355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Короленко » Том 5. История моего современника. Книги 3 и 4 » Текст книги (страница 36)
Том 5. История моего современника. Книги 3 и 4
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:26

Текст книги "Том 5. История моего современника. Книги 3 и 4"


Автор книги: Владимир Короленко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 45 страниц)

– Федотка, Федотка-а-а! Федот, – опять упираясь в стекло, глухо кричит кто-то.

Потом во сне кто-то задвигался, в каком-то окне мелькнул огонек, заскрипели ворота и на Торлецкого пахнуло спертым теплом скотного двора. Это сани въехали во двор, под поветью. Теплая морда лошади наклонилась к нему, понюхала и потом фыркнула прямо в лицо влажным паром. Он поднялся с чувством досады и торопливо пошел кверху по ступенькам лестницы, в избу. Перед ним, будто обгоняя его, неслись обрывки только что виденных родных картин, сердце щемило еще от унылого звука колокольчика в пустой квартире. Поэтому он быстро, не раздеваясь, скинув только шапку, улегся на лавке и тотчас же отправился в погоню за улетавшими грезами.

– Дрыхнет, вишь, – говорили мужики, «разболокаясь» и тоже выбирая места. Хозяева, не интересовавшиеся приезжими, храпели на полатях, и сам десятский полез на печку. Через минуту лучина в светце погасла; уголек тлел еще несколько мгновений, потом и он сломался, упал и, шипя, погас в корыте с водой.

В темной избе над головой усталого Торлецкого опять встали не покидавшие его грезы, не имевшие ничего общего с окружавшей его действительностью. Он разыскал своих, все опять были на месте, и он рассказывал им свой сон. Странный сон: его мечты о сближении сбылись, но в каком невероятном виде – его везли будто к народу на казенный счет, и он чувствовал себя странно и не совсем приятно. Рослые и угрюмые мужики надвигались на него стеной, а десятский с красным околышем защищал его, уверяя, что он «дворянин-сын» и поэтому они должны его уважать. Мать слушала этот сон, тихо плача; у неесверкали глаза от любопытства, смешанного с восторгом… «Все-таки это жизнь!» – говорила она. А его друг смотрел задумчивыми серыми глазами и, снисходительно улыбаясь ее оживлению, вместе с тем грустно покачивал головой. «Мы еще не знаем, что из всего этого выйдет», – говорил он.

Наутро, свет еще только забрезжил в заснеженные окна, как сборщики поднялись один за другим и все вышли из избы, чтобы разойтись по своим деревушкам и предупредить односельцев о предстоящем новом сборе недоимок. Хозяева поднялись несколько позже и отправились на гумно молотить, бабы погнали коров, и в избе остался только заседатель, храпевший на полатях, да Торлецкий, которому луч холодного зимнего солнца ударил в лицо, и он слегка улыбался во сне навстречу этому лучу. Да еще старуха хозяйка возилась около печки, готовя ранний обед для семьи. Она сунула хлебы в печку, закрыла их заслонкой и стала убирать посуду. Поглядывая на Торлецкого, в его черном пальто, она что-то ворчала про себя.

Заседатель проснулся, зевнул на всю избу громко и с выражением человека, который всюду чувствует себя хозяином, потом сел на брус, свесил с полатей босые ноги и, болтая ими в воздухе и опять зевая, обратился к хозяйке:

– Ставь обедать, старая хрыцёвка…

Старуха прекратила воркотню и принялась смиренно исполнять приказание. В эту минуту Торлецкий тоже проснулся, с удивлением оглядел избу, потом снизу вверх посмотрел на заседателя, сидевшего на брусе и лукаво смотревшего на него своими узенькими глазками… Еще несколько секунд – и все то, что он считал и о чем рассказывал, как о сне, – превратилось в действительность.

Старуха смотрела на Торлецкого со знакомым уже ему выражением недоброжелательного внимания.

– Цё еще за целовек-от наверзился? – спросила она наконец, обратившись к заседателю, пока Торлецкий умывался.

– Сосланой, – ответил тот лаконически.

Старуха застучала горшками, ворча что-то про себя. Затем она покрыла стол скатертью и поставила две деревянных чашки и два горячих ячменных хлеба. Потом принесла большую чашку горячих «штей», то есть просто жидкую кашицу из ячменных круп.

Торлецкий покраснел и чувствовал, что кровь продолжает приливать к лицу, которое и без того горело. Он знал, что платить за обед ему не придется, что это не принято и оскорбительно для хозяев. Он видел, что прибор поставлен и для него, чувствовал сильный голод и не знал, как поступить, тем более что и в другом месте будет то же. Хозяйка, видимо, угощала его по обязанности, как пересыльного; ее воркотня и упреки относились к нему.

Умывшись, он сел на лавку, опустив голову. Он боялся теперь вспоминать о ночных грезах, чувствуя, что и без того нервы его напряжены, и какое-то малодушное сожаление к себе овладело его сердцем. Впрочем, он подавил это ощущение и стал размышлять о том, как ему поступить, пока вотяк молился перед иконами и клал земные поклоны.

И опять он обсуждал свое положение с особенной, не своей точки зрения. Он сумел объективировать его, даже стать на место продолжавшей ворчать старухи. «Беднота, заботы, жизнь, полная труда и лишений, – думал он. – Самим, быть может, есть нечего, а тут привозят чужого человека, какого-нибудь воришку или мошенника, которому здесь представится полное раздолье буянить, жечь избы и т. д. Как должна эта старуха смотреть на такого приезжего?» Это рассуждение не только усмирило подымавшийся в душе Торлецкого гнев против старой ворчуньи, но сделало даже больше.

Он так проникся чужой точкой зрения, что еще ниже опустил голову и смиренно исполнил неприветливое приглашение старухи:

– Лезь ино за стол. Чё сидишь-от?

Он «полез» за стол и, весь красный, взял ложку. Да, он должен смиренно выносить это от народа. Ведь если она и ошибается, если он не мошенник и не воришка, то все же он признает себя виновным перед народом, он – его должник, и должник неоплатный, хоть и кающийся. В пору ли неоплатному должнику, поставленному в такое положение, что его же кредитор вынужден возить и кормить его, вспоминать о своей гордости, о своем личном достоинстве.

И он съел, хотя и с трудом, несколько ложек щей и, робко протянув руку, отломил кусок хлеба. И все более чувство жалости к самому себе овладевало его душой.

Таким образом он проникся чужим взглядом на себя и чувствовал, что этот разделенный им самим взгляд – подавляет и угнетает его. И таково уж свойство восприимчивой человеческой природы – его настроение только усилило соответствующее настроение старухи. Ему приходилось видеть, как держал себя в таком положении настоящий воришка. Он шутил и смеялся, покрикивал на хозяйку и высказывал недовольство предложенной пищей.

«Какая это пища! Ты, хозяюшка, эту пищу плесни собакам, а я человек, мне давай настоящую».

И хозяева извинялись. «Нет-то ничего лучше, не взыщи!» А теперь его сконфуженное молчание, его потупленное лицо и робкие движения вызывали столь ясную идею об его виновности, что в избе воцарилось то особенное напряжение, какое бывает в присутствии человека, сознавшегося в том, что он сделал другим вели-. кое и непоправимое зло. Даже десятник ел щи молча и с таким видом, какой, вероятно, имел библейский фарисей, гордо сравнивавший себя с каявшимся и угнетенным от своего нечестия мытарем.

Старуха швыряла посудой все сильнее.

– А будь ты проклятое местышко, – теперь уже слышались слова ее воркотни. – Корми еще их, немилых… Лешачок их возьми… Сами вот голодом пропадаем…

Душевное состояние, овладевшее Торлецким, дошло до степени почти невыносимой. Он чувствовал, что положение это ложно, что тут что-то не так. Как и вчера, в нем подымалась реакция личного чувства.

«Чем я виноват, чем, чем виноват?» – думал он. Историческая вина, в которой он не участвовал сознательно, отодвигалась и меркла перед этой реальною казнью, которую он нес добровольно. Не он создал условия, в которых родился, не он выбирал и среду. Теперь, когда он может выбирать, он сознательно и добровольно стремится отрешиться от своих «привилегий» и стать с ними в одно положение. Так что же он сделал этой старухе, чем виноват перед ней. Она не знает всего этого? Правда, но он знает и потому не обязан смиряться и подавлять натуральное чувство обиды и гнева.

Он вдруг поднялся, отодвинул скамейку и вышел из-за стола.

– Чё вылез? – спросила старуха. Заседатель посмотрел на него в изумлении.

– Есть здесь у вас на селе лавки?

– Есть одна. Чё надо?

– Рыбу соленую продают?

– Продают, я чаю.

– Ну, хозяйка, спасибо на угощении – пойду себе рыбы куплю.

– Чё еще скажет! Ништо нашими штями брезгуешь, што ли?

Она говорила другим тоном. Теперь в ее голосе слышалась обида хозяйки, которой угощение отвергают, а не сознание его виновности, признанной им самим.

– Ништо в вашей стороне так делают: в избе ночевал, хлеба-соли кушать не хочешь. Чё ваша за сторона за такая.

– В нашей стороне, тетушка, хлебом-солью угощают без попреков, – ответил Торлецкий. – Лучше деньги заплатить, чем-слушать твои попреки.

Он хотел выйти. Но старуха с испугом загородила ему дорогу.

– Чё ино скажет. Неуж из-за стола уйдешь, не хлебавши… Садись, садись ино. Какой горячий, гли-кося. Это нам грех большой, что страннего человека не кормя отпустить.

– И у нас это грех, – сказал Торлецкий, сдаваясь на просьбу. – Но еще больший грех попрекать человека в несчастии.

Старуха сама отодвинула скамейку, стряхнула со скатерти крошки хлеба, поправила чашку и сама налила Торлецкому щей.

Он был удивлен этим исходом столкновения, но чувствовал с удовольствием, что круг тягостного смирения разорван, что обе стороны вышли из него, вследствие его апелляции к чему-то более широкому, чем прежняя основа их взаимных отношений.

Теперь Торлецкому приходилось ехать дальше «по десятским», то есть от деревни к деревне, и он расстался с заседателем. Последний вместе с урядником отправились вперед, избрав село А. как операционный базис своих операций по сбору недоимок. Когда около полудня, сменив раза три лошадей в деревушках и починках (для чего приходилось колесить по сторонам), Торлецкий въехал в А. – там господствовало значительное оживление. У избы десятского толпился народ, изнутри слышались чьи-то громкие голоса; какой-то лохматый мужик, без шапки, весь красный, точно из бани, вылетел вдруг из избы и быстро спустился по ступеням. За ним вышел другой, с озабоченным и несколько растерянным видом.

– Петрован, а Петрован, Петрух!.. – звал этот последний. – Воротись, слышь… зовет ведь урядник-от…

Но Петрован удалялся с решительным и гневным видом.

– Не-е… – бормотал он. – Лучше же убечь будет ни то. Пра, ей-богу – сбегу. Гли-кося, по морде как чешет, лешак его ешь…

И завернув за угол, Петрован припустил во все лопатки, а тщетно призывавший его мужик остался, разводя руками, с окончательно растерянным видом.

– Чё теперь будет… Экой немилой, отчаянный мужик, – обратился он к стоявшей у крыльца кучке.

Но мужики, ожидавшие здесь своей очереди в тревожном и угрюмом молчании, выказали мало участия к его заявлению. Некоторые, видимо, подумывали, не последовать ли примеру Петрована.

– Чё ино… правду мужик бает. Этто какой порядок: неделю назад собирали, теперь опять гли-кося, да еще пуще прежнего лупят.

Разговоры вдруг смолкли: на крыльце избы появился вотяк-заседатель; он тоже был несколько красен, но потное лицо выражало начальственное удовлетворение. Козырь его фуражки особенно величаво приподнялся кверху, а красный околыш и кокарда сверкали на солнце. Увидев Торлецкого, он ему дружески улыбнулся и кивнул головой.

Торлецкого раздражал вид этой самодовольной фигуры, а дружеский кивок в присутствии угрюмо молчаливой и несколько запуганной толпы окончательно вывел его из себя.

– Что это вы тут делаете? – спросил он резко. Вотин мигнул лукаво и так комично, что в другое время Торлецкий непременно бы расхохотался.

– Лезь в избу – увидишь. Поданя собираем.

– А зачем вы деретесь? По закону не имеете права. Вотяк посмотрел на Торлецкого с удивлением.

– А зачем мы посланы? – спросил он. – У меня гумага от самого исправника. «Принять усиленные меры».

– Так что же? Разве сказано в бумаге, чтобы бить по мордам?

– Чё ино? Другое время – пишут – принять меры, а теперь «усиленные меры». Исправник сам подписал…

И вотяк опять повернулся к избе, в которой меры урядника, видимо, усиливались все более и более.

Торлецкий не пошел в избу и выждал, пока ему подали лошадь к завалине, на которой он сидел со своим ящиком. Белобрысый десятский из какой-то деревушки, возвращавшийся домой, согласился довезти его прямо к себе верст за двадцать, не завозя по сторонам в починки для смены лошадей. Десятский этот, простой небогатый мужик, быть может и сам подвергшийся усиленным мерам, был добродушен, но грустен и неразговорчив. Его настроение передалось и Торлецкому. К тому же последний был расстроен только что виденной сценой и испытывал острое ощущение того недовольства собой и всем миром, которое истекает из бессилия при виде неправды; поэтому окружающий пейзаж, тянувшийся и убегавший тихо назад перед его глазами, казался ему особенно грустным. Небо было затянуто облаками, и трудно было даже определить место, где должно было находиться солнце. Облака эти слегка передвигались низко нависшим туманом вверху, а на горизонте слоились темными, широкими и неподвижными массами. От этого, хотя по часам было не более полудня, Торлецкому казалось, что над этими тихими полями, с темным кустарником, с холмами и долинами, покрытыми синеватой пеленой снега, спускаются вечерние сумерки. Он ехал и удивлялся, что так долго не наступает полная ночь, которой он даже ждал, так как ему хотелось, чтобы темнота поскорее закутала этот грустный пейзаж и затерла в его душе тяжелые и раздражающие мысли.

Но до вечера было еще далеко, и по мере того как маленькая лохматая вятская лошаденка тихой рысцой уносила дровни все вперед по узкой колее, картина становилась все сумрачнее и грустнее. Полозья тихо визжали и скрипели; по временам из-за кустов или из-за угора вдруг появлялась точь-в-точь такая же лошаденка и тогда, чтобы разминуться, кто-нибудь из встретившихся сворачивал в сторону. Дровни сразу утопали в снегу, лошадь погружалась по самое брюхо и, насторожив лохматые уши, провожала встреченных путников умным и внимательным взглядом. Казалось, даже лошадям отрадно было встретить подобное себе существо, и они обменивались приветным фырканием.

– Здравствуешь, Павелко, – говорил встречный мужик. – Далеко ли ездил?

– В Афанасьеве.

– Правду ли бают, опять поданя выбивают там?

– Чё ино не правду. Урядник тама. К вам ужо-тка пойдут. Слышь, крылец у Федотка сломали.

– Хлопота, – скорбно произносил встречный мужик, глядя перед собой тем же задумчиво-грустным взглядом, какой Торлецкий заметил у своего спутника, и через минуту два черные пятнышка опять удаляются друг от друга.

Холмы становились все больше, склоны круче… В глубоких долинах черными лентами извивались по снегу незамерзшие еще ручьи. На горизонте все вырастали и близились широкие склоны, сплошь покрытые лесною чернью; точно неподвижные волны, вздымались эти лесные склоны, меняя оттенки: буро-зеленый, дальше бурый, темно-синий, черный, сизый, и наконец наверху мглистая лесная чернь сливалась с облачным небом. Тучи клубились над лесом, меняя его очертания, и, казалось, рыли там на далеких вершинах холмов какие-то рытвины, ущелья и ямы. По временам с этих вершин из-под облаков срывался ветер, летел, взметая столбом снег над верхушками деревьев, которые спускались в долины, терялись в их неопределенной мгле и вновь появлялись, спускаясь по склонам, точно по ступеням. Тогда лошадка беспокойно водила ушами, а взгляд мужика становился озабоченнее.

– Лешак это идет по лесу-то, – сказал он однажды Торлецкому. Торлецкий пожал плечами, но когда он взглянул с вершины холма, на которой они находились, на один из этих снежных столбов, который прыгал по склонам над лесами, точно прыгая с одного холма на другой, – ему удалось тогда схватить то представление, какое должно было возникать в уме мужика. Порой, выбежав из лесов, снежный циклон расстилался вдруг по синеватому снегу, терялся и исчезал. Но тогда беспокойство лошади и возницы возрастало. Конек стриг ушами и жался к стороне, порой сбиваясь с дороги, а возница хлестал его кнутом и ободрял словами. Действительно, через несколько минут вихрь вдруг взметал снег в нескольких шагах, кидал его в глаза, колол лицо и руки острою снежною пылью, свистел и шуршал по насту тихо, жалобно и как-то жутко – и затем мчался дальше.

И еще грустнее становилось тогда на душе у Торлецкого…

Наконец они въехали в область лесов, которые будто расступились перед ними. Та самая узенькая белая полоска, которая издали чуть виднелась, взбегая на холмы, теряясь и являясь то в одном, то в другом месте, всякий раз все выше и выше, – оказалась широкой неровной лощиной, по которой пролегала дорога. Порой лес отступал на значительное расстояние, порой широкими уклонами падал вниз, порой также широко подымался на противоположную гору, а лошадка бежала по гребню холма, и ее ноги, казалось Торлецкому, мелькают над верхушками лесов, отхватывая сразу сказочные расстояния. По временам снежные сугробы принимали вдруг причудливые странные очертания и из-под снега черными пятнами проглядывали срубы и окна занесенной избушки, деревни или починка.

– Феклистята это, – говорил десятский, – а это Сенькины, а это Гребяты… Починочки… А это вон ворськой починок.

И он указал кнутом по направлению к лесу. Теперь уже действительно спускались сумерки, и вдали, над долиной, на лесистом холмике Торлецкий увидел смутный огонек. Потом, вглядевшись, он различил избу и какие-то строения.

Огонек мерцал, над крышей вился в вечернем воздухе синий дымок.

Десятский остановил лошадь и присмотрелся к огню своим грустно-внимательным взглядом.

– Печку, гли-ко, затопили. Кую пору собрались…

– Чей, ты сказал, починок? – переспросил Торлецкий.

– Ворськой. Воры этто живут будто. Воруют они.

– У кого тут им воровать?

– А у кого придется… У шабров по починочкам… Скотину ино место зарежут. Ино место хлеб где ни то сбостят.

– С чего ж это они? Земли у них нет, что ли?

– Ись нечего, ись!.. Захудали. Скотину попрода-ли – голодом, слышь, живут… Нечего ись… Стало быть, Бог попустил…

– Что ж вы им не поможете? Оправились бы – не стали бы воровать.

– Чё это? – спросил мужик, трогая лошадь.

– Не поможете отчего?

Мужик не ответил. Торлецкому показалось, что он не совсем понял его вопрос. Самому ему порой трудно было понимать странное вятское наречение, с своеобразными выражениями и оборотами. Кроме того, и понятные слова звучали в устах местных жителей своеобразно, смягченными звуками, что придавало речи характер какой-то почти детской наивности, странно гармонировавшей с величаво-угрюмой и даже мрачной природой.

Уже порядочно стемнело, когда Торлецкий с десятским подъехали к избе последнего. Завтра Торлецкий будет уже на месте, если можно будет перебраться через Каму, а пока приходилось ночевать.

В избе господствовала полутьма. Лучина была воткнута в стену над полатями, и ее колеблющийся свет терялся в верхней части избы, темной и просторной (как и все в той лесной местности). На полатях виднелись две фигуры. Одна, старуха, точь-в-точь похожая на ту, с которой Торлецкому пришлось утром препираться по вопросу о гостеприимстве, – оказалась хозяйкой, женой десятника. Другая была еще по-видимому молода; голова ее была повязана платком, она была в зипуне и на руках, прикрывая полой, держала ребенка. Ее глаза, большие и черные, сверкали из-под платка при свете лучины, и Торлецкому показалось, что они заплаканы. Лицо было худое и бледное.

– Сосланой же, видно? – сказала она, присматриваясь к необычной одежде пришельца, привезенного десятским. Теперь Торлецкий яснее разглядел выразительное лицо и потухшие громадные глаза молодухи. В ее голосе он расслышал недавние слезы, хотя теперь, как это часто умеют делать тотчас после плача крестьянки, она говорила спокойно и глаза ее выражали лишь внимание и любопытство.

– Да, – ответил Торлецкий.

– У меня мужик-от тоже сосланой теперя… И гдей-то он, сердешной. Может, где, как ты же, на чужой стороне… О-ой-ой…

Она тихо и как-то надрывающе завыла.

– За что? – спросил Торлецкий.

Крестьянка вытерла концом платка нос, потом обтерла слезы на глазах.

– Ох, за што?.. Ты вот за што ссылаешься?..

– Долго рассказывать, голубушка.

– Чай, тоже от нужды… Господь попустил, бес-от попутал… Так вот и мой. Ребятки малый, ись просят. Ой-о-о-о-й.

И опять тихий, душу надрывающий вой…

Когда она ушла, завертывая ребенка и пряча за пазуху несколько шанег, данных старухой, хозяева сказали Торлецкому, что это женщина из «ворського починочка». Муж ее еще недавно сослан «по приговору суседов». Та же участь ждала и его брата, который остался с двумя семьями на руках и которому, стало быть, «неминучее дело, тоже воровать надо».

Рассказывая эту историю, старуха гневно смотрела на сына, который сидел на лавке, понурив русую голову, и угрюмо смотрел в землю.

– Не воровали бы, – сказал он в ответ на эти укорительные взгляды.

– Ись нечего… может бы, справились… Не бай, не бай… Неладно это вы спроворили, мужички-те…

Поужинав, на этот раз без всяких неудовольствий, Торлецкий улегся на лавке. В избе стало темно, хозяева улеглись, за стеной шуршал ветер и сыпал снегом в окна. Темнота, окружавшая теперь Торлецкого, казалась ему теперь громадной и беспредельной, как никогда еще прежде. Горы и долины, безмолвные снежные сугробы и темные леса, которые отделили его от последних друзей и товарищей, вставали в воображении среди этой темноты, и над головой витало представление сумрачных далей. Мысли были грустны и как-то величаво-спокойны. В душу повеяло какой-то эпической простотой. Торлецкому казалось, что все до сих пор виденное укладывается так легко и просто в рамку известной мысли, в один образ.

«Да, – думал он, – вот он – лес! Вот она – глушь, истинная близость к природе. Вот где зреют и набираются первичные молекулярные силы русской общественности». Он вспомнил, как когда-то в детстве отец привел его к ручейку и сказал: вот начало великой реки. Он знал эту реку дальше, под городом, где по ней неслись плоты, лодки, караваны барок. А тут… лес окружал небольшое болотце, по которому струился ручей. В одном месте ключ образовал светлую бочажку с чистым плоским дном. Над бочажкой стояла часовенка, кругом лес сомкнулся зеленой стеной. Чуткая осина трепетала листвой, березки, ели, вязы стояли неподвижно, точно прислушиваясь к журчанию рождающейся реки… Мальчик испытывал странное ощущение: свое предчувствие кипучей и полной жизни, среди этого бережно сомкнувшегося точно в немом благоговении леса, – он перенес на самый лесок, на деревьями он боялся заговорить громче, боялся ступить каблуком на брошенную через ручей доску. Он боялся потревожить спокойствие реки, которой предстоит такая кипучая деятельность. Вот она – вся тут, я ее вижу всю, могу перешагнуть через нее.

Теперь он испытывал то же ощущение. Еще так недавно жизнь, шумная, кипучая, полная сложной деятельности, мелькающая и дробящаяся в тысячах явлений, – неслась перед его глазами, и он несся вместе с нею. И он терялся среди этой сложности, которая порой выдвигала самые неожиданные факты против основных его воззрений, которые он считал установившимися окончательно.

Здесь не то; здесь, казалось ему, у этих первоисточников общественного строя, все так ясно, так первично просто, так очевидно. Несмотря на грустный колорит, картина, отлагавшаяся в его душе, низводила в эту смятенную интеллигентную душу мир и спокойствие. Шум, сверкание и грохот – стихли, остались где-то далеко-далеко, чуть не смутным воспоминанием. А здесь, в тишине и на просторе, в его уме, точно кристалл в недвижной глубине моря, начинают осаждаться и складываться образы и идеи, которых он искал, которые составляли лучшие предчувствия его души.

Все это не в таких определенных формах – в виде неясного душевного фона – присутствовало в глубине настроения Торлецкого, между тем как он, лежа на лавке с закинутыми за голову руками и глазами, широко открытыми в темноту, обдумывал все виденное в этот день.

Как это все просто, как это все ясно, насколько тут невозможны вопросы о симпатиях и антипатиях. Урядник, заседатель – в отдалении те, кто предписывает усиленные меры, – это одна сторона; другая – страдальцы, со скорбными взглядами, как у десятского Федота… Или эти воры… Устраните нужду, и вы устраните воровство – это он знал давно; но сколько раз ему приходилось видеть в Петербурге прекрасно одетых воров, в цилиндрах и пальмерстонах, не брезгующих убогим кошельком бедного мастерового. Усложнение… Правда, он и тогда понимал, что это не опровергает общего правила, но самое правило, которое приходилось разыскивать среди массы противоречивых проявлений, становилось каким-то отвлечением, туманившимся и излишне отягчавшим душу. Здесь не то: «Ись нечего, ись», – как это просто, ясно и несомненно. «Неминучее дело, тоже воровать придется»…

Уже засыпая, он вспомнил вдруг еще раз ворчунью старуху, и ее замешательство, даже испуг, когда он встал из-за стола.

О какой, однако, нашей стороне он говорил этой старухе. «И в нашей стороне грех не покормить стран-него человека, но еще больший грех – попрекать его в несчастии». Как легко это сказалось, и он не подумал о том, что ведь он, в сущности, солгал. В нашей стороне, в той стороне, откуда он приехал, – Пески, 4-я улица, № 24,– никогда никакого страннего человека кормить не приходится, да и дворник не допустит незнакомого странника путаться по квартирам и искать гостеприимства.

«Ну, все равно, – улыбнулся он. – Я говорил, конечно, не о Песках, 4-й улице… А о каком же месте?..

О каком, – вспомнил он через минуту… За окном слышались завывания ветра, и метель сыпала снегом в окно… – О таком месте, которое ни здесь и ни там…»

Его мысли путались, сон опускался над сознанием… «Там, за далью непогоды, есть блаженная страна», – вспомнилось вдруг ему… Да, именно об ней… И он тотчас заснул, но впоследствии ему пришлось вспомнить эту мысль, явившуюся ему в состоянии полудремоты, под шепот метели в темной вятской избе.

Придет время, и даже скоро, когда Торлецкий подойдет ближе к этой жизни, которая теперь пахнула на него только первыми, самыми общими впечатлениями, – и эта ясность исчезнет, и опять образ, начинавший слагаться так цельно и величаво, разлетится на тысячи отдельных противоречивых впечатлений, непримиримых, разрозненных, подвижных и разнообразных, как жизнь. И как жизнь – их трудно будет осмыслить, обнять одной обобщающей идеей. И опять сомнения и тревожные искания займут место величавого покоя этих ночных грез и ночных мыслей. А пока… пока эти новые грезы скрасили его одиночество и тягость его положения. Они сделали то, что еще одно впечатление залегло светочем на всю жизнь в его памяти; и нередко впоследствии он вспомнит темную избу, со звонким треньканием сверчка и шепотом метели за стеной, – как отрадный оазис в пустыне интеллигентных поисков нашего смутного, тревожного и сомневающегося времени…

Под утро он сладко спал, когда за стеной залаяли собаки. Хозяин вздул лучину и через минуту ввел нового гостя. Это урядник приехал к нему, чтобы дать инструкции насчет Торлецкого, так как Федот должен был завтра доставить его на место в починки, где надо будет поселить его в какую-нибудь избу. Поселить, по-видимому, оказывалось не так-то легко, судя по озабоченному лицу, с каким урядник с десятским перебирали по именам хозяев.

– Не пустит Фатька…

– У Фатьки Харла два года жил…

Наконец совещание кончилось, урядник опять ушел, опять залаяла собака, заскрипели санки. Федот загасил лучину и полез на печь. Но прежде он с полминуты стоял над Торлецким, приподняв кверху лучину, и с обычным скорбно-недоумелым выражением присматриваясь к молодому лицу. «До сих пор не приходилось еще возить эких-то…» – думал он, глядя, как молодой человек жмурит во сне от света закрытые глаза, между тем как на губах бродит неясная мечтательная улыбка.

– Экка беда, экка беда!.. – закончил Федот свои размышления и потом, улегшись на теплой печке, еще прибавил: – Хлопота, ей-богу… Чё только их возят…

Ветер стих, метель перестала шуршать по стеклам. На дворе снег валился тихо, большими хлопьями.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю