Текст книги "Том 5. История моего современника. Книги 3 и 4"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 45 страниц)
Нам предстояло проехать через значительный сибирский город Красноярск. На пути к нему лежал Мариинск, где у меня был знакомый С. П. Швецов. Когда-то юношей, сидя в тюрьме, он прогнал из своей камеры великого князя Михаила Николаевича. Мариинск – торгово-промышленный город, и здесь в статистике он нашел работу, которая впоследствии составила ему заметное имя. Повидавшись с ним, я тронулся дальше к Красноярску.
В Красноярске у меня жили родные (теперь умершие) – мать, сестра и зять. Здесь у меня было довольно деликатное дело. Читатель припомнит, вероятно, Веру Павловну Рогачеву. Она разошлась с мужем и поручила мне взять ребенка от женщины, которой она отдала его на воспитание, и привезти к ней. К сожалению, дело это оказалось не таким легким, как мне казалось первоначально. Ребенок перенес множество болезней, приемная мать привязалась к нему, как родная. У нас в Красноярске происходили с Богдановичем горячие споры. Он, как настоящий романтик, стоял за то, что никто не вправе вмешиваться в права природы. Я же считал, что мать, уступающая добровольно ребенка другому, вместе с болезнями, которые требуют значительных забот, уступает и права. И приемная мать, и мальчик, зная, какие у меня права, со страхом смотрели на меня, пока я не выяснил свою точку зрения. Тогда оба переменили отношение ко мне, и я приобрел в них двух друзей. Расстались мы очень хорошо.
Из Красноярска мы выехали с попутчиком, сослуживцем моего зятя. Я полюбовался тюремным замком, в котором когда-то сидел под начальством Ржевского.
Мы приближались к Томску, то есть культурным пределам Сибири. В Томске было в то время две либеральных газеты. Одну из них издавал Корш, работавший раньше в Славянской книгопечатне у И. В. Вернадского. Он напечатал когда-то письмо Засулич, наделавшее много шуму. Этот самый Корш совершил легкомысленную растрату, был судим и сослан в Томск. Его отец поддержал его в его профессии, и таким образом в Томске появилась новая либеральная газета. Другой газетой, также либеральной, руководил Феликс Вадимович Волховской.
Проездом через Казань я повидался с Анненскими, которые там жили втроем: Николай Федорович, Александра Никитишна и их племянница. Они тоже немало пространствовали в ссылке. Анненский занимал должность заведующего статистикой (она входила тогда в моду). У Анненского выходили уже неудовольствия, приведшие к тому, что ему привилось впоследствии расстаться с Казанью. Он был все такой же веселый, она все такая же солидная. Мы встретились очень дружески.
В Казани же жил брат мой с группой студентов, среди которых был глазовец Чарупшиков.
Анненский снабдил меня письмом к Гацисскому, жившему в Нижнем Новгороде, и, пробыв всего один день в Казани, мы тронулись дальше вверх по Волге. Всю ночь мимо нас мелькали сумрачные горы… Под утро я увидал, что находимся на въезде… В уровень с водой большими буквами было написано: «Чаль за кольца, решетку береги, стены не касайся»… Это был Нижний.
Мы поднялись по въезду и остановились против громадного здания, бывшего против реки, которая лежала еще в сумраке. На ней стояли зазимовавшие баржи и пароходы. Это оказалась гостиница, в которой мы и остановились. Здание было почти пустое. С реки доносились порой сторожевые крики.
На следующий день я пошел познакомиться с городом. Он расположен по горам и очень своеобразен. Нам надо было озаботиться выпиской родных, для чего было решено, что поеду я.
Я приехал в Петербург рано поутру. Мне советовали, чтобы я прямо с вокзала проехал в градоначальство. Я так и сделал. Здесь я застал характерную сцену. Просители, какие-то известные богачи-евреи, ходатайствовали, чтобы им было разрешено остаться на несколько дней в Петербурге. Градоначальник резко возражал, причем я слышал: «Нар-род эксплуатировать!» Я ждал, что меня градоначальник тоже примет резко… Но оказалось наоборот. Я был принят любезно, он согласился на все мои просьбы и разрешил мне пробыть в Петербурге «сколько мне угодно». Я задумался об этой перемене, и мне вспомнился глазовский способ разрешения еврейского вопроса.
В тот же день я был уже на квартире Никитина (фамилия зятя). Ко мне и к зятю собрались знакомые, и мы начали обдумывать отъезд.
Через несколько дней мы выехали и через сутки были в Москве. Авдотья Семеновна Ивановская нас встретила по старому знакомству на вокзале, и мы отправились вместе на Нижегородский вокзал, но по пути остановились на Садовой, в гостинице. Хозяева и прислуга, зная, что мы возвращаемся из ссылки, держали себя очень любезно, что нас прямо поразило. Заметна была прямо перемена в настроении.
Я заехал в редакцию журнала «Русская мысль» и узнал, что мой «Сон Макара» принят. Там я познакомился с редактором, Вуколом Михайловичем Лавровым, заметно в нем было купеческое происхождение, он был очень добродушен и полон. Второй редактор, Гольцев, сразу кидался в глаза лукавством и был человек хитрый. Был еще третий член редакционной коллегии Ремезов. Этот последний был Вуколу Михайловичу подсунут цензурным ведомством, которое согласилось утвердить Лаврова редактором лишь на том условии, чтобы член цензуры Ремезов был третьим редактором. Лавров согласился.
Таким образом, мои литературные дела были устроены, и, отправляясь на Нижегородский вокзал, я мог считать мою литературную карьеру начатой. Мы весело отправились на вокзал, кстати, и день был зимний, но радостно-яркий. Авдотья Семеновна Ивановская проехала с нами две станции и вернулась в Москву.
На следующий день мы были в виду нижегородских гор. Вот и так называемый Похвалинский съезд. Мы переправились через Волгу и весело поднялись на горы.
Я ехал с матерью. Она рассматривала новое местожительство. Только в одном месте ее лицо омрачилось. Перед нами была Варварка, прямая улица, завершавшаяся тюрьмой.
– Опять! – сказала мать.
– Ничего, – возразил я. И действительно, казалось бы «ничего». Я только что приехал в новое место. Еще ничего не успел сделать не только предосудительного, но и вообще ничего.
Весело водворились мы на новой квартире – скромной и даже очень скромной, состоявшей из одной комнаты, перегороженной пополам, и зажили по возможности весело. Сразу приобрели знакомство, разумеется среди неблагонадежных, сходили в публичную библиотеку и так далее.
А между тем моя таинственная неблагонадежность уже действовала, и ее последствия уже готовились.
И вот в один, нельзя сказать чтобы прекрасный, вечер ко мне нагрянула полиция… Перепугали семейных.
Мать была страшно удивлена, да и я также. Меня перетащили в тюрьму, благо было близко. Тюрьма была полна. Недавно здесь в ярмарку разразились антиеврейские беспорядки, было несколько убитых. Это был результат новой антиеврейской политики, закончившейся уже в наши дни «делом Бейлиса», Мне сразу пришлось наткнуться на страшный холод, против которого я запротестовал, так что мне пришлось вступить в конфликт с тюремным начальством.
Через некоторое время ко мне в камеру перевели какого-то нечестивца из антиевреев. Я протестовал и против этого. Нечестивец отправился в холодное помещение, а я – в теплое.
На следующий день я с ним увиделся на прогулке. Это был человек очень добродушный, не питавший против меня никакого неудовольствия. Он рассказал мне, что оправдали только тех, кто имел возможность выписать «Правыку» (так, очевидно, перефразировалась фамилия Плевако). Он не имел этой возможности и должен идти на каторгу. На следующий день я написал массу протестов и потребовал прокурора, но это не подействовало. И мне пришлось еще два дня или три прогуливаться с моим «Правыкой».
Наконец меня повезли обратно в Москву и дальше в Петербург. Всюду, где я мог, я протестовал, но на это не обращали внимания: «Вот приедете на место». Но мне некогда было ждать приезда на место, мне вспоминалась мать, и я нервничал. Мне вспоминается генерал или полковник Середа и как он меня успокаивал: «Не виновны, так все это обнаружится». Но я по собственному опыту знал, как скоро это обнаруживается. Поэтому я протестовал везде, где мог.
Наконец меня привезли в Петербург и прямо в предварительное заключение. Я подал еще один протест и, должно быть, надоел, так что дело двинулось быстро.
Когда меня привезли в дом предварительного заключения и за мной захлопнулась дверь, я остановился посредине камеры и оглянул ее стены. Вот я объехал почти вокруг света и очутился на том же месте. Это доказывает, что Россия за это время не подвинулась ни на шаг, несмотря на многочисленные жертвы. Те же дома предварительного заключения, те же жандармские управления, что и были… Чем же это кончится?..
Вдобавок, когда меня привезли и ввели в жандармское управление, я там застал того же штабс-ротмистра Ножина, который арестовал меня в первый раз. Когда я напомнил ему об этом, он ответил:
– Не припомню, – заметив, вероятно, в голосе моем иронию.
Наконец мне предъявили обвинение. Это было письмо, написанное почерком, довольно похожим на мой, и поэтому я сразу не мог отрицать, что письмо это писано не мной. Я потребовал предъявления всего письма, и мне его дали.
В нем сообщались революционные похождения какого-то юноши, который писал своей знакомой девице, что он в своей поездке по такому-то уезду покрыл этот последний сетью нелегальных организаций и пр. Подпись была: Вл. Корол.
– Это не вы писали? – спросил меня неизвестный господин, стоявший сзади меня. (Я потом узнал, что это был прокурор Котляревский.)
– Не я! – ответил я сердито.
– Я так и знал, – сказал он, – и им говорил то же.
– Почему же вы это утверждали? – спросил я, заинтересованный категорическим заявлением незнакомца.
– Видите ли, я читал вашу переписку с Григорьевым, ну а это письмо, согласитесь, слабо написано, зелено…
– И это не помешало вам притащить меня в дом предварительного заключения, сделать у меня обыск, испугать семейных.
Ножин был сконфужен, но сдался не сразу. Он потребовал, чтобы я формально ответил на вопросы и написал, что письмо принадлежит не мне… Так как дело было сшито белыми нитками, то нужно было выполнить только некоторые формальности. Но меня впредь до выполнения их снова препроводили в дом предварительного заключения. На этот раз я вступал в него в другом настроении, чем раньше, и даже довольно весело.
Через несколько дней меня выпустили, обязав подпиской о невыезде.
Впоследствии я узнал, что автором письма, за которое я привлекался, был Бурцев, который тогда, будучи еще гимназистом, начинал таким образом свою революционную карьеру.
Наконец я прибыл в Нижний, и здесь началась моя нижегородская жизнь…
Приложения
Детская любовь *
Сны занимали в детстве и юности значительную часть моего настроения. Говорят, здоровый сон бывает без сновидений. Я, наоборот, в здоровом состоянии видел самые яркие сны и хорошо их помнил. Они переплетались с действительными событиями, порой страшно усиливая впечатление последних, а иногда сами по себе действовали на меня так интенсивно, как будто это была сама действительность.
Чтобы все излагаемое ниже было яснее и понятнее, я должен вернуться назад, к годам раннего детства.
В Житомире, еще до моего поступления в гимназию, у отца, когда он был судебным следователем, был «письмоводитель», пан Александр Бродский. Письмоводители у отца часто сменялись. Это по большей части были неудачники, помятые жизнью и выбитые из колеи. Порой попадались настоящие «талантливые натуры», а один, пан Корнилович, поражал даже отца, превосходно знавшего законы, своей феноменальной памятью относительно статей, примечаний и сенатских решений. Отец не мог нахвалиться своим письмоводителем, и иногда они производили маленькие турниры памяти, причем Корнилович оставался по большей части победителем. Но в лице и манере держать себя у него было что-то неприятное: лицо было одутловато, а взгляд не прямой, чего-то стыдящийся и потупленный. Через некоторое время он запил, явился к нам мрачный, растерзанный, не мог работать, путал бумаги, а затем и совсем исчез.
За ним сменилось еще два-три человека, появлявшиеся, мелькавшие недолго и исчезавшие с признаками более или менее значительных драм по пьяному делу.
Наконец появился пан Бродский. Он сразу произвел на всех очень хорошее впечатление. Одет он был просто, но с каким-то особенным вкусом, дававшим впечатление порядочности. Лет ему было под тридцать. У него было открытое польское лицо, голубые, очень добрые глаза и широкая русая борода, слегка кудрявившаяся. Одним словом, он совсем не был похож на «частного письмоводителя», и мы, дети, сначала робели, боясь приступиться к такому солидному господину, с бородой, похожей на бороду гетмана Чарнецкого.
Оказалось, однако, что у этого солидного человека была чисто детская душа, и вскоре мы все его очень полюбили, а у меня с ним завязалась настоящая и крепкая дружба. Дружба эта была на совершенно равных правах, точно мы оба были взрослые или, наоборот, оба – дети. Я тогда учился еще в пансионе и только начинал знакомиться с русской грамматикой (по-польски я говорил и писал тогда лучше). Он помогал мне иной раз учить уроки и усердно заучивал со мной вместе немецкие слова и грамматические правила. В свою очередь, и я иной раз помогал ему. Он был поляк, и усвоение буквы Ьему давалось труднее, чем мне. Порой по поводу того или иного слова в официальной бумаге у нас происходили настоящие совещания, и Бродский питал большое доверие если не к твердости моих познаний относительно «ятя», то к моему чутью, которое действительно редко обманывало. По вечерам, в свободные для нас обоих часы, он вынимал из своего кожаного чемоданчика польскую книгу и читал вслух стихи Сырокомли. До сих пор мне вспоминается его грудной, слегка певучий голос, проникнутый какой-то особенной ноткой чувствительности. Особенно запомнилась мне поэма, в которой описывались детские годы в школе иезуитов или пиаров. На стенах этой школы было, между прочим, много всяких надписей, и в том числе чья-то сиротская рука начертала:
Бродский был человек взрослый, солидный, но в его устах это двустишие казалось мне как-то особенно выразительным. Однажды он куда-то ушел и вернулся довольно поздно. Мне показалось при этом, что у него лицо не совсем обыкновенное, слегка одутловатое, как у Корниловича, а нос красноватый. Он порывисто обнял меня и сказал:
– Ничего это. Ничего… Так… Даже говорить об этом не надо…
Я, конечно, ничего ни с кем не говорил, но отец с матерью что-то заметили и без меня. Они тихо говорили между собой о «пане Александре», и в тоне их было слышно искреннее сожаление и озабоченность. Кажется, однако, что на этот раз Бродский успел справиться со своим недугом, и таким пьяным, как других письмоводителей, я его не видел. Но все же, при всей детской беспечности, я чувствовал, что и моего нового друга сторожит какая-то тяжелая и опасная драма.
Дружба наша длилась всю осень и всю зиму. А ранней весной ему почему-то пришлось уехать от нас куда-то на родину. Ехал он «с попутчиком», который должен был явиться за ним рано, на рассвете. Со всей нашей семьей он попрощался очень задушевно еще с вечера, а я спал с ним в одной комнате. Мы долго разговаривали. Мне было очень грустно, но – странно – всего значения разлуки я как будто еще не сознавал. Глаза мои начали слипаться. Бродский сидел на краю, моей пен стели, тихо гладил мою голову своей сильной рукой, потом наклонился, поцеловал меня и потушил свечу. Я заснул.
Под утро мне приснился какой-то сон, в котором играл роль Бродский. Мы с ним ходили где-то по чудесным местам, с холмами и перелесками, засыпанными белым инеем, и видели зайцев, прыгавших в пушистом снегу, как это раз было в действительности. Бродский был очень весел и радостен и говорил, что он вовсе не уезжает и никогда не уедет,
И вдруг я проснулся. Начинало светать. Это было ранней весной, снег еще не весь стаял, погода стояла пасмурная, слякотная, похожая более на осень. В окна тускло, почти враждебно глядели мутные сумерки; освоившись с ними, я разглядел постель Бродского. На ней никого не было. Не было также и чемодана, который мы вчера укладывали с ним вместе. А в груди у меня стояло что-то теплое от недавнего счастливого сна. И контраст этого сна сразу подчеркнул для меня все значение моей потери.
Я вскочил и подбежал к окну. По стеклам струились дождевые капли, мелкий дождь с туманом заволакивал пустырь, дальние дома едва виднелись неопределенной полосой, и весь свет казался затянутым этой густой слякотной мглою, в которую погрузился мой взрослый друг… Навсегда!
Вдобавок я не выучил немецкого урока, а пансионский немец, сухой человек с рыжеватыми баками, бритыми усами и подбородком, которые постоянно были засыпаны мелким табаком, был человек строгий, неприятный и педантичный. Мой друг исчез за этой мутью и мглой, а мне предстояло собрать книги и идти через пустырь, с печально белевшими пятнами снега, в пансион, к строгому немцу с невыученным уроком. Первое сильное детское горе переполняло до краев мою душу. Если бы еще не этот сон… Он был так ярок, что казался мне другой действительностью, с возможностью выбора. Стоит лечь, заснуть – и этой слякоти не будет, не будет и разлуки… Только – не просыпаться… Но – сумерки светлели, все предметы в комнате выступали во всей своей обыденности… Становилось прозаически ясно: Бродский уехал – навсегда, а к немцу идти надо.
С Бродским мы никогда уже не встречались. Жизнь развела нас далеко, и теперь, когда передо мной так ярко встал его милый образ, когда так хотелось бы опять пожать его сильную добрую руку, его давно уже нет на свете… Жизнь полна встреч и разлук, и как часто приходится поздно жалеть о невозможности сделать то, о чем как-то забывалось в свое время…
То было ощущение, усиленное сном, но вызванное реальным событием – разлукой с живым и любимым человеком. Как это ни странно, но такое же ощущение, яркое и сильное, мне пришлось раз испытать по поводу совершенно фантастического сна.
Это было все еще в Житомире. Я переходил из второго класса в третий – значит, мне было лет двенадцать. Перевели меня без экзамена, я был свободен и переполнен радостью этой свободы, которая оттенялась еще тем, что в гимназии экзамены шли своим порядком и общие каникулы еще не начинались. Весна стояла яркая, радостная, сверкающая. Мое время было свободно, и иной раз я нарочно проходил мимо гимназии. Она теперь, на мой взгляд, казалась совершенно особенной; такая же сдержанная, строгая, молчаливая во время занятий, но надо мной она не имела теперь власти, и это-то и было особенное, занимательное и радостное.
Порой выходила группа отэкзаменовавшихся гимназистов, весело разговаривавших об удаче или озабоченно – о возможности провала. Я подходил к знакомым, расспрашивал их, но внутрь гимназического двора заглянуть боялся. Важное здание наводило на меня суеверно-почтительный страх. Мне казалось, что стоит мне войти в коридор, и я буду вновь во власти гимназического режима. Меня тут же захватит математик Сербинов, которого я особенно боялся, и проэкзаменует, несмотря ни на что. Когда экзамен по какому-нибудь предмету кончался и из дверей показывались синие учительские мундиры, я убегал с радостным сознанием, что через несколько минут – буду далеко. от них, на полной свободе. И это сознание свободы переполняло меня радостью, бившей через край и искавшей какого-нибудь особенного выражения. Я был счастлив, предприимчив и великодушен. В это время я готов был все сделать, все уступить другим, оказать всякую услугу.
В таком настроении одной ночью, или, вернее, перед утром, мне приснилось, будто я очутился в узком пустом переулке. Домов не было, а были только высокие заборы. Над ними висели мутные облака, а внизу лежал белый снег, пушистый и холодный. На снегу виднелась фигурка девочки в шубке, крытой серым сукном и с белым кроличьим воротником. И казалось – плакала.
Я совсем ее не знал, и теперь мне даже не было видно ее лица. Но волна горячего участия к этой незнакомой девочке прилила к моему сердцу почти физическим ощущением теплоты, точно в грудь мне налили горячей воды. Я подошел к девочке и хотел что-то сказать, что-то сделать, чем-то помочь… Как это часто бывает во сне – я не знал, почему мне это не удавалось. Девочка уткнулась лицом в свой белый воротник и полуотвернулась. Мне была видна только часть розовой щеки и маленькое ухо. Но вообще – дело было не в наружности, а в чем-то особенном, сразу меня захватившем горячим участием. Казалось, я могу и должен что-то сделать, чтобы эта девочка не сидела на снегу в этом унылом пустыре и не плакала… Но я еще не догадался, что именно надо сказать и сделать, как уже проснулся…
Проснулся, переполненный тем же ощущением, как в то утро, когда мне приснился Бродский, который ночью уехал. О Бродском я теперь не вспоминал, но на душе была та же разнеженность и та же особенная боль. Некоторое время, как и тогда, я не узнавал своей комнаты: в щели ставен лились яркие, горячие лучи весеннего солнца, и это казалось мне несообразностию: там, на дворе, теперь должна бы быть зима с пушистым снегом, а иначе… иначе, значит, нет на свете и девочки в серенькой шубке с белым воротником. А если ее нет… Сердце у меня сжималось, в груди все стояло ощущение заливающей теплоты, в душе болело сознание разлуки, такое сильное, точно я опять расстался с живым и близким мне человеком.
Когда я поднялся в это утро – все обычное и повседневное представлялось мне странно чужим, и мне все казалось, что хотя теперь не зима, а лето, но я все же могу еще что-то исправить и что-то сделать, чтобы разыскать девочку, таким беспомощным, одиноким пятнышком рисовавшуюся на снегу в незнакомом мне пустыре. Нет ли где-нибудь такого переулка в нашем городе? Не нужно ли мне идти туда, не найду ли я там эту самую девочку? Неужели я потерял навсегда это странное видение, которое отозвалось таким явственным, сильным, прямо реальным ощущением во всем моем существе.
День был воскресный. Ученики должны быть у обедни в старом соборе, на хорах. С разрешения гимназического начальства я обыкновенно ходил в другую церковь, но этот раз меня потянуло в собор, где я надеялся встретить своего соседа по парте и приятеля Крыштановича, отчасти уже знакомого читателям предыдущих моих очерков. Это был юноша опытный и авторитетный, и я чувствовал потребность излить перед ним свою переполненную душу.
Когда служба кончилась, мы вышли вместе. Мой приятель был свободен, как и я. Меня освободили от экзаменов, его вовсе не допустили, и он собирался поступить в телеграфисты. Теперь он располагал собою, с полною беззаботностию наслаждаясь весной.
– Что ты сегодня какой-то… странный? – спросил он. – Точно хватил уксусу вместо чаю. Пойдем куда-нибудь?
– Пойдем.
– Хочешь во Врангелевку?
– Н-нет. Видишь ли. Мне хочется ходить по городу…
– Зачем?
– Я и сам, брат, не знаю зачем. Но… ты только не смейся, так я тебе, пожалуй, расскажу…
И я на ходу рассказал ему свой сон. Мой приятель выслушал мой рассказ не только без смеха, но с большим и серьезным вниманием.
– А ты в сны веришь? – спросил он.
– Н-нет… не верю.
Я действительно в сны не верил. Спокойная ирония отца вытравила во мне ходячие предрассудки. Но этот сон был особенный. В него незачем было верить или не верить: я его чувствовалв себе… В воображении все виднелась серая фигурка на белом снегу, сердце все еще замирало, а в груди при воспоминании переливалась горячая волна. Дело было не в вере или неверии, а в том, что я не мог и не хотел примириться с мыслью, что этой девочки совсем нет на свете.
– А я верю, – сказал Крыштанович с убеждением. – Сны сбываются очень часто. Мой отец тоже видел мою мать во сне задолго до того, как они познакомились… Положим, теперь всё ругаются, а все-таки… Постой-ка.
Он остановился, подумал, наморщив лоб, и сказал решительно:
– Я знаю такой переулок, и там у меня есть знакомая девочка. Может, как раз она. Пойдем.
Мой приятель не тратил много времени на учение, зато все закоулки города знал в совершенстве. Он повел меня по совершенно новым для меня местам и привел в какой-то длинный, узкий переулок на окраине. Переулок этот прихотливо тянулся несколькими поворотами, и его обрамляли старые заборы. Но заборы были ниже тех, какие я видел во сне, и из-за них свешивались густые ветки уже распустившихся садов.
– Правда, похоже? – сказал мой приятель с торжеством.
– Немного похоже, но… нет, не то. Там только заборы и небо. А здесь сады.
– Дурак. Ведь то было зимою… Какие же сады. А теперь весна.
В одном месте сплошной забор сменился палисадником, за которым виднелся широкий двор с куртиной, посередине которой стоял алюминиевый шар. В глубине виднелся барский дом с колонками, а влево – неотгороженный густой сад. Аллеи уходили в зеленый сумрак, и на этом фоне мелькали фигуры двух девочек в коротких платьях. Одна прыгала через веревочку, другая гоняла колесо. На скамье под деревом, с книгой на коленях, по-видимому, дремала гувернантка.
– Поднимись сюда, посмотри, – сказал Крыштанович. Мы оба взялись руками за балясины, и некоторое время двое юных бродяг смотрели с улицы в маленький тенистый рай.
– Ну что, похожи? – спросил Крыштанович.
– Н-нет, – ответил я. Мне самому так хотелось найти свою незнакомку, что я бы с удовольствием пошел на некоторые уступки… Но… я бы не мог объяснить, что именно тут другое: другое было ощущение, которым был обвеян мой сон. Здесь его не было, и в душе подымался укор против всякого компромисса. – Не то! – сказал я со вздохом.
– Дурак! – опять отрезал мой приятель. – Да ведь ты их еще не видел.
Он спустился с приступки вабэра и, заложив палец в рот, издал легкий, осторожный свист. Девочки насторожились, пошептались о чем-то, и старшая, как будто вдогонку за разбежавшимся колесом, перепорхнула по двору к тому месту, где мы стояли за забором, и тоже поднялась, держась за балясины. Увидев меня, она вдруг потупилась.
– Здравствуй, Зоя, – ласково сказал Крыштанович. – Можно зайти к вам, поиграть в саду?
– Нет, нельзя, – ответила девочка, опять окинув меня быстрым взглядом.
– Почему?
– Бабушка не позволяет. А это кто с тобой?
– Это мой товарищ… Почему не позволяет?
– Она говорит, что ты шалун и невоспитанный мальчик. И что на свист выбегают только горничные.
– А ты, дура, рассказала.
– Не я. Вера рассказала. Бабушка говорит: правда? Я говорю: правда.
– Дуры вы обе! Я сам, когда так, не стану ходить. Девочка посмотрела на нас, задумавшись.
– Погоди! Я попрошу бабушку. Скажу: пришли двое. Как было бы весело, – прибавила она с сожалением.
– Не надо. Скажи своей бабушке, что… сама она невоспитанная. Вот что! Скажешь?
– Нет, не скажу. А твоего товарища как зовут?
– Не твое дело. Иди целуйся со своей бабушкой. Пойдем!
– Ну что, похожа? – спросил он, когда мы отошли на некоторое расстояние. Девочка все еще смотрела нам вслед, держась руками за палисадник.
– Нисколько не похожа.
– Тогда, значит, младшая. Хочешь – позову. Ух, шустрая девчонка!
– Нет, нет, пожалуйста, не зови. Это не та.
– Почему же ты знаешь? Постой, у той, твоей, какое лицо?
– Лицо?..
Я оказался в большом затруднении, так как лица приснившейся мне девочки я совсем не видел… Я мог вспомнить только часть щеки и маленькое розовое ухо, прятавшееся в кроличий воротник. И тем не менее я чувствовал до осязательности ясно, что она была не такая, как только что виденная девочка, и не «шустрая», как ее младшая сестра.
– А может, и у них есть серые шубки? – сделал Крыштанович еще одно предположение, но я решительно пошел из переулка… Крыштанович, несколько разочарованный, последовал за мною: он совсем было поверил в пророческое значение моего сна. А подтверждение таких таинственных явлений всегда занимательно и приятно.
Несколько дней я носил в себе томящее, но дорогое впечатление своего видения. Я дорожил им и боялся, что оно улетучится. Засыпая, я нарочно думал о девочке, вспоминал неясные подробности сна, оживлял сопровождавшее его ощущение и ждал, что она появится вновь. Но сны как вдохновение: не всегда являются на преднамеренный зов.
Начиналось то, чего я боялся: образ девочки в сером постепенно бледнел. Мне было как-то жгуче жаль его, порой это было похоже на угрызения совести, как будто я забываю живого друга, чего-то от меня ожидающего. Но дни шли за днями – образ все больше расплывался в новых впечатлениях, удалялся, исчезал.
Между тем передо мной мелькали живые фигуры моих сверстниц – и я уже делал различие между знакомыми мальчиками и девочками.
Это вообще начинается очень рано. Помню, когда мне было лет семь или восемь, в пансионе пани Окрашевской училась со мной девочка, дочь местного кондитера. Ее, вероятно, много кормили сладкими печеньями, и она сама была как горячая булочка: легко краснела, охотно смеялась и легко плакала. Она иной раз за уроком обращалась ко мне с вопросами, и я всегда отвечал охотно и просто. Но когда в перемену начинались игры, она всегда старалась сесть около меня, обнять меня за шею или взять за руку. И это мне тогда было неприятно. Раз она села рядом со мной, а я тотчас пересел в другое место. Она тотчас же перебежала за мной, и я опять пересел. Другие девочки засмеялись, а она вся покраснела и заплакала. Я видел, что очень обидел ее, но плохо понимал, почему это так вышло…
Потом я уже не делал таких грубостей и даже вел себя кавалером. Из среды девочек и девушек, которых всегда бывало много в соседнем доме Коляновских, я выделял уже красивых или, вернее, таких, которые мне казались симпатичными. Из них особенно вспоминаю одну; у нее был немного кривой бок, и она слегка хромала. Но зато в голубых глазах ее было столько доброты и печали, что я всегда старался сделать ей что-нибудь приятное. Она заметила мою тихую преданность и однажды, тронутая каким-то ее проявлением, поцеловала меня. Мне это было очень приятно.
Когда отца перевели из Житомира в Дубно, мы поехали к нему на каникулы. Сестра с матерью приезжали туда и ранее нас, и здесь у сестры завязалась дружба с девочкой, немного старше ее. У этой девочки было красивое уменьшительное имя Люня, ровные черные брови и бархатные, наивно-задумчивые глаза. Однажды мне пришлось провожать ее домой под вечер, и на нас напали собаки. Я обнаружил при этом чудеса храбрости, и, когда благополучно доставил свою даму, она с милым восхищением рассказывала об этом матери. Я чувствовал себя гордым и счастливым, когда ее бархатные глаза при прощании глядели на меня с опасением:
– А вы не боитесь, что они опять на вас бросятся? И еще их больше?..