Текст книги "Долина бессмертников"
Автор книги: Владимир Митыпов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
– Ты путаешь разные вещи, – перебил Хомутов. – Моммсен говорит не о равенстве, а о тенденции перемениться ролями, повадками и характерами, даже стилем одежды, коль уж на то пошло. Явление симптоматичное, поскольку оно определенным образом связано, в частности, с падением нравов, а в более широком аспекте – с закатом некой общественной формы.
– Время вылета совы Минервы?
– Пожалуй. И вот следующие слова окончательно разъясняют мысль автора: „Везде капитализм одинаково, лишь разными путями, губит мир Божий; но в новое время пока нет еще ничего подобного тому, что было в свое время в Карфагене, потом в Элладе, наконец в Риме; и если человечеству суждено еще раз увидеть те ужасы, которые переживали люди около времени Цезаря, то такое бедствие постигнет род людской только тогда, когда разовьется вполне то господство капитала, семена которого заложены в цивилизации Североамериканских Соединенных штатов“.
– Что ж, старик мыслил неплохо, – одобрил Олег. – Ай да книжный червь! Приговор капитализму вынес почти по-марксистски.
– Не такой уж он был книжный червь, – проворчал Хомутов, словно оскорбившись за своего давно почившего коллегу. – А вот это, можно сказать, по твоей части: „Как всегда бывает, параллельно с падением драматического достоинства новых пьес улучшилась их постановка и развилось искусство актеров“.
– Ну, это само собой, – небрежно ответствовал Олег. – Творчество и обжорство – вещи несовместимые. Сравните японский фильм „Голый остров“ и какой-нибудь супер-боевик стоимостью в десятки миллионов долларов. В первом случае – сдержанность и художественное достоинство, а во втором – гигантомания и роскошная липа. О чем тут говорить!..
В это время снаружи послышался голос Ларисы:
– К вам можно?
Следом откинулась задубевшая от дождя входная пола, и в палатку вошла Лариса, весело говоря: – Давно проснулся? Чувствуешь себя как?
– Вполне нормально!
– Вот и молодец! Температуры нет? Прохладная ладонь легла ему на лоб. Совершенно неожиданно для себя Олег взял ее руку и благодарно прижал к губам. Помедлив, Лариса убрала ладонь, но так, словно мимолетно и ласково погладила его по щеке.
– Есть хочешь?
– Нет. Может быть, потом…
– Хорошо, – в голосе ее Олегу послышалась улыбка. – Пойдемте, Прокопий Павлович, ему надо отдыхать…
Олег остался один и, непонятно чему улыбаясь, долго слушал, как с размеренностью спокойного прибоя, широко и мягко накатывался ветер на вершины сосен, как на палатку, словно горошины из горсти, сыплются с веток капли дождевой влаги. Свежо, горьковато и бодряще пахло мокрой хвоей…
Он уже начинал задремывать, когда тоска, острая, граничащая с физической болью, внезапно сжала сердце и спугнула весь сон. Тоска эта была давно и хорошо ему знакома. Она рождалась в ту сумеречную пору, когда сознание еще не совсем спит, а сны уже начинают сниться. И, бывало, сколько раз он, счастливый и юный, оказывался, словно наяву, в каком-нибудь особенно дорогом для него мгновении прошлого, а разумом же с болью сознавал, что все ушло навсегда и безвозвратно, и истина эта, банальная в обычное время, в такие минуты оборачивалась для него мукой.
Никогда уже не увидеть отца, умершего пять лет назад…
Никогда не дано снова вернуться в беззаботное солнечное детство, когда казалось, что и дед с бабкой, и домик их, и проказливый толстый кот, и ласточки – все это было всегда и будет существовать вечно…
Никогда не повторится и та, только что привидевшаяся, далекая, полузабытая семнадцатая его весна, а ведь она была, была, – был разлит в воздухе отдающий холодком запах снеговых вод, была земля сырая и темная, но уже готовая выбросить первую траву, еще был – и это, пожалуй, самое памятное – тот мимолетный ветерок, и даже не ветерок, а первая и еще робкая струйка земного тепла, несущая почему-то тревогу, и томленье, и обещанье жизни бесконечной…
Сами собой всплыли в памяти строки Пушкина:
Но грустно думать, что напрасно
Была нам молодость дана,
Что изменяли ей всечасно,
Что обманула нас она…
Странно, как это он, Олег, считающий себя все же поэтом, не вдумывался в это, не сумел до сей поры понять, что обещанье жизни бесконечной не было обманом, а это он сам изменял ей, своей доверчивой и полной надежд молодости, расточая на пустяки лучшие свои годы. Неужели, чтобы осознать это, требовалось приехать в этот тихий уголок земли на границе леса и степи, и впитывать всей кожей солнечный зной и прохладу ночных дождей, и слушать монотонный треск кузнечиков и хвойные вздохи ветра, и ощутить живую боль в натруженных мышцах и умиротворяющую печаль древних могил…
Поняв, что ему не уснуть, Олег встал и вышел из палатки. Все уже разошлись, лишь одна Лариса, бывшая, сегодня дежурной, мыла у костра посуду.
– Зря встал, я уже собиралась принести тебе ужин в палатку, – Лариса ополоснула руки. – Кушай тогда здесь, раз уж пришел.
– Спасибо, я только чаю.
Взяв кружку, Олег пристроился у огня. Лариса села напротив.
Огонь удивительным образом объединяет людей – можно молчать, можно лишь изредка перебрасываться ничего не значащими словами, и все равно это будет беседа. Английское выражение: „Говорить – только портить беседу“ – родилось, наверно, у камина.
– Олег…
– Да?
– Правда, что ты – поэт?
– Считаюсь…
– Поэт… – задумчиво сказала она. – Среди моих друзей еще не было поэтов.
– У вас и сейчас их нет.
– Ну знаете ли!
– Нет-нет, я это в том смысле, что еще и сам не уверен, поэт ли я.
– Поэт, поэт, – успокоила его Лариса. – Хомутов тебя так и назвал, а он в этом понимает.
– Эх, его слова бы да богу в уши!
– Несолидный ты только, вот что, – продолжала она. – Поэт, а, однако, вчера крошка Карлсон бил тебя картами по носу.
– И за дело. Надо было с козырной дамы ходить, а я – с туза. Нет, как вы себе хотите, а чтобы играть в подкидного дурака, нужен ум, и немалый! – убежденно закончил Олег.
– Олег, почитай мне какие-нибудь свои стихи.
– Я лучше спляшу, хочешь? – невесело отшутился он. – Или спою.
– Чудак ты! – она засмеялась. – Слушай, тебе, наверно, приходится много ездить, встречаться с интересными людьми, да?
– Как же-с, как же-с. С хорошенькими актрисами знаком… С Евтушенко на дружеской ноге. Бывало, час то говорю ему: „Ну, что, брат Евтушенко?“ – „Да так, брат, отвечает, бывало, так как-то все…“ Большой оригинал.
„Ревизора“, может, Лариса и успела забыть, но все равно улыбнулась:
– С тобой невозможно разговаривать… Вздохнула, поворошила веточкой угли.
– Олег…
Она медленно подняла голову, и Олег ощутил мгновенный озноб, увидев ее побледневшее, как бы чуточку осунувшееся в свете догорающего костра лицо и глаза, необычный блеск которых отчего-то вызвал в памяти слова „В сиянии звезд незакатных…“.
– … Тебе нравится здесь у нас?
– Нравится ли? – Он помолчал и вдруг заговорил горячо и сбивчиво – Нравится – не то слово. Я ощущаю здесь… ну, эманацию древности, что ли… И она тревожит. „Суршат да воют…“ Харитоныч даже не подозревает, насколько он прав… Вот даже закат хотя бы, – что в нем, кажется, особенного? А вот что-то есть… именно здесь, в этом месте… Или степь… Днем вид ее даже успокаивает, а вот ночью… кто-то скачет на конях, горят чьи-то костры и голоса какие-то ненынешние доносятся…
Олег повернул голову и некоторое время смотрел туда, где вдали, низко над темной равниной, стояла одинокая яркая звезда.
– Она и тогда так же стояла, – тихо сказал он. – И по ней они сверяли свой путь в Великой степи…
– Кто? – спросила Лариса, но Олег не ответил.
– И сосны… Днем я как-то и не слышу их шума. А лягу спать…
Он резко замолчал, уставившись на Ларису странными невидящими глазами. Чуть заметная дрожь пробежала по его лицу, веки напряженно сощурились.
– А лягу спать… – повторил он чужим каким-то голосом и вдруг заговорил немножко протяжно и как бы задыхаясь:
…А лягу спать – у изголовья
Шумит сосна, шумит сосна…
Под этот шум я забываю…
Он умолк, раздраженно защелкал пальцами:
– Нет, не забываю… Это неверно, не то слово… Тут надо иначе… Ага!
Под этот шум я вспоминаю
И лес, и лист, что лег на грудь,
И засыпаю, засыпаю
И не могу никак заснуть…
Каким предчувствием томится
Душа моя, тревожа ум?
С чем не желает примириться
Под этот шум, под этот шум?..
Я поднимаюсь осторожно,
Стою у темного окна…
О, как печально и тревожно
Шумит сосна, шумит сосна…[22]22
Стихи Юрия Крутова (Кузнецова).
[Закрыть]
Некоторое время он сидел с закрытыми глазами, потом быстро взглянул на Ларису.
– Ну вот, добилась своего, – он устало улыбнулся. – Не хотел ведь читать…
– Постой! – Лариса даже привстала. – Это ты сейчас написал? Вот только что, да?
– Написал? – Олег пожал плечами. – Ты что, видела, как я водил пером?
– Ну, эти стихи, которые ты сейчас прочитал…
– Я их не писал, Ларисочка, я их просто вдруг… увидел.
– Как увидел?
– А вот так… Иногда это бывает у меня… правда, редко. Накатит что-то разом, и я их прямо вижу, перед собой… Нет, этого не передашь.
– Ты серьезно? Ой, прямо чудо какое-то! – Лариса всплеснула руками.
– Почему же непременно чудо? Озарение, наитие… Это ведь не только в поэзии…
– Интересно, как это объясняют?..
– А зачем? Кому это нужно?
– У меня в Академгородке есть знакомые ребята, физики. Они, кажется, занимаются чем-то таким… Исследуют механизм творчества… И может ли машина сочинять стихи…
Олег поморщился, словно у него заболел зуб.
– Эти титаны мысли, дай им волю, могут родную мать разложить на составные части. Из чистой и бескорыстной любознательности… Я знаю одно: в тот день, когда научатся объяснять такие штуки, поэзия умрет.
– Кажется, я тебя понимаю, – тихо проговорила Лариса.
Поэт помрачнел, замкнулся. Она почувствовала это, встала, зябко перехватила у горла ворот куртки:
– Ох, засиделась я что-то сегодня, а ведь уже поздно…
Следом за ней, бросив сигарету в почти уже погасший костер, поднялся Олег.
– Ночь какая-то особенная, ты чувствуешь? – Лариса медленно шла рядом с ним. – Постой! – она замерла, закинув к небу голову. – Красота!.. Смотри, какая изумительная звезда.
– Это Вега в созвездии Лиры, – хмуро проговорил поэт, неожиданно оказавшийся искушенным в астрономии. – А рядом – созвездие Лебедя.
– Да, вижу… И вправду как летящий лебедь… А эта – яркая?
– Денеб, звездный гигант. Чуть в стороне – созвездие Орла со звездой Альтаир. А вот знаменитая Андромеда, самая яркая из них называется Альферац.
– Туманность Андромеды… – мечтательно протянула Лариса. – С ума сойти, какие названия – сплошная поэзия! Самое грустное, что в городах звезд мы почти и не видим. Я не знаю: то ли свет фонарей забивает, то ли нет времени посмотреть на них…
– Живем, не глядя на звезды… – буркнул поэт.
– Что-что?
– Я говорю, слишком уж деловые мы стали. Мечтатель – у нас чуть ли не ругательное слово. Помнишь, у Грибоедова: „И прослывет у них мечтателем, опасным…“ Сейчас это прозвучало бы так: мечтателем, никчемным… Что поделаешь – век практичных людей…
– Чудак ты. Ну, ладно, распрощаемся до утра. Спокойной ночи!
– „Но в небе Нгер-Нумга всю ночь стоит, и путь твой еще не начат…“ – пробормотал Олег.
– Это твои?
– Где уж нам, – вздохнул он. – Это из якутской на родной поэзии.
И, не сказав больше ни слова, он повернулся и торопливо, почти бегом направился к себе.
В палатке было темно, знобко, неуютно. Не зажигая огня, поэт некоторое время сидел на раскладушке, уткнувшись лицом в ладони. Знакомый холодок стоял под сердцем. В голове – тишина и оцепенение, как перед ударом гонга. „Мы идем по Уругваю-ваю-ваю!“– залихватски крикнул было кто-то внутри, но другой голос оборвал коротко и зло: „Прочь!“
Вторая половина ночи…
Единственный звук – порхающий треск кузнечиков… Что это им не спится?
Минуты наливаются, как капли, набухают, потом отрываются и беззвучно падают в вечность…
Поэт машинально достал сигарету, прикурил, зажег свечу…
Безразлично, как это назвали бы другие: воображением, наваждением или самообманом; важнее всего сейчас было вот это – сквозь мрак ночи и еще более кромешный мрак веков к нему уверенно и неторопливо приближался на своем потемневшем от пота песочного цвета иноходце молчаливый старик – князь Бальгур…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Дорога учит ценить здоровье, чужбина – соплеменников. За все время пребывания у юэчжей Модэ ни разу не встретил ни одного хунна. Не было их ни среди невольников, выполнявших черную работу, ни среди чужеземных воинов, добровольно перешедших к юэчжам, и ни одно посольство из Хунну не появилось за это время в ставке Кидолу. Поэтому одновременно и ужас и радость охватили Модэ, когда передали ему слова князя Кидолу: „Если сын брата моего, шаньюя Туманя, хочет увидеть лица своих земляков, пусть придет в мою юрту“.
Более года прошло с того дня, когда он впервые предстал перед Кидолу.
– Сын Туманя – мой сын! – объявил ему тогда престарелый вождь юэчжей. – Знай же, что если хунны нарушат пограничные межи, я должен буду принести в жертву духам самое мне дорогое, дабы они ниспослали победу и мир. А ты мне очень дорог.
Поскольку лицо юного заложника не выразило никаких чувств, Кидолу счел нужным разъяснить:
– Тебе отрубят голову, сын мой.
Но и после этого Модэ продолжал взирать на князя с полнейшим безразличием.
– Да, отрубят голову! – раздраженно повторил Кидолу и велел увести заложника, решив про себя, что Тумань порядком надул его, подсунув своего умалишенного отпрыска.
Кидолу не мог знать, что жить под постоянным страхом смерти Модэ привык с того самого дня, когда внезапно и в жесточайших муках умерла его мать. Сердобольные старушки из числа ее прислужниц тайком нашептали ему, что ее отравили, и, всё удивляясь, как это остался жив он, советовали остерегаться. Постепенно Модэ стал понимать, почему во взглядах князей появлялось нескрываемое изумление, когда они видели его на Советах, и что означало радостное облегчение, которое всегда ясно читалось на лице старого Бальгура при встречах с ним.
Кидолу получил странного заложника. Целыми днями Модэ сидел подле отведенной ему юрты и смотрел в ту сторону, где лежали хуннские земли. Любой всадник, скачущий оттуда, мог оказаться вестником смерти, но лицо заложника оставалось неизменно безучастным. Кое-кто потехи ради пытался с ним заговаривать, однако, встретив пустой, не выражающий никаких мыслей взгляд и наткнувшись на каменное безмолвие, отходил ни с чем. Очень скоро все решили, что он действительно сошел от страха с ума, и оставили его в покое. Вот только неслыханно ранняя седина его могла бы поведать проницательному человеку, какие чувства таятся в пронизанной смертным холодом душе юного заложника, но Модэ даже на ночь не снимал свою вытертую рысью шапку.
Рано или поздно его все равно убыот – с этим Модэ примирился, но, проснувшись утром, он первым делом начинал убеждать себя, что до полудня ничего не случится и это время можно жить спокойно. В полдень он то же самое загадывал до вечера, вечером – до утра. Вот так, шаг за шагом, он отгонял страх смерти, чтобы и в самом деле не потерять рассудок.
Угрюмо кивнув в ответ на приглашение в юрту Кидолу, он, дождавшись, пока останется один, вынул три кости, последние из выигранных когда-то у Бальгура. Потряс их в ладонях, бросил на утоптанную землю возле огня. Выпали два „коня“ и одна „свинья“. „Свинья“ ему не понравилась, но целых два „коня“ придали бодрости. Он спрятал кости и вышел из юрты.
Ясная, мерцающая звездами ночь стояла над темными холмами и равнинами юэчжской земли. Ржали невидимые табуны, брехали собаки, висели в пространстве купно и поодиночке красные огоньки отдаленных костров, непонятно откуда тянулся, словно нить из бесконечного клубка, жутковатый и завораживающий волчий вой.
В сопровождении двух воинов Модэ приблизился к огромному черному горбу юрты Кидолу. Изнутри доносились то непонятные чужеземные слова, то резкий голос князя. Модэ напряг слух, но хуннской речи слышно не было.
– Сын Туманя – мой сын! – громко воскликнул Кидолу, увидев его. – У этого огня тебя всегда ждет место. Эй, слуги, налейте моему сыну подогретой водки! Подайте ему жирную пищу!
Присутствовавший толмач перевел сказанное людям непривычного облика и в странных одеяниях. Видимо, князь пировал сегодня с послами или с влиятельными чужеземными купцами.
Кидолу был глубокий старец, но жилистый, крепкий, с узким коричневым лицом, покрытым беловатыми шелушащимися пятнами. Глаза его, круглые, с желтыми белками, всегда блестели, словно полные слез. Он говорил властно, двигался быстро, в седле держался по-юношески прямо. Модэ не раз слышал, что, несмотря на свои годы, князь мало кому уступает в искусстве владения мечом, ценит хорошее оружие и знает в нем толк, что нигде, откуда и куда только доходит молва, ни у кого нет лучших лошадей, чем у юэчжского властителя. Имелась у него и еще одна слабость – пиршественные чаши…
За спинами пирующих мелькали слуги, бесшумные и темные, как тени. Сами собой возникали и исчезали чеканные блюда с мясом, овечьим сыром, жареной птицей, свежими и вялеными фруктами.
Вот Кидолу выпрямился, шевельнул бровями. К нему мгновенно подплыли и замерли на руках коленопреклоненных виночерпиев четыре больших подноса с чашами. Старик окинул их любовным взглядом. На лице его появилась мечтательная улыбка.
– Да, нет в мире ничего прекраснее, чем такой удар меча, после которого твой противник сидит в седле, как и сидел, но уже без головы… Мне было немногим больше, чем ему сейчас, – он указал на Модэ, – когда я таким вот ударом добыл голову лэуфаньского военачальника и сделал из нее свою первую чашу. Вот она!
Кидолу поднял чашу, оправленную черненым серебром.
– А эта, – взял он в руки другую, – самая почетная. Она из черепа отца хуннского князя Гийюя. Он тоже был западный чжуки, а уж разбойник такой, что сыну далеко до него… Смотрите, оправа золотая – князь должен чтить высокое происхождение другого князя… Если брат мой, шаньюй Тумань, захочет нынче подарить мне новую чашу и преступит пограничные межи, то череп его сына, сидящего здесь, конечно же будет оправлен в золото и вдобавок украшен дорогими самоцветами, ибо он не просто князь, а наследник шаньюя!
Выслушав толмача, чужеземцы с любопытством посмотрели на юного заложника. Кидолу повернулся к Модэ и протянул ему золотую чашу:
– Я хочу, чтобы сегодня ты пил из нее!
Модэ принял, отпил и все с тем же безразличным видом продолжал слушать горделивые речи вождя юэчжей, но в затылке вдруг появилось такое ощущение, будто приставили холодное лезвие меча. Зачем старик позвал его? Может, хунны совершили-таки набег?
О чем-то говорили гости, улыбаясь и часто прикладывая руки к груди, и толмач, склонившись к уху князя, вполголоса переводил их слова. Кидолу, пригасив веками острый блеск глаз, слушал, одобрительно кивал. Когда толмач умолк, он повернулся к Модэ:
– Сын мой, узнал я, что в сердце твоем поселилась тоска по дому. Это опечалило меня. Но, возможно, тебе станет легче, если ты увидишь лица своих земляков, сын мой?
Кидолу повел рукой в глубину юрты. Драгоценные камни его многочисленных перстней замерцали вспышками зеленых, голубых и фиолетовых огней, словно предвещая нечто столь же яркое, радостное и искрящееся.
Подле стоявшего там низкого столика сейчас же выросли двое прислужников, помедлили и движением, преисполненным таинственного значения, сдернули с него шелковое покрывало. На сидящих мертвыми полузакрытыми глазами уставились шесть оскаленных голов в пятнах запекшейся крови.
Некоторое время царило потрясенное молчание, потом чужеземные гости зашептались, поглядывая то и дело на сына шаньюя. А тот вдруг встал, подошел к столику. Нагнувшись, некоторое время рассматривал отрубленные головы, затем выпрямился и исподлобья глянул на Кидолу.
– Благодарю, князь, мне стало легче, – медленно проговорил он. – Только почему они смеются?
Толмач машинально перевел, хотя делать этого, видимо, не следовало. Все, кто был в юрте, замерли – действительно, в смертном оскале, в криво застывших черных губах и веках они разглядели язвительные улыбки.
Кидолу резко махнул рукой, – столик накрыли шелком, подняли и вынесли из юрты.
– Я получил их в подарок от вождя одного племени, признающего наше старшинство, – князь небрежно шевельнул пальцами, и перстни угрюмо полыхнули алым. – Но он не знал, что мне нужны черепа знатных людей. Конечно, и эти пригодятся – я велю их хорошо выварить, сделать подобающую оправу и награжу отличившихся воинов.
Он улыбнулся гостям, злобно глянул на Модэ и крикнул:
– Эй, позовите молоденьких наложниц – пусть они услаждают наш взор и слух!..
Поздно ночью, когда хмельные чужеземцы, раскланиваясь и благодаря, уходили к себе, Кидолу остановил Модэ и, толкнув к нему одну из танцовщиц, криво усмехнулся:
– Она пойдет с тобой, дабы сегодняшняя твоя радость была полной, сын мой!..
…Он, кажется, начинал постигать, что должен чувствовать в тисках облавы зверь, который до последнего момента таится в кустах и вдруг, не вынеся ужаса ожидания, сам бросается под разящие стрелы охотников, хотя загонщики уже миновали его и опасности почти уже нет. Но – странное дело, – чувствуя это, он, лежа в плотной темноте, слыша и не слыша дыхание спящей рядом юной наложницы, думал почему-то о звездах, видных в дымке юрты. Старики говорят, что это – костры предков, горящие в далеких, никому не доступных кочевьях. Тогда один из этих крохотных мерцающих огоньков – конечно же – костер его матери. Она сидит у огня, как сиживала когда-то, живя здесь, на земле, и – кто знает? – быть может, поджидает его, своего единственного сына. Ждать ей остается уже мало. В тот миг, когда, падая, прошелестит над его головой меч палача, он окажется на небесном коне и помчится к юрте матери, сядет с ней у огня и, глядя сверху на землю, расскажет ей о предательстве отца, о страшном Сотэ, который, видимо, и отравил ее, о маленьком толстобрюхом сыне Мидаг, которому всегда доставалось все самое лучшее, о добром Бальгуре и заложничестве у юэчжей…
Вдруг снова донесся тот переливчатый заунывный вой, который Модэ слышал вечером, идя к Кидолу. По телу пробежал озноб – ему показалось, что это дух матери скитается в ночной степи, заранее оплакивая своего сына…
Перед рассветом он впал в ту болезненную дрему измученного человека, которая бывает порой более чуткой, чем бодрствование. Очнулся он даже не от звука, а от ощущения, что из темноты на него устремлен чей-то взгляд. Модэ не сделал ни одного движения и дышал по-прежнему сонно. Только рука его, крадучись, вползла за пазуху и легла на рукоять припрятанного там ножа. Но, видимо, тот, кто смотрел из темноты, обладал зрением ночной птицы.
– Сын Туманя! – прошелестело в юрте. – Хунны вторглись в Юэчжи. На вершинах гор уже зажигаются сторожевые огни… Вестники скачут к Кидалу, утром они будут здесь. Тогда ты умрешь.
– Кто ты? – прошептал Модэ.
– Я хочу тебе добра, – был ответ. – Идем со мной. Стража мертва…
Модэ вдруг поверил. Оделся, стараясь не разбудить наложницу, вынул нож и с опаской двинулся к выходу. Полог юрты перед ним сдвинулся как бы сам по себе. Неясная тень на миг заслонила приоткрывшийся тусклый проем. Модэ скользнул за ней.
– Идем скорей, – незнакомец тронул его за рукав. – Там стоят лошади, лучшие из табуна Кидолу…
– Подожди…
Модэ повел вокруг глазами и разглядел на земле, чуть в сторонке, неясно чернеющее пятно – одного из двух ночных стражников. Он приблизился к трупу и снял с него меч, лук и колчан со стрелами.
Отойдя на десять шагов, Модэ снова задержал своего таинственного спасителя, опустился на одно колено и изготовил лук. Ждать пришлось совсем недолго. Что-то шевельнулось у только что оставленной Модэ юрты, потом прочь от нее, смутно белея в темноте, заскользила тоненькая женская фигурка, – в спешке она как была обнаженной, так и выбежала наружу… Сухо щелкнула тетива, раздался негромкий всхлип, белая фигурка споткнулась и упала.
– У тебя острый ум и верная рука, – похвалил незнакомец. – Но поспешим же, мы должны успеть перехватить смотрителя ближайшей башни, пока он не зажег огонь. Иначе за нами еще до света начнется охота!..
Однако перехватить смотрителя не удалось. Когда после бешеной скачки по ночной степи и крутого подъема наконец-то достигли они плоской вершины горы, на тяжелой угрюмой башне уже занимался огонь. Ни души не было на пустынной голой высоте – должно быть, смотритель, сделав свое дело, почему-то поспешил исчезнуть.
Сухое дерево, обильно пропитанное жиром, разгоралось стремительно. Хвостатое дымное пламя прыгало в вышине, словно силилось оторваться и улететь к звездным кострам предков. А в глубине ночи горели, перемигивались огни на других вершинах, редкой цепью уходили куда-то вдаль, тускнея, уменьшаясь, превращаясь в красные точки. И перед Модэ, глядящим на эту огненную цепь, пылающую в черной пустоте, с потрясающей ясностью возникло вдруг видение: с вершины на вершину огромными бесшумными скачками несется сквозь кромешную ночь косматый язык пламени – и конь, и всадник одновременно. Это – его смерть, принявшая облик огня, от которого загораются на горах камни. Вот она опускается сюда, на эту башню, и с нее, подняв пылающий меч, совершает последний, но уже запоздалый бросок – прямо в ставку Кидолу, на опустевшую юрту заложника…
Дикими глазами глянул вокруг себя Модэ. На вершине черной башни в бессильной ярости метался огонь смерти, делая все багровым, как кровь, и неверным, как предательство. Плясало пламя в вышине, плясали тени на земле, плясали под всадниками прославленные аргамаки юэчжского вождя, и казалось, что весь мир, точно шаман, впавший в алчущее крови исступление, тоже бился и трепетал и почти уже срывался в безумный и головокружительный галоп до последнего дыхания, до остановки сердца посреди прыжка.
И в неверном этом свете Модэ наконец рассмотрел своего спасителя, который уверенно и цепко сидел на коне, озираясь, как коршун на степном камне. По волчьей шкуре, наброшенной на широкие плечи, по амулету из когтей желтого леопарда и татуировке на свирепом воинственном лице он признал в нем шамана.
– Ты кто? – повторил он вопрос, заданный еще в юрте. – Юэчж?
– Нет, – ответил шаман. – Кян я, тибетец. Кони отдышались, путь неблизок, едем же!
– Подожди! Как ты узнал о нападении хуннов? Как смог опередить огни сторожевых башен?
– Это тайна, но тебе я скажу… – Шаман усмехнулся. – Ты слышал ночью волчий вой?
– Да.
– Это не волки. Это волчий язык шаманов. Так мы переговариваемся на большие расстояния.
– Понятно… Ты кян, а служишь юэчжам?
– Нет! Я помогаю, кому захочу.
– Это называется по-другому: предательство. От своих сородичей ты переметнулся к юэчжам, от юэчжей – ко мне, зная, что я – наследник хуннского шаньюя. Понадобится – предашь и меня…
– О чем ты говоришь? – удивился шаман.
– Я мог бы убить тебя, как предателя, – предательским ударом. Но ты спас меня, поэтому я буду с тобой честен. Пусть небеса решат нашу судьбу – кто-то из нас умрет в поединке, потому что одной дорогой нам двоим ехать нельзя.
– О, духи! – ахнул шаман. – Ты потерял рассудок!
– Защищайся! – Модэ обнажил меч.
– Щенок! – взвизгнул шаман. – Уж теперь-то ты умрешь!
Он поднял коня на дыбы и с легкостью отразил первый удар своего семнадцатилетнего противника.
* * *
– „И был вечер, и было утро: день шестый“. Ветхий завет. Первая книга Моисеева. Бытие! – Олег отбросил карандаш и с хрустом потянулся.
Он чувствовал себя творцом. Демиургом! Это сейчас. А вот день вчерашний: „Глупый шар с захлебом закачался в лузе…“ – зеленое поле бильярдного стола, идет партия Эльвира – Афтэков, а по сукну катается он, Олег, круглый, как и положено дураку, тычется в борта… Эльвира норовит загнать его в один угол, Афтэков – в другой. Выиграл Афтэков – вкатил его в эту археологическую лузу, спасибо ему!.. Но все, довольно! – теперь „глупый шар“ сам берет в руки кий и становится, присвоив прерогативы господа бога, творцом судеб!
Он дунул на свечу и с удивлением обнаружил, что она больше не нужна – в палатке было почти светло.
Снаружи захрустели шаги, послышалось деликатное покашливание.
– Олег, спишь? – Хомутов заглянул одним глазом. – Эге, да ты уже на дыбках, оказывается!
– Доброе утро! – гаркнул Олег и тотчас подумал: „Никак во мне афтэковщина прорезается?..“
– Тсс! – Хомутов поднял палец и сделал страшные глаза. – Все еще спят. Голубчик, ты не забыл, что сегодня дежуришь на кухне?
– Прекрасно!
Олег вскочил, забывшись, въехал головой в провисший скат палатки, чертыхнулся и, согнувшись, ринулся наружу. В нем бурлила озорная сила, хотелось поддразнивать, задираться, а то и влезть в добрую потасовку – пусть схлопотать по челюсти, но и самому хорошенько двинуть кому-нибудь.
Утро было какое-то ненынешних времен. Неподвижные деревья не стояли, а тяжело попирали землю, холодком окаменелости веяло от них. Облака, высокие, округло-курчавые, медно-красные с одной стороны, цвета серебряной черни – с другой, должно быть, пробрались сюда ночью из иного времени, но вот застал их рассвет, – и впаялись они в синеву здешнего неба, как с третьим криком петуха застряли подручные гоголевского Вия в окнах хуторской церквушки. В глубине леса, затуманенной утренней дымкой, дремала лошадь – уж она-то точно была… оттуда. Очень возможно, что на ней приехал старый Бальгур, который, прикинувшись Хомутовым, деловито семенил сейчас к холодному костру.
Олег обогнал его в два прыжка и жадно ухватился за топор. Удар – чурка пополам. Удар! – еще одна. Удар!.. Олег словно садил из двенадцатого калибра.
„Тумань!“ – крякнул топор.
„Что Тумань? – понеслись в ответ мысли. – Ну, возмечтал о любви, о тихой жизни… Это в те-то времена! Чудак!..“
„Дурак!“ – тявкнула неподатливая чурка.
„Возможно, возможно, – отмахнулся Олег и замер с топором в руках. – Земли врагу отдал… народ на бедствия обрек… Чем не государственный преступник?.. Но не благодаря ли Туманю князья зализывают нынче раны, укрывшись за Великой степью, и помышляют о возмездии… Разве преступник?.. Говорят, слабый-де властитель. Почему? Оттого, что голов не рубит, кровь не льет? Опасное представление – на нем вырастут все последующие восточные деспотии: Чингис и чингисиды, Тимур и тимуриды… А ему самому, Туманю, каково? Трагедия личности, разлад с эпохой… гех!“ – „Крак!“ – чурка развалилась надвое.
„Модэ!“ – бухнул топор, хищно врезаясь в дерево.
„Модэ… Модэ… – замельтешило в голове. – Гадкий утенок с повадками растущего орла. – Олег поставил стоймя половину чурки и, придерживая ее левой рукой, начал ловко отсекать тонкие полешки. – А хорош он был там, у подножья пылающей башни… с мечом… Начал с покарания предательства… Что ж, молодец Модэ, но…“ Тут Олег немного впал в горячность, чуть ли не меч ощутил в своей руке, и это легкомыслие было немедленно наказано – кончик лезвия топора задел мякоть ладони. Брызнула кровь.