Текст книги "Том 5. История моего современника. Книги 3 и 4"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 45 страниц)
К нам перевели из довольно отдаленного Балаганского улуса Марка Андреевича Натансона и его жену. Я не знаю, какие были побуждения у администрации для их перевода, но их поселили недалеко от нас, верстах в двадцати, кажется в Женкунском наслеге, в одинокой избушке в лесу, выстроенной нарочно для них.
Я встречался с Натансоном еще в Петровской академии. Однажды к нам на сходку приехал молодой студент-еврей, в очках, с очень умным лицом, и, помню, в этот первый раз стал толковать мне о том, что у нас мало обращают внимания на раскол и что внимание революционеров должно быть направлено на Урал, где много раскольничьих центров. Он говорил очень умно, но мне показалось тогда, что все это слишком теоретично.
После этого имя Натансона часто встречалось как имя довольно известное в революционной среде, так же как имя его первой жены, Ольги Натансон, русской, Ольга Натансон умерла, и теперь, в самое последнее время, он женился на другой, дочери какого-то московского купца, которая разделяла его революционные убеждения. Она незадолго до того приехала к нему в Якутскую область, и скоро предстояла свадьба. Натансона перевели сначала на реку Алдан, а потом поближе к нашей слободе. В то время как я с ним познакомился в Петровской академии, Натансона причисляли к чайковцам – кружку, к которому принадлежал Маликов, но к «богочеловекам» он не принадлежал никогда. Для этого он был слишком практичен.
В ожидании окончания работ у их лесной избушки, где им предстояло жить, Натансоны поселились у нас в слободе и стали устраивать свое хозяйство. Между прочим, мы приискали им и прислугу. Это был старый бродяга, всю жизнь проведший по тюрьмам. Звали его «Иваном 38-ми лет». Лет ему было гораздо больше, но как-то его записали таким образом, и с тех пор он официально застыл на этом возрасте.
Это был человек очень оригинальный. Он внушил нам, амгинским ссыльным, общую симпатию, и мы несколько раз предлагали ему примкнуть к нашему хозяйству. Это ему было, очевидно, выгодно, но он почему-то упорно отказывался. Сначала я с любопытством присматривался к этому бродяге и старался объяснить себе его отказ. Потом мне показалось, что я его понял. В юности он был крепостным и провинился в каком-то бытовом крепостническом преступлении… Мне казалось, что прошлое имело над ним неодолимую власть. Крепостное право было давно отменено, но он продолжал жить в крепостном праве. Он мечтал о восстановлении своей жизни именно с того момента, с которого она прервана тюрьмой. Он мечтал о том, что ему удастся найти «настоящих господ», и тогда его жизнь будет восстановлена. Мы ему казались ненастоящими. Когда наши приятели (например, Пекарский) заговаривали с ним о нас, он отзывался о нас как о людях очень хороших, но все-таки оставался в era отзывах какой-то осадок неудовлетворения: для него мы были слишком демократичны. В нас мало было господского. Мы были «ненастоящие».
Я объяснил Натансону, как я понимаю психологию старого крепостного человека. Натансон с этим согласился, и идеал «Ивана 38-ми лет» получил наконец осуществление. Натансоны поместили бродягу в узенькой проходной каморке. Он вскакивал каждый раз, когда через его помещение проходили «господин» или «госпожа», и был совершенно доволен. Наконец у него были «настоящие господа».
Между прочим, он был мастер на все руки. «Мне по бродяжеству все делать приходилось», – говорил он. И поэтому, когда у нас испортилось заднее колесо перед самым отъездом к Натансону, он тут же его починил. Правда, колесо это не довезло нас даже до места и невдалеке от избушки свалилось. У бродяги и на это нашлось «средствие». Он срубил молодую лиственницу и приладил ее вместо колеса. К счастию, это случилось близко от избушки Натансона, и мы кое-как доехали. Но с тех пор в таких случаях у нас установилась поговорка: «Это по бродяжеству».
Я запряг нашу пару и лично свез Натансонов в их новое жилище. При этом не могу не упомянуть еще о маленькой, допущенной мною неосторожности. В это время я выработал привычку каждый день купаться в холодной амгинской воде. К Натансонам Мы приехали уже поздно, в густые сумерки, и, распрягши и подвязавши лошадей, я тотчас же отправился в лес, где, по моим соображениям, должна была находиться река. Она была меньше чем в полуверсте от избушки, и я вскоре услышал шум ее быстрого течения. Я подбежал к берегу, быстро разделся и кинулся с разбега в холодные волны. Кинулся и, признаюсь, испугался. Меня сразу подхватил какой-то водоворот и понес по течению. Темные силуэты деревьев проносились мимо, тотчас же сливаясь в неопределенную массу, а меня все несло и несло. Вдобавок впереди слышался шум, точно от водопада… Я с неимоверными усилиями изменил несколько направление, и меня прибило к каким-то кучам хвороста, нанесенным течением. Не без усилий я выбрался на довольно крутой берег, и с полверсты мне пришлось пробежать по темному лесу до своей одежды. В избушке шумел уже самовар, поставленный «Иваном 38-ми лет». Натансоны ждали меня и начинали беспокоиться. Бродяга с радостной готовностью прислуживал господам. Натансоны, впрочем, отпустили его, налив ему чаю, но сделали это так величественно, что бродяге не оставалось ничего, кроме повиновения. Через некоторое время он стал самым верным слугой, которые перевелись в это время даже и на Руси.
С тех пор Натансоны зажили в своей избушке под шум леса. Впрочем, они часто приезжали к нам и проживали в слободе по неделе, оставляя «Ивана 38-ми лет» на хозяйстве. Когда у нас начались весенние работы, Марк Натансон изредка принимал в них участие. Я не могу забыть его курьезную фигуру, когда он боронил вспаханный нами огород. Дело было не только в том, что Натансон был еврей, а евреи вообще мало склонны к физическим работам. У нас был другой товарищ-еврей, Вайнштейн, и, однако, он удовлетворительно справлялся со всеми полевыми работами. Впоследствии к нам присоединился Осип Васильевич Аптекман, которого, несмотря на слабосилие, можно было упрекнуть в излишней смелости в обращении с лошадьми. Дело было просто в том, что в лице Натансона мы имели дело с теоретиком, более привычным к книге и революционной конспирации, чем к практическим работам. Во всяком его движении сказывалась эта неспособность. Вытянув руку с поводом насколько возможно, он с некоторым страхом смотрел на лошадь в очки, та с таким же страхом смотрела на него, а в стороне стояла Варвара Ивановна и не без опасения посматривала на обоих.
XXI. Нравы якутской администрацииОдин из наших соседей, бедный обнищавший якут, решил наняться в город, чтобы немного поправить свое хозяйство. Через некоторое время ему повезло: мы узнали, что он нанялся к самому полицеймейстеру. Однако еще через короткое время он опять появился в наших местах. На наши вопросы он, сначала заминаясь, а потом смелее, рассказал следующую историю.
Однажды ночью его разбудил старший работник и велел вместе с другими рабочими снаряжаться за сеном. Наш якут удивился: кто же ездит за сеном ночью? Но другие рабочие приняли это как должное, точно это был установившийся порядок. Приехали на место, и старший рабочий указал, какой стог надо брать.
– Да ведь это не наш стог, – заметил якут.
– Дурак, кто же за своим стогом ночью ездит! – ответил распорядитель. Остальные засмеялись. Якут так испугался, что на следующий день скрылся и вернулся в свои места.
Об этом полицеймейстере ходили по городу еще более пикантные слухи. Говорили, что он не останавливается и перед конокрадством. Однажды ему очень понравилась красивая и резвая лошадь одного обывателя. Он стал торговать эту лошадь у владельца. Тот был любитель и именно эту лошадь уступить не согласился. Но, зная полицеймейстерские замашки, он принял свои меры: он расковал лошадь и на копытах выжег свое тавро. Через некоторое время лошадь действительно пропала, а в табуне полицеймейстера появилась новая лошадь другой масти.
Обыватель оказался человеком догадливым и настойчивым. Официально он заявил, что у него пропала лошадь и что он имеет все основания подозревать, что она находится в табуне полицеймейстера. Это был уже скандал. Купец, довольно влиятельный и богатый, сообщил об этом губернатору, а главное – это было бы не важно, с губернатором администрация делала что хотела, – но заявил еще беспокойному прокурору. Осмотрели табун. Купец определенно указал на свою лошадь – масть была другая, но владелец брался доказать, что она перекрашена. Прокурор считал себя призванным бороться с злоупотреблениями местной администрации. Подковы сняли, тавро обнаружилось, а через некоторое время обнаружилась настоящая окраска лошади. Скандал вышел слишком громкий, даже и для Якутска, и полицеймейстеру пришлось подать в отставку.
Эти подробности привез из города Папин, который к этому времени ездил в Якутск для продажи некоторых наших припасов. Он же привез и другую новость не менее пикантного свойства. Нравы якутской администрации были тогда чисто гоголевские. В областном суде был судья, у которого была, не помню, жена или любовница, большая любительница редких птиц. А у секретаря была тоже, не помню, жена или любовница, у которой была именно редкая курица кохинхинка. Судья потребовал эту курицу для своей дамы, секретарь или его дама заупрямились. Вышла ссора, перешедшая в громкую перебранку на улице, после того как судья загнал спорную курицу себе во двор. Секретарь стал на всю улицу высчитывать преступления судьи, судья, в свою очередь, стал перечислять преступления секретаря. У судьи таких преступлений оказалось больше. А недалеко при этих скандальных разоблачениях присутствовал все тот же прокурор и мотал все эти разоблачения на ус.
Вероятно, все это было в традициях якутских чиновничьих нравов. Поссорятся, потом помирятся, и опять приятели как ни в чем не бывало. На этот раз это не обошлось так благополучно. Прокурор был человек, как уже сказано, беспокойный. Он был из правоведов и обладал наружностью, которая заставляла удивляться, как он попал в якутские Палестины. И главное, не только попал, но и застрял здесь. Про него говорили, что он в чиновничьем мире держит себя высокомерно и беспокойно, как крупный шершень, попавший среди мух. Одно время он предпочитал даже неблагонадежное общество политических. Вот этот беспокойный прокурор потребовал к себе секретаря и заставил его изложить все свои разоблачения письменно. Тот сгоряча согласился. Прокурор отправил донос в Иркутск, и судья впредь до разбирательства потерял место.
Чиновничья среда нашла, что это уже слишком. Когда к нам приезжали заседатели и мы иронически заговаривали с ними об этом, они (даже самый добродушный из них, Слепцов) делали холодные лица и старались замять разговор. Мы видели, что прокурор восстановил против себя всю чиновничью среду. Это не говорилось прямо – защищать конокрадство хотя бы и у полицеймейстера, на это нужно много мужества, – но это все-таки чувствовалось… Мы относились к этим административным бурям с юмористической точки зрения, нас это забавляло, но невольное наше сочувствие склонялось на сторону беспокойного прокурора, пока его беспокойный нрав не обратился против нас. Но об этом после.
XXII. Моя поездка в Якутск. – Польский писатель ШиманскийПо примеру Папина я, в свою очередь, попросил разрешения съездить в Якутск. Особых дел у меня не было, но было одно поручение от приятеля: еще во время моего пребывания в Иркутске М. П. Сажин просил меня, если случится побывать в Якутске, передать его привет одной его давней заграничной знакомой, Смецкой. Она была в его женевском кружке антилавристов, вернее, бакунистов (тогда Бакунин был еще жив). Когда-то она была рьяным политиком. Между прочим, она была очень горячего нрава и прославилась в эмиграции пощечиной, данной на улице одному из видных лавристов, писавших резкие статьи против Бакунина.
Теперь она вышла замуж за поляка Шиманского, у нее родился ребенок, и после этого она заметно успокоилась. Узнав, что я собираюсь в Якутск и что у меня есть к ней поручение, Шиманские пригласили меня остановиться у них на квартире. Я приехал к ним, передал привет Сажина, и они приняли меня очень радушно. Смецкая была женщина красивая и дворянски породистая. Ее большие глаза по временам еще вспыхивали прежним огнем.
Шиманский – впоследствии заметный польский писатель – до женитьбы сильно кутил и, между прочим, являлся собутыльником беспокойного прокурора, который в то время хандрил и заливал тоску вином. Говорили, что Смецкая вышла замуж за Шиманского, чтобы спасти от запоя этого поляка, в котором она угадала недюжинные способности. Это ей удалось. Со времени женитьбы он совершенно остепенился, бросил веселую компанию, жил чисто семейной жизнью. Мальчику Шиманских шел тогда уже второй год.
В то время Якутск был почти пуст от политических: их рассылали по улусам. Помню, у Шиманских бывал по вечерам Ширяев, брат погибшего в Шлиссельбурге, и еще какая-то пара, муж и жена, довольно состоятельные московские купцы, фамилию которых я теперь забыл.
В этой компании я прочитал тогда уже написанный мной «Сон Макара». На Шиманского мой рассказ произвел своеобразное впечатление. Я не сомневаюсь, что у Шиманского зародилась первая мысль о собственных произведениях в тот именно вечер. Он долго ходил по комнате, как бы что-то обдумывая под глубоким впечатлением. Он очень убеждал меня не бросать писание, но мне казалось, что он убеждает в чем-то также и себя. И действительно, когда Шиманский вернулся на родину, в польской литературе появилось новое яркое имя. В рассказах Шиманского описывались встречи с соотечественниками в отдаленном якутском крае. В них рисовалась тоска по родине, и Шиманский находил для нее искренние, глубокие ноты. Это была как раз самая благодарная для поляков тема, а Шиманский умел находить для нее яркие краски. Некоторые из рассказов были переведены на русский язык. Особенное впечатление произвел переведенный в «Отечественных записках» рассказ «Сруль из Любартова», где та же тема (тоска по родине – Польше) мастерски преломляется в душе еврея. Вообще литературная деятельность Шиманского стала в польской литературе очень заметным явлением.
Умер Шиманский не очень давно, уже в 1919 году, но болен был уже давно. Ранее умерла его жена, и оба от одного и того же недуга: душевной болезни. Мне кажется, что я замечал в нем некоторые ненормальности еще в то время, когда в ней ничего не было заметно. Однажды вечером он стал рассказывать о том, как живший у них бродяга покушался на их жизнь. «Бродяги умеют открывать запертые двери особым способом», – рассказывал нам Шиманский, и в голосе его слышались странные ноты. Однажды он проснулся глубокой ночью. Ему не спалось, разные мысли приходили ему в голову. Пришла мысль о бродяге-прислужнике. Кстати, Шиманский по некоторым признакам стал подозревать его. Он как будто собирался от них уходить куда-то, но ничего не говорил им о своем намерении. И вдруг… он слышит: кто-то осторожно подымается снизу (они жили в двухэтажном доме). Дверь снизу, положим, заперта. Но ему вспомнились разные приемы бродяг. Он встал с постели и подошел к двери, оставив свечку в соседней комнате.
Шиманский, длинный, худощавый, с выразительным лицом, сам подошел на цыпочках к двери и как будто замер.
– И вот… представьте… слышу… трогает. Я наложил руку на задвижку… Раз… другой… третий… Потом еще, еще и еще… Видит, что задвижка не поддается… И таким же образом… Тихонько…
Шиманский повернулся и, так же приподымая ноги, драматически показал, как бродяга спустился.
Все это он проделывал так драматично, своим рассказом так захватил всех присутствующих, что мне, признаюсь, показалось все это какой-то мрачной фантазией.
Мне показалось, кроме того, что Шиманская смотрела на мужа с каким-то особенным беспокойством.
Затем Шиманские развивали перед нами особенную систему воспитания, которую они намерены применять к своему ребенку. Она русская, он поляк. Обе национальности имеют одинаковые права на его душу… У него будет пока два отечества… Поэтому они будут жить по возвращении на родину то в России, то в Польше. Таким образом, мальчик будет подвергаться то польским, то русским влияниям. Затем, когда он вырастет, он сам выберет себе родину. Не знаю, как они применяли эту систему, знаю только, что оба впали в душевную болезнь. Сначала она, потом он…
Через некоторое время я их увидел опять уже в России. Тогда у нее признаки душевной болезни были уже заметны… У нас был с нею разговор. Я тогда напечатал в «Русских ведомостях» фельетон об арзамасских «Божиих домах». Она сообщила мне, что теперь наступает ее очередь, то есть они будут жить в России. Она выбрала именно Арзамас. И теперь я выдвигаю чисто националистический мотив, чтобы ей помешать (в «Божиих домах» идет речь о горе близ Арзамаса, которая вся покрыта маленькими «божиими домами», в сущности, могилами казненных стрельцов). Я долго не мог понять, в чем дело. Но когда понял, то сердце у меня сжалось: она говорила так страстно, точно подозревала меня в заговоре с ее мужем. Вообще следы душевного расстройства проступали у нее совершенно ясно. Вспоминался мне тот вечер, когда Шиманский рассказывал о бродяге и когда мне показалось, что она смотрит на него с беспокойством. Я подумал: вот еще когда это началось. Если я тогда не ошибся, это беспокойство нарушило ее душевное равновесие. Затем они запутали неразрешимый национальный узел. Шиманский оказался крепче, чем жена, поэтому она дошла до конца раньше. Но после, тем же роковым путем, за нею последовал и он.
Польский критик Л. Козловский, посвятивший Шиманскому посмертную статью в «Русских ведомостях», говорит, между прочим:
«Адам Шиманский сразу пленил читателя и новыми картинами природы Сибири, в которой (заметим от себя) погибло столько поляков, и новыми образами польских изгнанников…
Как это могло случиться, что всем известный польский писатель приехал в Москву и в местной польской колонии никто не знал об этом? Я этого не знаю, но уверен, что это могло случиться с одним Шиманским, с этим загадочным и молчаливым гостем польской литературы… В польскую литературу он вошел совершенно неожиданно, готовым талантом, сверкнувшим необычайно ярким светом, и так же неожиданно на долгие годы исчез из нее. Он написал всего несколько рассказов, оставив, однако, неизгладимый след в литературе. И затем смолк на целые десятилетия».
Меня очень интересовала фигура беспокойного прокурора, и Шиманские убедили меня сходить к нему. Они уверяли, что к политическим он относится с известной симпатией, что даже сочувствует, в общем, нашим идеям. Не помню, что помешало Шиманскому на этот раз пойти к нему, но я пошел один.
Прокурор жил в маленьком чистеньком домике, убранном опрятно, хотя без особых претензий. Я был тогда одет довольно странно. После Починков, после целого ряда тюрем, после Амги, в которой наш костюм обогатился некоторыми принадлежностями из кожи, могу сказать, что я был одет довольно фантастически. Все это дополнялось какой-то блузой, присланной мне старшей из сестер Ивановских, тоже довольно фантастического вида, с очень длинными широкими рукавами, вдобавок расшитыми по краям какими-то узорами. Передо мной же был молодой человек, лет двадцати восьми, одетый по-домашнему, но по всем правилам хорошего тона и даже причесанный с пробором надвое (a la Capoule), – тогда эта прическа была в моде.
Не помню теперь, о чем мы тогда говорили, помню только, что мне тогда показалось, что этот беспокойный прокурор гораздо умнее, чем оказалось по некоторым его поступкам впоследствии. Я говорю об этом потому, что через некоторое время он выкинул в отношении Натансона такую странную штуку, которая обратила его в посмешище всей якутской администрации.
Это было мое последнее свидание в Якутске. После этого я радушно попрощался с Шиманскими, и пара «обывательских» опять меня поволокла в направлении на восток и потом в Яммалахскую падь к Амге.
К сожалению, мне приходится закончить этот очерк печальной нотой, которая, быть может, имела роковое значение для обоих Шиманских, для него в особенности. Вскоре после революции в Якутске была найдена переписка с министром внутренних дел, в которой Шиманский предлагал ему свои услуги по части доноса. Министр отказал предлагавшему, но все-таки предложение было сделано, и если она знала об этом, то неизвестно, как это могло отразиться на ней, бывшей горячей бакунистке.