Текст книги "Станислав Лем"
Автор книги: Владимир Борисов
Соавторы: Геннадий Прашкевич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц)
7
В повести «Рукопись, найденная в ванне» герой тщетно пытается отыскать комнату, в которую он может войти, пользуясь пропуском, выданным на его имя. По каким-то неясным причинам это невозможно. Поочерёдно герой попадает в Отдел Проверки, в Отдел Дезинформации, в Секцию Нажима. Он бесконечно блуждает среди людей в форме и в штатском, видит деловитых курьеров, проносящих кипящие чайники, видит деловитых секретарш, разливающих чай. Всё крайне запутанно, даже слова командующего: «Вы будете направлены к ним со специальной миссией (речь, понятно, идёт о подрывной деятельности. – Г. П., В. Б.). Ведь вы уже были там?»
Но в том-то и дело, что герой там не был.
Потому он и бродит по зданию в поисках некоей Инструкции, которая всё бы ему объяснила.
Коридоры… Переходы… Кабинеты…
«Только после доклада»… «Только для сдачи отчётов»…
Вновь и вновь секретарши, разливающие чай, офицеры с мускулистыми руками, украшенными шифрованной татуировкой, загадочные старички-хранители с синими отёкшими лицами… Абсолютно кафкианская вещь, не зря именно к «Рукописи» писатель всегда относился без присущего ему скепсиса. Тотализация намеренности – вот что его интересовало. Ведь человек в самом деле способен трактовать абсолютно всё, что попадает в поле его восприятия, как некое сообщение.
«– “Баромосовитура инколонцибаллистическая матекосится, чтобы канцепудроливать амбидафигигантурелию неокодивракиносмейную”, – прочитал я. – Это вы называете расшифровкой?
Офицер снисходительно усмехнулся.
– Это только второй этап, – объяснил он. – Шифр был сконструирован так, чтобы его первичное декодирование давало в результате именно нагромождение бессмыслиц. Это должно было подтвердить, что первичное содержание исходной депеши не было шифром, что оно лежит на поверхности и является тем, что вы до этого прочли.
– А на самом деле… Он кивнул.
– Сейчас вы увидите. Я принесу текст, ещё раз пропущенный через машину.
Бумажная лента выскользнула из ладони, появившейся в квадратной дверце. В глубине промелькнуло что-то красное. Прандтль заслонил собой отверстие. Я взял ленту, которую он мне подал. Она была тёплой, не знаю только почему: от прикосновения человека или работы машины. “Абрутивно канцелировать дервишей, получающих барбимуховые сенкобубины от свящеротивного турманска показанной вникаемости”. Таков был текст.
– И что вы намерены делать с ним дальше?
– На этой стадии заканчивается работа машины и начинается человеческая…»
8
Тотемизм и анимизм, был убеждён Лем, как и многие другие подобные явления в первобытных культурах, были основаны именно на том, что все можно воспринимать и понимать как сообщение, адресованное всем.
«Вы говорили, что всё является шифром. Это была метафора? – Нет.
– Следовательно, каждый текст… – Да.
– А литературный?
– Ну конечно. Прошу вас, подойдите сюда.
Мы приблизились к маленькой дверце. Он открыл её, и вместо следующей комнаты, которая, как я предполагал, там находилась, я увидел занимавший весь проём тёмный щит с небольшой клавиатурой. В середине щита виднелось нечто вроде никелированной щели с высовывавшимся из неё, словно змеиный язычок, концом бумажной ленты.
– Процитируйте, пожалуйста, фрагмент какого-нибудь литературного произведения.
– Может быть… Шекспир?..
– Что угодно.
– Как? Вы утверждаете, что драмы Шекспира – это тоже набор зашифрованных депеш?
– Всё зависит от того, что мы понимаем под депешей.
Я опустил голову. Долго я не мог ничего вспомнить, кроме снова и снова приходящего на ум возгласа Отелло: “О, обожаемый задок!”, но эта цитата казалась мне слишком короткой и не соответствующей требованиям.
Потом вспомнил:
– “Мой слух ещё и сотни слов твоих не уловил, а я узнала голос: ведь ты Ромео? Правда?”
– Хорошо.
Капитан быстро нажимал на клавиши, выстукивая изречённую цитату.
Из похожей на отверстие почтового ящика щели поползла, извиваясь в воздухе, бумажная полоса. Прандтль осторожно подхватил её и подал мне. Я держал в руках кончик ленты и терпеливо ждал. Она медленно, сантиметр за сантиметром, выползала из щели. Потом лёгкая дрожь механизма, ощущавшаяся через полоску бумаги, внезапно прекратилась. Лента продолжала выползать, но уже чистая. Я поднёс отпечатанный текст к глазам. “Подлец мать его подлец руки и ноги ему переломать со сладостью неземной мэтьюзнячии выродок мэтьюз мэт”.
– Что это значит? – спросил я, не скрывая удивления.
– Полагаю, что Шекспир, описывая эту сцену, испытывал крайне неприязненные чувства к некоему лицу по имени Мэтьюз и зашифровал испытываемые им чувства в тексте драмы.
– Ну, знаете… Никогда этому не поверю!.. Вы что же, хотите сказать, что Шекспир умышленно совал в этот чудесный лирический диалог площадную брань по адресу какого-то Мэтьюза?
– А кто говорит, что умышленно? Шифр – это шифр вне зависимости от намерений, которыми руководствовался автор.
– Разрешите? – Я приблизился к клавиатуре.
Лента ползла, скручивалась в спираль. Я заметил странную улыбку на лице Прандтля, который, однако, ничего не сказал. “Ее ли бы ты мне да ла эх рай ее ли бы ты мне эх рай да ла бы да ла рай эх ее ли бы”, – увидел я аккуратно сгруппированные по слогам буквы.
– А это что такое?
– А это следующий слой. Мы просто докопались до ещё более глубокого уровня психики средневекового англичанина.
– Не может быть! – воскликнул я. – Значит, чудесный стих Шекспира – всего лишь футляр, прячущий внутри себя эти свинские словечки дай и рай! И если вы заложите в свою машину любые величайшие литературные произведения, любые непревзойдённые творения человеческого гения, бессмертные поэмы и саги – из этого тоже получится подобный бред?
– Конечно, – холодно ответил капитан. – Диверсионный бред. Всякое там искусство, литература – разве вы не знаете, для чего они предназначаются?»
9
Всему можно поверить, полистав книги, попавшие в руки героя.
Эти книги издают запах плесени, запах бумажной пыли, тяжёлый смрад тления.
«Антология предательства»… «О реализации небытия»… «Как материализовать трансцендентность»… «Об удаче шпионской, или Руководство по безупречному шпионажу» – в трёх книгах, с парергой и паралипоминой нугатора Джонаберия О. Пауна… «Как не доверять очевидному»… «О распутничестве дистанционном»… «Подкуп – основной подручный инструмент шпиона»… «Теория подсматривания»… «Скоптофилия и скоптомания на службе разведки»… «Боевая разведывательная машина, или Тактика шпионажа»… «Краткий очерк доносительства»… Даже для любителей музыки можно найти кое-что, скажем, вот эту рассыпающуюся стопку нот с написанным от руки лиловым заглавием: «Малый провокаториум для четырёх рук, со сборником сонетов “Иголки”».
В принципе, по мнению писателя, всё в нашем мире может быть использовано (и использовалось) создателями замкнутых общественных систем. «А с этого момента, – писал он, – действительно всё начинает быть известием. Наступает абсолютизация конспирологического видения истории, даже дождь становится симптомом, позволяющим плохо или хорошо предвещать то, что может произойти в политической сфере. Именно это представлялось и представляется мне самым существенным в книге, внутреннее безумие которой я, кажется, выстроил с достаточной интенсивностью и настойчивостью. Этой моей “Рукописью” с самого начала управляло счастливое сочетание понурого кошмара с юмором…»{62}
10
Многих собеседников писателя не покидало устойчивое, иногда даже не слишком приятное ощущение того, что в процессе беседы с ними Лем успевал ещё и продумать что-то своё, к разговору не относящееся.
Несколько нервная манера общения часто переносилась Лемом на его героев.
«Гонишь меня? – выкрикивает один из сотрудников станции («Солярис». – Г. П., В. Б.). – Тебе не надо ни предостережений, ни советов? А ведь я твой верный товарищ по звёздам! Кельвин, давай откроем донные люки и станем кричать ему (разумному океану планеты Солярис. – Г. П., В. Б.) туда, вниз. Может, он услышит? Скажем ему, во что он нас превратил, пусть испугается, пусть построит нам серебряные симметриады, и помолится за нас своей холодной математикой, и пошлёт нам окровавленных ангелов, и пусть его мука станет нашей мукой, его страх – нашим страхом, и станет он нас молить о конце…»
И далее: «Кто это сделал? Кто это с нами сделал? Гибарян? Гизе? Эйнштейн? Платон? Они же все преступники! Подумай, ведь в ракете человек может лопнуть как мыльный пузырь, или застыть, или изжариться, или так быстро истечь кровью, что даже и крикнуть не успеет, а потом только его косточки будут греметь на орбитах Ньютона с поправкой Эйнштейна. Чем тебе не погремушки прогресса?! А мы – браво, вперёд по славному пути! И вот пришли и сидим в этих клетушках, над этими тарелками, среди бессмертных рукомойников, с отрядом верных шкафов и преданных клозетов. Осуществились наши мечты… Кто виноват?..»{63}
Это не просто цитата. Это писательская манера.
Станислав Лем всегда искал себе равных собеседников.
Может, по этой причине в поздние годы он совсем отказался от беллетристики – слишком уж упал читательский уровень. Научную фантастику почти во всех странах стремительно вытеснило сказочное фэнтези, а психологический роман выродился в десятки подвидов – от дамских повестушек до низкопробного триллера. Какие уж тут интеллектуальные откровения?
Впрочем, эрудиция, глубокая аналитическая манера размышлений Станислава Лема часто сочетались в писателе с некоторой наивностью.
«Я привёз ему в Краков из Сибири мешочек кедровых орехов, которых он никогда ранее, видимо, не видел, – вспоминал Владимир Борисов. – Он тут же схватил пару орешков и попытался их разжевать вместе со скорлупой. Когда я спохватился и показал, что их нужно расщёлкивать, он отложил орехи и с сожалением заметил: “Ну, Бася разберётся”…»
Лем обладал чрезвычайно широким научным кругозором. Он всегда был в курсе последних научных событий, это позволяло ему не терять времени на поиски нужного материала. Он легко оперировал понятиями из самых разных научных дисциплин, находил скрытые глубинные связи, случалось, даже проявлял определённую самоуверенность в своих суждениях. Мог, например, бесцеремонно перебить собеседника: «А, знаю, знаю!» Но это шло от нежелания попусту терять время.
В эти годы Станислав Лем очень близко дружил с писателем Славомиром Мрожеком, несмотря на разницу в возрасте почти в десять лет. Впервые Мрожек (он жил в Варшаве) написал Лему ещё в 1956 году. При чтении «Больницы Преображения», признавался Мрожек, он открыл для себя «нового Лема».
Характерный образец их дружеского общения представляет, например, вот это объяснение (в письме от 23 января 1960 года) Лема, почему он не может принять приглашение Мрожека вместе с ним поехать на семинар в США:
«О, как я благодарен! Но всё-таки, поражённый сиянием Твоего Благодеяния, осмелюсь я, ничтожный Червь, просить полушёпотом Твою Златотканую Личность, овитую Плащом Собственного Превосходства, отойти от моего порога и обратить излучающие благость Очи свои на кого-нибудь более достойного. Ибо, – переходя от евангелического стиля к стилю Блоньского, – ибо хотя между ними и нет особого отличия – недостоин я! Я мог бы замучить Тебя до смерти перечислением всех обстоятельств, поводов и дел, требующих моего присутствия в Польше, однако, в противоположность гражданам, отвечавшим Наполеону, почему они не приветствовали его пушечным виватом[35]35
Ответ гласил: «Во-первых, у нас нет пушек».
[Закрыть], отвечу Тебе со спартанской краткостью, избавляя Тебя, как уже сказал, от утомительных отступлений, в которых Око Твоё, увязши, бесполезно тратило бы время. К тому же я лишь читаю по-английски, дорогой Славомир, только читаю, а если когда-либо производил впечатление говорящего на этом языке, то это случайно. Впечатление такое возникло как бы само собой, обрело независимость и взросло сверх всякого приличия и меры. А я читаю и пишу – с чудовищными ошибками. Поэтому и остаюсь немым в английском языке, примерно как вышеупомянутый Наполеон…
Об остальных причинах (“The rest is silent”, Уильям, где-то там[36]36
«Дальнейшее – молчанье». Слова Гамлета перед смертью. (У. Шекспир. Гамлет. Акт пятый. Сцена вторая.)
[Закрыть]) промолчу»{64}.
11
Близко дружил Лем с профессором Яном Блоньским – историком и литературным критиком, жившим, кстати, в Кракове по соседству, что позволяло видеться им едва ли не каждый день. А ещё с журналистом Яном Юзефом Щепаньским, с которым написал несколько киносценариев. И с художником Даниэлем Мрузом, иллюстрировавшим многие книги Лема. И тесно общался с критиками научной фантастики Дарко Сувиным и Францем Роттенштайнером, который впоследствии стал его литературным агентом. Правда, в 1996 году Лем с Роттенштайнером разругался, даже судился. Владимир Борисов спросил однажды Роттенштайнера: а не в его ли «честь» назван профессор Троттельрайнер в повести «Футурологический конгресс»? Роттенштайнер ответил сдержанно: «Может быть». Ведь на немецком языке слово Trottel означает глупец.
Дружески переписывался Станислав Лем с Урсулой Ле Гуин, книги которой высоко ценил, и с переводчиками: Майклом Канделем (США), Виргилиусом Чепайтисом, Ариадной Громовой и Рафаилом Нудельманом (СССР), позже с Константином Душенко и Виктором Язневичем…
«Очень неинтересные были годы», – как-то заметил Лем.
Но вот странно, именно в «неинтересные» годы он написал свои самые интересные книги.
«Я писал их тем способом, – иронизировал писатель, – каким паук ткёт свою сеть. Если паука исследовать даже под электронным микроскопом, мы не обнаружим в его ганглиях никакого плана будущей сети. В железах его тоже не обнаружится никакой сети, только жидкость, которая затвердевает на воздухе. У каждого паука целая батарея таких желёз (около сорока), из которых он извергает особую жидкость, а потом из неё формирует нити. Аналогично со мной. Никогда не бывало так, чтобы у меня в голове сразу появлялся какой-то готовый образ целого и я, дрожа от опасения, что его забуду, торопливо записывал бы его. Нет, я просто писал. И постепенно всё “это” как-то само собой возникало. Например, когда я ввёл Кельвина на солярийскую станцию и заставил его впервые увидеть перепуганного и пьяного Снаута, я сам не знал, что именно Снаута так поразило и почему это он так ужасно испугался прилетевшего с Земли человека…»{65}
12
«В девятнадцать ноль-ноль бортового времени я спустился по металлическим ступенькам внутрь контейнера. В нём было ровно столько места, чтобы поднять локти. – Так начинается роман «Солярис». – Я вставил наконечник шланга в штуцер, выступающий из стены, скафандр раздулся, и я не мог больше сделать ни малейшего движения. Я стоял, вернее, сидел в воздушном ложе, составляя единое целое с металлической скорлупой…»
В общем-то, не ахти как оригинально.
Но вот дальше начинается нечто особенное.
«Я беспомощно огляделся, ожидая кого-нибудь, но никто не появлялся. Только неоновая стрелка светилась, указывая на бесшумно скользящий эскалатор. Я встал на него. По мере спуска красивые параболические своды зала постепенно переходили в цилиндрический туннель. В нишах грудами валялись баллоны со сжатым газом, контейнеры, кольцевые парашюты, ящики. Это меня удивило. Эскалатор заканчивался у круглой площадки, и здесь царил ещё больший беспорядок. Под кучей жестяных банок растеклась маслянистая лужа, в воздухе стоял неприятный резкий запах. В разные стороны тянулись следы, чётко отпечатавшиеся в липкой жидкости. Между жестяными банками валялись рулоны белых телеграфных лент, вероятно, их вымели из кабин, клочки бумаги, мусор. Засветился зелёный указатель, направляя меня к средней двери. За ней вообще тянулся такой узкий коридор, что в нём трудно было бы разойтись. Свет проникал сквозь нацеленные в небо двояковыпуклые стёкла верхних иллюминаторов. Ещё одна дверь, разрисованная бело-зелёными шахматными клетками, была приоткрыта. Я вошёл в полукруглую кабину. В единственном обзорном иллюминаторе горело затянутое туманом небо. Внизу, бесшумно перекатываясь, чернели гребни волн. В стенах множество открытых шкафчиков с инструментами, книгами, немытыми стаканами, пыльными термосами. На грязном полу стояло пять или шесть шагающих столиков, между ними несколько надувных кресел, потерявших всякую форму – воздух из них был частично выпущен. В единственном кресле сидел маленький худенький человек с обожжённым солнцем лицом, нос и скулы у него шелушились…»
Это и был Снаут, так испугавшийся первой встречи.
Конечно, не стоит думать, что, начиная роман, Лем действительно не имел никакого общего замысла. Имел, конечно. Но моделировал он не сюжет, а проблематику романа. Моделировал саму возможность контакта землян с негуманоидными необычными формами жизни; детали гомеостатического существа, способного поддерживать разумное существование в необычных условиях; земную науку будущего; наконец, вопросы ещё более сложные: что, скажем, определяет идентичность любого живого существа – его функциональная структура или материальный субстрат? То есть, другими словами: подобна ли появляющаяся перед героем «нейтринная» Хари той «истинной» земной Хари, которую помнит Кельвин?..
13
Итак.
Планета Солярис была открыта давно.
Но в течение сорока с лишним лет после открытия к планете не приближался ни один земной космический корабль. Невозможность возникновения жизни на планетах двойных звёзд как бы подразумевалась – ведь их орбиты непрерывно изменяются в результате гравитационных возмущений, происходящих при вращении солнц относительно друг друга. Если говорить конкретно о планете Солярис, то по первоначальным подсчётам учёных она вообще давно должна была приблизиться к красному солнцу и упасть в раскалённую бездну.
Но почему-то этого не случалось.
Тогда на Солярис обратили внимание.
Несколько земных экспедиций облетели планету, затем на круговые орбиты были выведены искусственные спутники. И внезапно обнаружилось, что поверхность Солярис почти полностью покрыта неким странным слизистым океаном – вот он-то и стал с этого момента главным предметом учёных споров. Биологи увидели в Океане некую гигантскую, невероятно разросшуюся жидкую клетку, занявшую всю планету своим студенистым покровом, достигающим кое-где нескольких миль глубины, а физики обнаружили прямую связь между некоторыми процессами, протекающими в плазматическом Океане, и местным гравитационным потенциалом, меняющимся в зависимости от океанического «обмена веществ».
«Плазматическая машина» – так определили новую форму жизни.
И Солярис была признана учёными планетой населённой, правда, всего лишь одним обитателем.
14
«Роман “Солярис” был написан за один сеанс терапии в Закопане, ну, кроме одной последней главы, – вспоминал Лем. – Эту главу я написал только после годичного перерыва. Я вынужден был отложить книгу, потому что не знал, что делать мне со своим героем. А сейчас даже не могу найти того “шва” – места, по которому книга была “склеена”. Мало того, я не знаю даже, почему не мог так долго её закончить. Помню только, что первую часть писал гладко и быстро, а закончил весь текст только через год в какой-то счастливый день или месяц…»{66}
Сразу после выхода роман начал своё победное шествие.
Он много раз переиздавался в Польше, был переведён на многие языки.
На русском языке глава «Соляристы» была напечатана в 1961 году в журнале «Знание – сила». В 1962 году сокращённый перевод романа (М. Афремович) появился в журнале «Наука и техника», а перевод Д. Брускина – в журнале «Звезда». Брускинский перевод Станислав Лем авторизовал, и на долгое время (до 1976 года) в Советском Союзе публиковался в основном этот перевод. В целом его можно назвать удачным, если бы не одно обстоятельство: бдительное идеологическое редактирование лишило роман «Солярис» нескольких очень важных страниц, на которых разумный Океан сравнивался с… самим Богом.
«Скажи мне, – спрашивает Кельвин Снаута. – Ты веришь в Бога?»
Снаут отвечает: «Да ну, кто сейчас верит». Но в глазах его светится беспокойство.
«Это всё не так просто, – говорит Кельвин. – Ведь меня интересует не традиционный земной Бог. Я не разбираюсь в религиях и, может, ничего нового не придумал. Но… Ты случайно не знаешь… существовала ли когда-нибудь вера в Бога слабого… в Бога-неудачника?»
«Неудачника? – удивляется Снаут. – Как это понимать? В каком-то смысле Бог любой религии был слабым, ведь его наделяли человеческими чертами, только преувеличенными. Бог Ветхого Завета, например, был вспыльчивым, жаждал преклонения и жертв, завидовал другим богам, а греческие боги из-за своих склок и семейных раздоров тоже выглядели почеловечески неудачниками…»
«Нет, – прервал его Кельвин. – Я имею в виду Бога, несовершенство которого не связано с простодушием людей, сотворивших его. Несовершенство – его основная, имманентная черта. Это Бог, ограниченный в своём всеведении, всесилии, он ошибается в предсказаниях будущего своих начинаний, ход которых зависит от обстоятельств и может устрашать. Это Бог калека, который всегда жаждет большего, чем может. Это Бог, который изобрёл часы, а не время, которое они отсчитывают, изобрёл системы и механизмы, служащие определённым целям, а они давно переросли эти цели и изменили им. Он создал бесконечность, которая должна была показать его всемогущество, а стала причиной его поражения».
«Когда-то манихейство…» – неуверенно начал Снаут.
«Нет, это не имеет ничего общего с добром и злом, – тут же прервал его Кельвин. – Этот Бог не существует вне материи. Он не может от неё избавиться, он этого только жаждет…»
«Нет, подобной религии я, пожалуй, не знаю, – говорит Снаут, помолчав. – Такая никогда никому не была нужна. Если я правильно тебя понял, ты думаешь о каком-то эволюционирующем Боге, который развивается во времени и растёт, возносясь на всё более высокий уровень могущества, дорастая до сознания своего бессилия. Этот твой Бог – существо, для которого его божественность стала безвыходным положением; и, поняв это, он впал в отчаяние. Но ведь отчаявшийся Бог – это просто человек, дорогой мой! Ты имеешь в виду человека. Так что, всё это только никуда не годная философия, это даже для мистики слабовато».
«Нет, – говорит Кельвин упрямо, – я не имею в виду человека. Возможно, некоторые черты моего Бога соответствовали бы такому предварительному определению, но лишь потому, что оно далеко не полно. Нам только кажется, что человек свободен в выборе цели. Её навязывает ему время, в которое он родился. Человек служит этим целям или восстаёт против них, но объект служения или бунта задан ему извне. Полная свобода поиска цели возможна, если человек окажется совсем один, но это нереально, ибо человек, который вырос не среди людей, никогда не станет человеком. Этот мой Бог – существо, лишённое множественного числа, понимаешь?»
«Ах, – сказал Снаут. – Как это я сразу…»
И указал рукой на Океан.
«Нет, – возразил Кельвин. – И не он. Слишком рано замкнувшись в себе, этот Бог миновал в своём развитии возможность стать божеством. Теперь он, скорее, отшельник, пустынник космоса. Он повторяется, Снаут, а тот, о ком я думаю, никогда бы этого не допустил. Может, он где-то уже возникает – как раз теперь, в каком-то уголке Галактики, и вот-вот начнёт гасить одни звёзды и зажигать другие…»
«Новые и сверхновые. Это, по-твоему, свечи на его алтаре?»
«Если ты собираешься так дословно понимать то, что я говорю…»
«А может, именно Солярис – колыбель твоего божественного младенца, – замечает Снаут. – Может, именно он – зародыш Бога отчаявшегося, может, жизненные силы его детства пока превосходят его разум, а всё то, что содержится в наших библиотеках, всего только перечень его младенческих рефлексов. А мы какое-то время были всего лишь его игрушками… Да, возможно… Почему нет?.. И знаешь, что тебе удалось? Создать абсолютно новую гипотезу на тему планеты Солярис, а это нешуточное дело! По крайней мере, теперь можно объяснить, почему невозможно установить Контакт и откуда берутся некоторые, скажем так, экстравагантности в обращении с нами. Психика маленького ребёнка…»
А потом Снаут спрашивает: «Откуда ты взял идею этого несовершенного Бога?»
И Кельвин растерянно отвечает: «Не знаю. Но это единственный Бог, в которого я мог бы поверить. Его мука – не искупление. Она никого ни от чего не избавляет, ничему не служит, она просто есть…»