Текст книги "Том 5. История моего современника. Книги 3 и 4"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 45 страниц)
Наступила весна, вскрылась Волга, и мы стали подумывать о предстоящем путешествии, так как никаких результатов от посещения кн. Имеретинского не ждали. Наконец, помнится в начале мая, мы узнали, что вскоре должна выступить из В.П.Т. первая партия.
В эту партию я не попал и очень жалел об этом, так как в нее попал Николай Федорович Анненский. Тут же были назначены еще Волохов, Швецов, Андриевский и Павленков. Андриевский тотчас же заболел, потребовал медицинского освидетельствования, пустил в ход все свои связи в министерстве народного просвещения, где он справедливо считался одним из лучших педагогов, и ему удалось остаться сначала от первой партии, потом от второй, и наконец он совершенно реабилитировался и занял место инспектора в одной из провинциальных гимназий. Здоровье его было действительно сильно расстроено.
С Анненским и его семьей и я, и приезжавшие ко мне мать и сестры успели подружиться так крепко, что дружба эта осталась навсегда. Такие связи, возникающие в условиях общего заключения или общего посещения заключенных, бывают вообще прочны, и я мечтал, что, быть может, мы попадем с Анненским в одно место. Александра Никитишна, известная уже и тогда писательница для детей, решила следовать за мужем вместе с племянницей. Моя мать и сестры должны были уехать в Красноярск, к зятю, и мне казалось вероятным, что наши сдружившиеся семьи смогут устроиться где-нибудь вместе. Но список первой партии был объявлен, и я в него не попал.
В известный день с утра в тюрьму явился усиленный конвой. Назначенных к отправке вызывали сначала в контору, потом выстроили во дворе. Вещи после осмотра выносили на телеги. Какой-то чиновник из канцелярии тверского губернатора прочитал список, в котором объявлялись ссылаемым «основания» ссылки. Это были, по большей части слишком общие указания на известный высочайший указ, и мало кто этим интересовался. Арестанты посмеивались и разговаривали в окна с остающимися товарищами. Все мы, разумеется, приникли к решеткам, стараясь обменяться последними приветствиями. Мне кажется, что в этот раз на непривилегированных, которых в этой партии было мало, надели наручни. Это было уже прямое беззаконие, так как по закону кандалы надеваются только после лишения прав… Но мне вспоминается выразительная фигура Кожухова, который в последнюю минуту перед выступлением партии поднимал к нашим окнам скованные руки. Это могло возбудить протест, но тотчас же тюремные ворота раскрылись, и колонна двинулась со двора среди двух рядов солдат… Через короткое время она появилась на шоссе, пролегавшем мимо нашей тюрьмы. Помню особенное чувство, которое невольно шевельнулось в груди, точно эти случайно сведенные здесь люди были родные, и теперь мысль невольно бежала за ними в эту безвестную даль. Несколько кликов привета, несколько прощальных слов вдогонку, и колонна, выстроенная в порядке, двинулась по шоссе и скоро заволоклась пылью.
Мы сошли с окон в опостылевшую тюрьму. Особенно опустела наша большая камера. В ней не стало Анненского, Павленкова, Верещагина, Волохова и Кожухова. Скоро, впрочем, она наполнилась вновь, и даже с излишком.
К нам стали присылать новых жильцов, и через короткое время число заключенных возросло до шестидесяти – семидесяти человек. Одно время в нашей тюрьме появилась даже маленькая девочка лет пяти, попавшая сюда, впрочем, ненадолго вместе с полькой-матерью. Это был очень милый, изящный ребенок, глядевший на новую обстановку широко открытыми голубыми глазками. В часы прогулок она бегала по двору, заглядывая во все углы, подходила к караульным солдатам, простодушно предлагая им вопросы на польском языке, а раз ее до такой степени заинтересовала сабля подпоручика Соловьева, которою он гремел по мостовой и на которую в ту минуту картинно опирался, с кем-то разговаривая, – что она подбежала сзади и с любопытством схватила ручонкой за это смертоносное оружие. Надо заметить, что этот подпоручик демонстрировал всячески свое нерасположение к нам и необыкновенную строгость: когда мы выходили на прогулку, он считал нужным раздавать при нас патроны караульным и громко наставлял солдат относительно неуклонного их применения. Сам был постоянно в боевой готовности и, почувствовав, что кто-то схватил сзади за его саблю, резко повернулся: перед ним стояла голубоглазая девочка, с любопытством глядя в упор на интересного дядю. Не только мы, но и солдаты ухмылялись при виде этой картины.
Значительный контингент новых заключенных составляли польские студенты, присланные из варшавской цитадели по делу так называемого «Пролетариата». Это было революционное тайное общество с марксистско-социалистическим направлением. Действовало оно среди городского рабочего населения. В Польше рабочий пролетариат был и в то время многочисленнее и, пожалуй, культурнее нашего. Освобождение крестьян, и особенно польское восстание 1863 года, с его контрибуциями и отнятием имений, сказалось на польских помещиках гораздо сильнее, чем в России. Отложился довольно значительный контингент юношей, не успевших докончить образования и вынужденных явной необходимостью взяться за физический труд. Таким именно интеллигентным рабочим был, между прочим, Вацлав Серошевский, писавший хорошие стихи и впоследствии получивший широкую известность в польской и русской литературе. Через этих своих бывших товарищей варшавские студенты легко проникали в рабочую среду с социалистической пропагандой. С другой стороны, у «пролетариатцев» были связи с молодой польской литературой. Я уже говорил о своей встрече в Починках с Поплавским. Он тоже был членом тайного общества и одновременно сотрудником газеты «Przeglad Tygodniowy» («Еженедельное обозрение»), в котором работали так называемые «позитивисты», в том числе Свентоховский и Сенкевич. К нам в В.П.Т. попали тоже сотрудники «Обозрения» – Венцковский, Геринг и, – кажется, некоторые другие.
Дело это обратило в свое время серьезное внимание, а с ним вместе привлек внимание высших сфер В. К. Плеве. Он был тогда скромным товарищем прокурора варшавской судебной палаты. Прокурором был, если память не изменяет мне относительно фамилии, некто Устимович, странный человек, совмещавший деятельность прокурора с полусектантским образом мыслей. Впоследствии, отказавшись от должности, на которой мог бы сделать блестящую карьеру, он стал издавать в одном из приволжских городов небольшую газету с полутолстовским направлением. Когда следствие по делу «пролетариатцев» было закончено и в министерство поступил обстоятельный доклад, Устимовичу предстояло получить за него награду. Но он, очевидно, не дорожил этой наградой и, отправившись в Петербург, разъяснил там, что, в сущности, все дело провел не он, а его молодой товарищ Плеве. Это и привлекло впервые благоволение бюрократического Олимпа к скромному и дотоле малоизвестному имени будущего министра.
Прибывшие к нам «пролетариатцы» много и с очевидным интересом рассказывали об этой новой звезде юридического мира. По их словам, Плеве был человек, несомненно, способный и умный, но бессовестный карьерист, Он любил, между прочим, вступать с допрашиваемыми в неофициальные разговоры принципиального характера, причем выставлял себя убежденным конституционалистом. «Для России, – говорил он, – давно наступила пора политической зрелости и конституционного правления. Это сознало уже все просвещенное общество, сознает и государь. И только вы, господа революционеры, мешаете реформе. Как хотите – простое самолюбие не позволяет дать конституцию во время борьбы. Это походило бы на вынужденную уступку, а самодержавие еще не так слабо». Поэтому даже искренние либералы, например, и он, Плеве, считают нужным бороться с революцией, чтобы расчистить дорогу реформе…
Сначала успокоение, потом реформа.
Вся эта польская молодежь отличалась от русского студенчества большей внешней культурностью. Были тут и такие утонченные фигуры, которых было странно видеть в тюремной обстановке. Среди них выдавался молодой инженер Венцковский, живший в Петербурге и обращавший на себя внимание на сходках живостью речи, а впоследствии окончательно слившийся с петербургскими интеллигентными кругами. Помню еще Геринга, помещавшего в «Еженедельном обозрении» и, кажется, в «Glos»'e («Голосе») экономические статьи, затем двух братьев Грабовских, из которых старший был врачом. Он был теперь, пожалуй, самый старший из всего населения В.П.Т. В его широкой окладистой черной бороде уже мелькала красивая седина. Вспоминаю еще Абрамовича, Августовича, Гельперина, Рогальского, Мондштейна и другого врача, Даниловича. Все это оказались хорошие малые и отличные товарищи, и скоро мы сжились с ними. После этого жизнь в В.П.Т. пошла прежней колеей, пока… не возникло совершенно неожиданное столкновение, разделившее нашу мирную среду на «аристократов» и «демократов», или коммунистов.
Случилось это разделение на партии следующим образом. До тех пор отношения в В.П.Т. были простые, товарищеские. У нас были «привилегированные» и «непривилегированные», получавшие от казны меньший паек. Различие это, конечно, фактически не существовало: кухня была общая. Когда первой партии пришлось собираться в путь, мы постарались выяснить, сколько можно отложить в общую кассу, для того чтобы, приходя на место, каждый мог выйти из тюрьмы хотя бы с несколькими рублями. Для этого те, у кого было денег несколько больше среднего, добровольно определяли, сколько они могут отложить в общую кассу. Все это делалось по-товарищески, просто и ни в ком никаких сомнений не возбуждало.
Когда пришло время собираться в путь следующей партии, мы тоже решили выяснить возможную наличность общей кассы. Я сел за стол с карандашом и бумагой и стал записывать. Сначала все шло, как и в прошлый раз: я вел запись, считая это самым простым делом, как вдруг случилась заминка.
Был у нас некто Рождественский, студент, кажется, из саратовских семинаристов. Он прибыл в В.П.Т. уже в последние дни и имел очень жалкий вид: все лицо его было покрыто какой-то экземой, которая, кажется, объяснялась истощением от долгого заключения и продолжительными разговорами в «клубе». В доме предварительного заключения можно было разговаривать из этажа в этаж по клозетным трубам, если особенным образом выплескать из резервуаров воду. «Клуб» был не особенно приятный, но некоторые любители проводили в разговорах целые дни, а Рождественский был, очевидно, человек очень общительный. Как бы то ни было, к нам он приехал весь в экземе, с большими темными очками на глазах, придававшими его пестрому лицу вид филина. Мы скоро полюбили этого добродушнейшего человека и почему-то прозвали его «Жертвой». Он сразу вошел в колею нашей вышневолоцкой жизни, участвовал охотно, но не особенно ловко в наших спартанских играх, причем мы все хохотали, глядя, как он при игре в чехарду усаживался на шею стоявшего в согнутом положении товарища. Зрелище действительно бывало «достойно», как говорится, «кисти художника»: согнутая фигура и на плечах у нее, судорожно в них вцепившись, восседал человек с лицом в экземе и с темными кругами на глазах.
И этому-то добродушнейшему и очень неглупому человеку суждено было нарушить надолго доброе согласие в нашей тюремной жизни. Когда до него дошла очередь заявления относительно доли участия его в общей кассе, он подошел к столу и сказал с каким-то особенным натиском:
– Я… жертвую рупь… Рупь на бедность!..
За ним вышел К-ский и тоже, ударив по столу рукой, повторил:
– И я жертвую на бедных один рупь…
Дело становилось ясно: речь шла о том, что добровольные сборы имеют унизительный характер «пожертвования». Откололась партия, считавшая, что вместо добровольных пожертвований нужно произвести принудительный раздел имуществ. Все заявляют о том, сколько у кого денег, и затем «общество» производит раздел поровну.
Душой этого «переворота» был, очевидно, К-ский, тот самый строгий человек, который так немилостиво отнесся к нашему коллективному роману и которого подозревали в его цензурном запрещении. Лозунг казался правильным, и к нему сразу примкнули очень симпатичные люди вроде «Жертвы», Пети Попова, Швецова и других. Рабочие сразу же стали на сторону «коммунистов», почувствовав себя оскорбленными «добровольными даяниями». Поляки в большинстве оказались «индивидуалистами» и отошли в лагерь «аристократов».
Я сначала не придал значения этому «вопросу», поставленному «Жертвой». Он мне казался просто «бурей в стакане воды», которые так легко возникают в тюрьме. Скоро, однако, вскрылась более серьезная сторона дела. Ко мне пришел один из поляков и рассказал следующую историю. В Москве у него есть невеста, больная и слабая. Едва ли проживет долго. Еще в Варшаве они решили повенчаться. Это была свадьба не для счастливой жизни, а для спокойной, по возможности, смерти больного и измученного человека. Кружок ближайших товарищей собрал небольшие средства, назначенные не столько для Даниловича, сколько для его невесты, но они числятся его наличностью. Почему он должен отдавать их случайно собранным мерами правительства товарищам по заключению?.. Когда я вошел в камеру К-ского, где шло обсуждение вопроса с демократической точки зрения, и поставил, не называя имен, этот вопрос, – кое-кто задумался, а К-ский сказал решительно:
– Пусть изложит это перед обществом. Общество рассудит и, может быть, согласится с его просьбой.
Это была явная нелепость, и поляки прямо возмутились. Они считают данное «общество» товарищами только по заключению и готовы сделать, что в состоянии, в этих пределах. Но у каждого из них есть на воле и в других тюрьмах гораздо более крепкие связи, которых они не намерены отдавать на суд случайного состава данной тюрьмы…
С этих пор мирная дотоле жизнь В.П.Т. была отравлена. Люди, до тех пор считавшие себя товарищами, оказались во «враждебных партиях». Помню такой случай. Был в нашей среде рабочий Девятников. Это был дюжий на вид, коренастый и, по-видимому, сильный белорус, успевший побывать в Америке в исканиях правды и лучшей жизни. На первый взгляд он походил на медведя, и, когда я описывал в своем рассказе «Без языка» лозищанина Матвея и его борьбу с вызвавшим его на бокс американцем, передо мной отчасти рисовалась фигура Девятникова, с которым был именно такой случай/Однако, несмотря на фигуру медведя, этот человек был нервен, как слабый ребенок, и преувеличенно реагировал на все. Сначала его приводила в восторг атмосфера простого товарищества, господствовавшая в В.П.Т. Он старался пополнить свое образование и просил несколько человек, в том числе и меня, заняться с ним кое-какими предметами. Я попросил Ипполита Павловича позволить нам заниматься в ранние часы, еще до поверки, в пустой столовой. Он так обрадовался этому, что в первый же раз, когда нас выпустили из разных камер в столовую, бросился мне на шею со слезами на глазах. После того как в нашем мирном строе произошел переворот, Девятников стал коммунистом, а я, возмущенный притязаниями К-ского, решительно отошел к индивидуалистам-аристократам. В первое же после этого утро Девятников явился на урок совершенно расстроенный: он не мог примириться с тем, что мы принадлежим к разным партиям, и заниматься даже нейтральными вопросами элементарной арифметики стало трудно.
Затем начались дрязги среди самих «коммунистов». Один из рабочих явился ко мне раздраженный и заявил, что среди них идет такой разговор: К-ский является главой их партии. Между тем некоторым товарищам известно, что в воротнике его халата зашиты семьдесят пять рублей, о которых он не заявил обществу. Эта история вызвала много дурных чувств и гадких подозрений. К-ский объяснил, что деньги эти доставлены лично ему на случай побега. И это, конечно, правда. Но противники замечали, что «случай побега» – это именно такой случай, в колюром товарищи должны иметь право голоса и общего решения. На это К-ский ответил прямой угрозой побить всякого, кто осмелится возбудить этот вопрос.
Вообще об этом периоде нашего пребывания в В.П.Т. у меня сохранилось воспоминание далеко не столь безмятежное, как о первом. Впрочем, это сглаживается многими интересными знакомствами и тем, что история нашего «коммунизма» после инцидента с К-ским стала постепенно отступать на задний план. Впрочем, она держалась даже в пути и только уже на одном из сибирских этапов расплылась в одном благодушно-комическом эпизоде.
X. Политическая партия в пути. – История крестьянина Курицына. – Меня выбирают старостой, и я узнаю точно, за что меня высылают в Якутскую областьНаконец пришла и наша очередь. Кажется, приблизительно во второй половине июля 1879 года партия двинулась из В.П.Т. Я был назначен в эту партию. Все происходило в том же порядке, как и в первый раз. Губернаторский чиновник монотонно читал список с фамилиями и с перечислением указов… Мы более были заняты разговорами с остающимися товарищами, и я как-то даже не поинтересовался прислушаться, за что именно меня высылают. Ну конечно, сугубая неблагонадежность и особенно вредный образ мыслей… Не интересно. Но когда эта процедура была кончена, один из товарищей подошел ко мне и сказал:
– Послушайте… Разве вы бежали с места ссылки? Почему же вы нам не рассказывали об этом?
Я удивился:
– Откуда вы это взяли?
– Сейчас чиновник прочитал.
– Это не может быть… Вы, наверное, ошибаетесь. Среди товарищей начался спор. Некоторые из них утверждали, что тоже слышали нечто в этом роде, но что это относилось к кому-то другому. Оставалось выяснить вопрос из первоисточника, но когда я протолкался к столику, где чиновник укладывал в портфель бумаги, он на мой вопрос ответил торопливо:
– Я уже читал.
И, спешно окончив укладку, он скрылся среди кучки караульных офицеров и другого начальства. Товарищи возбужденно зашумели. Легко могла возникнуть вспышка, если бы я настаивал. Но я подумал, что тут, наверное, какое-нибудь недоразумение, и – махнул рукой… Наверное, не за побег, а за что именно – не все ли равно! Когда мы пришли на вокзал (около двух верст) и сели в арестантский вагон с решетками, этот эпизод испарился из моей головы, и мое внимание устремилось навстречу новым впечатлениям.
По железной дороге нас привезли в Нижний Новгород, без остановки в Москве, и посадили сразу на арестантскую баржу. Отсюда до Перми путь лежал по Волге и Каме. Мы уже знали из писем прежде уехавших товарищей, что это самая приятная часть пути: арестантская баржа, буксируемая небольшим буксиро-пассажирским пароходом Курбатова, тихо плывет между живописными берегами Волги и Камы, и даже больные поправляются после тюрьмы.
Отправка предстояла на следующий день: к нам должны были присоединить несколько человек из Москвы и из Мценска, а поезда оттуда приходили, помнится, ранним утром. Войдя на баржу, мы сразу обратили внимание на молодого человека, одетого в штатское платье и белый картуз, на котором при каждом движении звенели ножные кандалы. Это оказался Иван Иванович Папин, осужденный по одному из ранних процессов, вместе с Гамовым, Дмоховским и другими.
При этом имени в моей памяти встал один эпизод из первых годов моей студенческой жизни. Одно время наша компания сильно увлеклась театром. В тот сезон в Большой опере пели одновременно Патти и Нильсон. Места все были абонированы, оставалась только галерка. Чтобы получить билеты на эти несколько десятков мест, приходилось простаивать у театрального подъезда целые ночи. Несмотря на это неудобство и на скудость бюджета, мы все-таки часто доставали дешевые билеты. Подъезд, куда надо было являться накануне, часов с одиннадцати вечера, выходил на Театральную площадь, к стороне Офицерской улицы. Отсюда были видны за каналом темные ворота Литовского тюремного замка. Компания завсегдатаев вся перезнакомилась, установились свои обычаи, и время ожидания сокращалось шутками и весельем. Однажды, в ранние утренние сумерки, ворота Литовского замка вдруг распахнулись, и из них выехал тюремный возок, окруженный отрядом жандармов. Они вскачь пронеслись мимо нас и исчезли за углом театра. Через некоторое время подошел какой-то никому не знакомый студент и сообщил нам, что это провезли политических, приговоренных по последнему процессу. Он назвал несколько фамилий, в том числе Папина. Их повезли на Конную площадь, где над ними теперь производится на плахе процедура лишения прав.
Тогда еще проделывалась над осужденными дворянами эта церемония с эшафотом и с палачом, ломающим шпаги над головами осужденных. Мне ярко запомнилось мглистое и слякотное петербургское утро и эта черная карета, окруженная скачущими всадниками. Даже мои театральные увлечения с этого утра стали проходить…
Папин провел несколько лет в Белгородской централке и теперь стоял среди нас. Несмотря на то, что, прежде чем отправить на поселение в Восточную Сибирь, его продержали несколько месяцев в мценской тюрьме, в сравнительно свободном режиме, у него еще сохранились следы многолетнего тяжкого заключения. Лицо было какое-то землистое, и он странно оглядывался на толпу, с любопытством его окружавшую. Мы тоже рассматривали его, точно выходца из другого мира.
Вечером нашу баржу подвели к пристани Курбатова и поставили рядом с буксиро-пассажирским пароходом. Нас заперли в трюме. Посредине довольно большого помещения был проход, отгороженный проволочными решетками. В этом проходе стояли караульные жандармы, которые могли видеть все, что мы делали. Маленькие круглые люки отворялись для освежения воздуха. Я выглянул в один из них, чтобы поглядеть на Волгу. Но реки не было видно. О борт с нашей баржой стоял пароход, и прямо против нашего люка находилось такое же круглое оконце пассажирской каюты. Какая-то семья собралась пить чай. В окно выглянула маленькая кудрявая девочка, которую, видимо, заинтересовала близость наших окон с выглядывавшими в них арестантами.
– Мамочка, мама!.. – защебетала девочка. Красивая молодая дама подошла к окну, взглянула в него и тотчас же брезгливо задернула занавеску. Наше близкое соседство показалось ей, должно быть, соблазнительным, а может быть, и опасным.
Рано утром наша баржа плавно потянулась на буксире. После проверки нас выпустили на палубу, и, когда баржа обогнула гору и город скрылся из виду, занавески решетчатого тента были раздвинуты, и мы могли беспрепятственно любоваться чудесной панорамой волжских берегов. Так началось наше плавание, о котором, я уверен, многие и до сих пор вспоминают с удовольствием. Погода была чудесная, и мы целые дни проводили на палубе, знакомясь с новоприбывшими. К двум из наших товарищей присоединились невесты, сидевшие в московской тюрьме. Одна была женщина не первой молодости, совершенно больная и разбитая, другая – совсем молоденькая девушка, тоже худенькая и бледная, с прекрасными глубокими черными глазами, сохранившими еще детское выражение. К нам присоединили еще целую партию из мценской тюрьмы, среди которых помню И. П. Белоконского, впоследствии довольно известного писателя, а тогда сотрудника одесских газет, а также каторжан Коленки-ну и Бердникова, молодого человека, очень полного, побрякивавшего, как и Папин, ножными кандалами.
Общее внимание вызвала еще одна характерная фигура. Это был простой крестьянин, присоединенный тоже в Нижнем, куда, впрочем, он был прислан к отходу нашей партии, из Тверской губернии. Он долгое время оглядывался на нас серыми простодушными глазами, в которых можно было заметить недоумение и страх: общество, видимо, казалось ему чуждым и непривычным. Нам тоже казалась странной эта нетронуто-деревенская фигура, попавшая неизвестно почему в политическую партию. Первое время он всех чуждался, но потом, заметив, что среди нас есть и рабочие, то есть свой брат, разговорился кое с кем из них и простодушно рассказал свою историю.
История была странная. Он был коренной крестьянин Тверской губернии, занимавшийся, кроме земледелия, еще торговлей. Из него, по-видимому, начинал вырабатываться деревенский кулачок, но он не отказывался еще от земли и вообще разделял все интересы однодеревенцев. У крестьян его деревни шла земельная тяжба с помещиком, и Курицын принимал в ней горячее участие. Я выше уже упоминал о настроении, которое водворялось в некоторых местностях в связи с покушениями на царя. В Петербурге и Саратове рабочие в день царского юбилея кидались на интеллигенцию и вообще на господ. В Тверской губернии толпа крестьян гналась за исправником. Вообще тогдашнее верноподданство обнаруживало некоторый уклон к своего рода пугачевщине: за царя против господ, которые хотят его извести. Крестьяне того села, в котором жил Курицын, решили, что лучшим их ходом в тяжбе против помещика будет теперь политический донос, который и был состряпан в лавочке Курицына и при его участии: к их помещику приезжал, дескать, какой-то незнакомец, они таинственно запирались в кабинете, долго шептались, и затем последовало покушение. Время было тревожное. К удовольствию мужиков, к помещику нагрянули жандармы, произвели обыск, и дело казалось выигранным. Но донос коснулся сильного человека, кажется даже родственника князя Долгорукова, тогдашнего московского генерал-губернатора. Наивная подкладка крестьянской стряпни скоро разъяснилась. Некоторых крестьян арестовали, а Курицына, явного зачинщика, решили сослать в Сибирь, как. с «политического преступника».
Все это он простодушнейшим образом рассказывал рабочим, рассчитывая на их полное сочувствие.
– Видите… Помещик наш пошел супротив царя. Мы, значит, крестьяне, царя пожалели, донесли… А начальство, смотри ты, вместо его да упекло меня. Известное дело: нет у царя верных слуг.
После этого многие стали сторониться этого верноподданного доносчика, но меня заинтересовало его мировоззрение. Оно имело общую почву с знакомыми мне ходоками, но было так далеко по конечным выводам. Я решил присмотреться к Курицыну пристальнее.
По Каме мы доехали до Перми. Здесь прямо с баржи нас усадили в вагоны Уральской железной дороги и привезли в Екатеринбург. Отсюда до Тюмени нас везли на подводах по двое, предоставив свободно выбирать себе путевых товарищей. Я выбрал себе в товарищи Курицына, которого другие избегали. Он, по-видимому, был этим тронут и охотно согласился.
Наш поезд растянулся длинной вереницей по широкому сибирскому тракту. Мы ехали между волнующимися, еще не созревшими хлебами. Курицын смотрел на все широко открытыми глазами, с чисто ребяческим любопытством, направленным, конечно, на самые интересные для мужика предметы. С нами в телеге ехали два вооруженных конвойных солдата и ямщик-крестьянин. Курицын то и дело обращался к последнему:
– Чья это земля?.. А вот эта?.. А эта?.. Ямщик отвечал неизменно:
– Чья!.. Известно, крестьянская…
– Да где же у вас помещичьи земли? – спросил с удивлением Курицын.
– Каки помещики?.. У нас их сроду не бывало.
Курицын оглянулся на меня с изумлением и даже хлопнул себя по колену…
– Слыхал ты это, а?.. Ах, братец мой, числивые вы какие… А у нас их точно черт н – ал… Или бы нес в дырявом мешке да просыпал. Вишь ты, у нас их густо, у вас пусто. Числивые вы! А еще говорят: Сибирь!
Сибирь стала ему казаться не такой страшной. Он принялся даже мечтать: приедет он на место, выпишет к себе жену, Матрену Ивановну…
– Эх, братец! – говорил он мне доверчивым тоном. – Погляжу я на ваших баб, на политических. Жидкой народ, посмотреть не на что! То ли дело моя Матрена Ивановна… Вот это баба! А уж работница, скажу тебе. Куда хошь ее поверни… Что в поле жать, что в лавочке торговать, на все годится… Достаток у нас есть: снимем землицы, лавочку откроем… Что ты думаешь, а?.. И слышь – как устроимся, напишу тебе… Просись и ты к нам, ей-богу. Полюбился ты мне. В подручные тебя возьму, заживем вместе…
Я смеялся, но оказалось, что Курицын говорил серьезно. Месяца четыре спустя я получил через приказ о ссыльных письмо от него с известием, что он устроился где-то в Забайкалье. Места отличные, земли довольно… И он по приятельству зовет меня к себе, как обещал тогда в дороге, и даже невесту мне присмотрел…
Вообще, в этом этапном пути на широком тракте, между буйными хлебными всходами, Курицын распустился и расцвел. От его недавней запуганности не осталось и следа. Он шутил, запевал песни, болтал о «числивых сибирских местах» и несчастливой Расее, сыпал прибаутками, так что наша тележка была, пожалуй, самая веселая во всем поезде…
Так подъехали мы к тому месту, где на грани стоит каменный столб с гербом, в одну сторону Пермской губернии, в другую – Тобольской. Это и есть начало Сибири. Здесь наш длинный кортеж остановился. У всех зашевелилось в душе особое чувство, как будто эта грань резко пролегла по каждому сердцу. Женщины сошли с телег и стали собирать у дороги цветы. Кое-кто захватывал «горсточку родной земли», вообще все казались несколько растроганными.
Не помню точно, здесь ли, или на другой такой же остановке по тракту – с Курицыным случилось небольшое приключение, которое могло кончиться трагически. Он тоже сошел с телеги и стал оглядываться по сторонам. Наш поезд стоял, вытянувшись по тракту, обведенному с двух сторон канавками. Невдалеке виднелся перелесок, за которым начинался лесок погуще. И вдруг Курицын, весело улыбаясь, бросился бегом, перескочил через канаву, и его фигура замелькала между редкими стволами и кустарником.
Это было так неожиданно, что мы не могли понять его поступка. Один из конвойных солдат соскочил на землю и торопливо вскинул ружье. Мечтам бедняги о «числивой жизни» легко мог прийти неожиданный конец, но вдруг наш беглец скинул с себя ремень и сделал на бегу несколько телодвижений, которые выяснили его намерения в самом миролюбивом смысле. Нам удалось удержать руку конвойного. Когда Курицыну рассказали, какой опасности он подвергался, он удивленно перекрестился.
– Неуж выстрелил бы, чудак! – сказал он конвойному. – А ведь мне и ни к чему…
– Караульная служба, известно… – ответил конвойный. – Зачем побежал?.. Нешто полагается арестанту бегать, как зайцу…
Двигались мы довольно медленно, на ночевки останавливались на этапах… После некоторых переговоров нашего старосты, которым был избран для нашей вышневолоцкой партии Грабовский, нам разрешили однажды ночевать на этапном дворике. Помню теплую ночь и луну, глядевшую с высокого неба… Молодые супруги, которых у нас было несколько пар, долго сидели, тихо воркуя, когда остальные спали…
Так мы приехали в Тюмень. В этом городе находился знаменитый «приказ о ссыльных», распределявший ссыльных по местам Западной Сибири. Нас подвезли на площадь перед большой тюрьмой, и здесь мы имели удовольствие увидеть часть нашей первой партии: из-за решеток выглянул сначала прапорщик Верещагин, потом Кожухов, Швецов, Анненский. Между площадью и тюрьмой начался оживленный обмен приветствий и разговоров, в котором скоро приняла участие и посторонняя толпа. Был, помнится, праздник и базарный день… Скоро, однако, оказалось, что нас здесь не остановят. Отобрали человек двадцать, оставляемых в Западной Сибири, а остальных на пристани уже ждала баржа, в которой нам предстояло по Туре спуститься в Тобол и Иртыш. Миновав Тобольск, наша баржа стала подыматься на север по Иртышу, и чудесные виды Волги и Камы сменили для нас унылые берега сибирских рек с редкими поселениями. Здесь я отдался воспоминаниям и написал очерк «Ненастоящий город», в котором, сильно подражая Успенскому, описывал Глазов. Очерк этот был напечатан в журнале «Слово», но когда я попытался восстановить также некоторые починковские впечатления и впоследствии отослал их в Петербург, то из редакции ответили, что это могло бы быть напечатано только за границей, в нелегальных газетах.