что мать заболела, ребенок плачет, и нервничает, и ничего не может понять в этой взрослой жизни, где все действительно так непонятно, что сам черт ногу сломит.
Какой-то пацан постарше Маринки, остриженный так, как стригут людей, получивших пятнадцать суток за мелкое хулиганство, с большими торчащими ушами, подошел к Маринке, сказал ей что-то и ткнул кулаком в грудь. Маринка не удивилась и в ответ ударила его ладонью по кулаку.
О черт! Как плохо все-таки, что я не успел научить ее драться. Нужно было показать ей хоть несколько приемов. Хоть самых простых. Потому что пацан снова ткнул ее кулаком в живот, в район солнечного сплетения, она задохнулась, но не заплакала, а что-то громко сказала и отступила на шаг назад.
Я невольно пошарил руками по крыше, чтобы найти какой-нибудь камень или палку, и отнял от глаз бинокль, и увидел, что они от меня страшно далеко, что, если даже закричать изо всех сил, этот пацан не услышит моего голоса.
Я снова поднес бинокль к глазам. Пацан выкручивал Маринке руку тем самым приемам, которому я должен был ее научить. Он обхватил ее ладонь с внутренней стороны, а большим пальцем – с внешней и вывернул ей руку. Она присела, а я почувствовал, как во мне что-то заныло, как у меня онемела правая рука.
Маринка присела на землю, ухватив пацана левой рукой, она потянула его за собой, а затем я увидел, как своими ровными белыми зубками она вцепилась в оттопыренное ухо, торчавшее, как лопух, на стриженом голове, как брызнула кровь, и как, широко открыв рот, ее обидчик, no-видимому, громко заревел.
Тут во дворе поднялась суматоха, прибежала эта толстая старая воспитательница, подхватила с земли Маринку, поставила на ноги и несколько раз со всего размаху шлепнула ее по попке. Это уж было чересчур. Дома Маринку никто ни разу и пальцем не тронул. Я не хотел, чтоб девочку били. Воспитание, называется. Я слез с крыши и отправился в детский сад.
Дверь в детский сад была закрыта. Я деликатно нажал кнопку звонка и выждал несколько минут. Никто не подошел. Тогда я стал давить на эту кнопку раз за разом. Звонок не отзывался. Очевидно, он был испорчен. Я принялся колотить в дверь. Очень не скоро послышались шаркающие шаги, и старушечий голос спросил:
– Кто там?
– Откройте, – потребовал я. – Свои.
– Кто свои?
– Я отец девочки… Мне нужна воспитательница.
– У нас карантин. Придите после пяти. Воспитательница к вам выйдет. А какая вам воспитательница нужна?
– Не знаю. Толстая такая.
– Екатерина Дементьевна? После пяти придите. И… удаляющиеся шаги.
Я медленно отошел от двери. Правильнее всего было, конечно, не связываться. Что я мог сделать? Настоять на том, чтоб Маринку забрали из детского сада? А как же остальные дети? Настаивать, чтоб и остальных забрали? Как-то ведь они здесь живут, и ничего плохого с ними не происходит. И она ведь в самом деле прокусила ухо этому пацану. Что ж ее, по головке погладить?
Но я вспомнил, какое выражение лица было у этой Екатерины Дементьевны, когда она шлепала мою Маринку, и почувствовал, что не могу уйти. Я повернул назад и пошел вдоль забора.
Каменная стена вокруг сада была украшена такими выступами с выемками, похожими на ступеньки. Перелезть через нее не составляло никакого труда. Я взобрался на забор и заметил, что поверху в штукатурке еще торчат остатки стекол. Эти стекла когда-то были прямо заделаны в забор, здоровенные и должно быть, острые осколки бутылок. Интересно, что здесь было когда-то?..
Я спрыгнул и направился к Маринке. Она сидела на корточках и что-то строила из песка.
– Маринка, – позвал я. – Маринка!
Она посмотрела на меня удивленно и двинулась было ко мне, но сразу же остановилась и оглянулась на свою кучу песка.
– Здравствуй, Маринка, – сказал я и протянул ей руку.
– Здравствуйте, – ответила Маринка и снова посмотрела на песок.
Что ей должна была наговорить Лена, чтоб она сказала мне не «здравствуй», а «здравствуйте» и не улыбнулась мне? Что я людоед?
– Как вы сюда попали? – спросил у меня за спиной певучий голос.
Я оглянулся. Екатерина Дементьевна смотрела на меня удивленной, беззлобной улыбкой.
– Это неважно, – ответил я сухо.
– Вы отец Мариночки? – обрадовалась воспитательница. – Очень хорошо, что вы к нам зашли. – Она чуть улыбнулась, и я понял, что ей известно, каким образом я «зашел».
– Ваша девочка очень трудно привыкает к коллективу. Она дразнит детей, говорит плохие слова, и есть тут такой молодой человек Петя, которому она только что прокусила ухо. Вы сами понимаете, что родители этого мальчика не станут радоваться если их ребенок вернется из детского сада без уха. Нужно принимать какие-то меры.
– Нужно, – ответил я. – Только не такие, какие вы применяете. Я видел, как вы ее били.
Екатерина Дементьевна покраснела.
– А что бы вы сделали на моем месте? Конечно, вы правы. Я очень жалею, что сгоряча пошлепала Мариночку. Это в самом деле не метод… Но вы обязаны уделять ей больше внимания. Позаботиться хотя бы о том, чтоб она не слышала дома таких слов, какие она произносит.
– Да не слышит она дома никаких слов… Наоборот, это она здесь научилась.
– Не знаю. Я очень сомневаюсь в этом. Но если даже так, вы обязаны объяснить ей и научить ее, что такие слова нельзя говорить. И особенно обзывать ими детей.
– Какие слова? – не удержался я.
Екатерина Дементьевна замялась:
– Ну названия некоторых частей тела… Тех, что скрывает одежда. И если вы не приложите необходимых усилий, вам придется забрать ребенка из детского сада.
Я молчал.
– И вообще, я много раз замечала, что семейный разлад немедленно отражается на детях, – продолжала Екатерина Дементьевна. – Вы еще молодой человек и, может быть, не понимаете, какую непоправимую травму ребенку наносит развод, скандалы в семье, как он меняется, как озлобляется.