Текст книги "Том 4. Повести, рассказы и очерки"
Автор книги: Владимир Короленко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 32 страниц)
Однако, если слухи и были, то неопределенные и смутные. Урманов держал себя настоящим женихом, и теперь генерал ходил по парку втроем. А когда он уходил домой, то «жених с невестой» выходили еще, и их фигуры до поздних сумерек мелькали по аллеям и глухим тропинкам парка.
IX
Венчание происходило в нашей церкви. Народу было немного. Несколько академических дам, жен профессоров и служащих, несколько баб, кучка студентов в высоких сапогах и блузах и затем свидетели со стороны жениха и невесты. Шаферами со стороны Урманова были два студента старших курсов, со стороны невесты – высокий приличный кузен, во фраке. Он приехал в сопровождении двух молодых девушек, подружек невесты. Это были, видимо, люди ее прежнего круга, и приглашение их было уступкой генералу. Они держались с приличной степенью радушья, и во взглядах, какие порой молодые девушки кидали на жениха и шаферов, сквозило любопытство. Вторым шафером невесты был я, но мне не пришлось играть никакой роли. Приличный молодой человек держал венец, а я стоял с Титом поодаль…
Венчал академический священник, профессор богословия, человек умный и красноречивый. На своих лекциях он любил упоминать Конта и Дарвина, и его проповеди славились в Москве. Человек опытный и тактичный, он чувствовал, что не нужно излишней торжественности, и служил кратко. Обращаясь к жениху и невесте с несколькими словами, он все же сказал их с некоторой теплотой и в меру эффектно. В одном месте голос его даже слегка дрогнул (мы знали эту ноту по патетическим заключениям лекций). Урманов показался мне при этом взволнованным. Лицо Валентины Григорьевны было спокойно и холодно. Когда их водили вокруг аналоя, один из шаферов, студент, наступил ей на шлейф. Она слегка повернулась и стала ждать. Но тот не заметил.
– Вы мне оборвете платье, – сказала она, спокойно улыбаясь.
Когда все кончилось и мы выходили из церкви, я услышал фразу, тихо произнесенную одним из студентов товарищу:
– Бедняга Урманов по уши влюблен в свою жену…
– Почему же бедняга? – спросил другой… – Дай бог всякому.
– Но… если это… фикция?..
– Ну, это пустое.
И уже на паперти студент наклонился к товарищу и докончил:
– Случилось мне невзначай натолкнуться на них в парке… Нет, батюшка, едва ли это фикция… А если и начиналось фикцией, то, кажется, у Урманова есть большие шансы.
После венчания в генеральской квартире приличный кузен сказал несколько слов, которые очень понравились генералу; Это было умно, и в словах слышался тонкий намек дружеской иронии, понятной только посвященным. Когда Валентина Григорьевна вышла, переодетая, из своей комнаты, он подошел к ней с бокалом и опять сказал ей тихонько что-то шутливо интимное. Валентина Григорьевна так же шутливо ударила его лорнеткой по руке… Урманов, разговаривавший в это время с товарищем, смотрел искоса и слегка тревожно в их сторону… Через полчаса молодые попрощались и уехали на несколько дней в «свадебную поездку». После них уехали и московские гости. Проводив их, генерал несколько минут еще стоял у калитки. За ним вытянулся старый слуга с военной выправкой, бывший много лет его денщиком.
– Ну, вот, брат, – сказал генерал… – И того… И окрутили.
Старик еще более выпрямился и ответил:
– Так точно, ваше превосходительство!
– Д-да! В наше, брат, время, – продолжал генерал, обращаясь сразу к старику и ко мне, – все это делалось по-иному… Что?.. А?.. После церкви – на колени перед родителями… Потом – дым коромыслом… Поздравления, звон бокалов… Молодежь… веселье.
Он замолчал, как бы вглядываясь во что-то далекое, и затем, вздохнув, прибавил:
– Что поделаешь, брат… Мир, того… год от году меняется…
И старый слуга, держа руки по швам, ответил:
– Так точно, ваше превосходительство…
Этот краткий диалог показался мне довольно комичным. Я был неспособен в то время понять трагедию «старого мира». «Новый мир» поглощал все мое внимание.
Урмановы вернулись в конце недели, и опять их можно было видеть в парке то с генералом, то одних. Урманов имел вид необыкновенно счастливый, и все аллеи и уголки парка, казалось, переполнены мельканием его счастья.
– Так и кажется, – шутил один из товарищей Урманова, – что в парке осенью вдруг защелкали соловьи.
Урмановы поселились на отдельной дачке в лесу…
Однажды мне случилось ехать в Москву в академической линейке-омнибусе. Я был один, но на дороге линейка вдруг остановилась. На шоссе по тропинке от лесных дач вышли Урмановы. Она радушно поздоровалась со мной и осталась стоять у дороги, а Урманов сел в линейку. И пока старое сооружение двигалось по шоссе, Валентина Григорьевна стояла белым пятном у леса и махала зонтиком. Урманов радостно отвечал. Когда дорожка скрылась за поворотом, – он озабоченно пошарил в кармане и вынул большой пакет, заадресованный круглым почерком Валентины Григорьевны. Глаза у меня были хорошие, и я невольно прочел на адресе: «Америка». Урманов спрятал его и достал другой, поменьше. Лицо его стало озабоченно. На этом конверте тоже стояло слово «Америка», но почерк был Урманова…
«Цель фиктивного брака достигнута», – подумал я.
Радость Урманова казалась мне великодушной и прекрасной… В тот же день под вечер я догнал их обоих в лиственничной аллее, вернувшись из Москвы по железной дороге. Они шли под руку. Он говорил ей что-то, наклоняясь, а она слушала с радостным и озаренным лицом. Она взглянула на меня приветливо, но не удерживала, когда я, раскланявшись, обогнал их. Мне показалось, что я прошел через какое-то светлое облако, и долго еще чувствовал легкое волнение от чужого, не совсем понятного мне счастья.
Вечером я долго разговаривал с Титом, но этого мне показалось мало. Я сел за письмо к товарищу, жившему в Киевской губернии. Так как он не знал никого из действующих лиц, то я свободно рассказал всю историю, как она мне представлялась. А рисовалась она мне вся в светлом облаке. Урманов – замечательный человек, «американка» – необыкновенная женщина. Он влюблен в нее, – это несомненно. От этого фиктивный брак казался мне еще интереснее. Вообще, все мне казалось красиво, интересно, возвышенно и превосходно. Даже старый генерал… Я почти любил его за то, что он доставил в этой картине необходимую черту: старого деспота, без которого картина была бы неполна…
Кончив письмо, я еще долго стоял у окна, глядя в безлунную звездную ночь… По полотну бежал поезд, но ночной ветер относил звуки в другую сторону, и шума было не слышно. Только туманный отсвет от локомотива передвигался, то теряясь за насыпями, то выплывая фосфорическим пятном и по временам освещаясь огнями…
Ночной холод проник в наш номер и разбудил Тита. Он сердито поднялся на постели и сказал:
– Запри окно! Что ты с ума сошел, что ли?..
Я запер окно, но, подойдя к Титу, сказал:
– Тит, несчастный! Ты боишься простудиться в такую ночь…
– Поди, поцелуй бабушку сторожа Кузьмича, если ты в таком восторге… – отвечал Тит. – А мне не мешай слать…
И оба мы захохотали…
X
Время шло. Студенты съезжались с каникул, дачи пустели, публика поредела. Генерал захворал и не показывался в парке. Я заходил к нему, но он не принимал.
Урмановы вели довольно общительный образ жизни, принимали у себя студентов, катались в лодке, по вечерам на прудах долго раздавалось пение. Она очень радушно играла роль хозяйки, и казалось, что инициатива этой общительности исходила от нее. Она звала меня, но я немного стеснялся. Их общество составляли «старые студенты»; я чувствовал себя несколько чужим и на время почти потерял их из виду…
Однажды под вечер я опять увидел их в парке на пристани у пруда. Валентина Григорьевна стояла, Урманов сидел на скамье. по-видимому, она приглашала его идти, он упрямился. Вид его показался мне странным: шляпа сдвинулась несколько на затылок, голова была закинута, на лице виднелось несвойственное ему выражение, делавшее его неприятным. Такое выражение я видел прежде один только раз, во время жаркого спора на сходке. Спорил с Урмановым человек несимпатичный, но умный и замечательно выдержанный. Урманов разгорячился. Видно было, что он переносит свою вражду к человеку на его аргументы. На этот раз противник был прав, и ему было легко опровергнуть доводы Урманова. Но, вместе с тем, было заметно, что он задевал в Урманове самолюбие, и это доставляло ему удовольствие. Несколько колкостей еще более раздражили Урманова. Казалось, в нем проснулся какой-то мелкий и злобный бесенок, дремавший в глубине симпатичной и пылкой натуры. Он не мог остановиться, отрицал очевидности, сознавал, что неправ, что все это сознают также, и от этого горячился еще больше. Аудитория, обыкновенно увлекавшаяся его пылом, теперь была против него, по ней то и дело перекатывался иронический смех, а в Урманове все больше освобождалось что-то злое, доводившее его до бессилия.
Несколько дней после этого он стыдился своей вспышки и казался подавленным.
Теперь на его лице было то же выражение. Когда я приблизился, он смолк и посмотрел на меня в упор, но как будто не узнал и только выжидал, скоро ли я пройду мимо.
Мне стало неловко, и я ускорил шаги, слегка поклонившись. Урманов продолжал сидеть с руками в карманах. Валентина Григорьевна сдвинула брови, посмотрела на него внимательно и повернулась ко мне.
– Здравствуйте, Потапов, – сказала она, подавая мне руку… – Куда вы это?
– Так, никуда определенно…
– Ну, так проводите меня… И, может, зайдем к моему старику… Василий Парменович, вы пойдете?
Она спросила в пол-оборота, но ждала ответа внимательно.
– Нет, я останусь.
Она пошла вперед, и опять ее каблуки твердо и чеканно застучали по камням пристани.
Через день или два я шел с удочками на пруд. На пруде был небольшой островок и на нем две скамеечки для рыбной ловли. Пробираться туда надо было узкой тропочкой, – кое-где чрез кочки. Поэтому ходили туда только рыболовы. Публика заходила редко.
Я уже подошел к тропинке и хотел свернуть на остров, как на дорожке появились Урмановы. Они горячо говорили о чем-то и оба были взволнованы. Увидев меня, она как будто обрадовалась.
– Потапов, Потапов, постойте…
Я остановился.
– Куда вы это? С удочками? Возьмите нас… Где это?.. Здесь?.. И у вас две удочки? Вот как хорошо!.. Пойдем.
Мне показалось, что она с легким усилием выдернула свою руку из-под руки Урманова и пошла со мной по тропинке, ловко перепрыгивая с кочки на кочку. Подобрав юбки, она ловко и твердо прошла по дощечке, уселась на скамейку, размотала удочку и быстро закинула лесу.
– Постойте, Валентина Григорьевна… Надо червяка…
Она протянула мне свою удочку. Я надел червяка и тоже закинул удочку.
Потянулись минуты. Пруд стоял гладкий, уже в тени. По временам что-то тихо всхлипывало между татарником… Бегали большие плавуны. Я следил не особенно внимательно, сознавая, что все это вышло как-то нарочито и искусственно. За своей спиной я чувствовал Урманова. И мне казалось, что он большой и темный.
– Берите, берите… Вы зеваете… У вас клюнула, – сказала вдруг тихо Валентина Григорьевна… – Ах, какой вы неловкий…
Казалось, она действительно увлечена ловлей. Я подсек слишком резко. Большая рыба мелькнула над водой, но сорвалась с крючка и упала обратно.
– Какая досада… вы плохой рыбак, – говорила она тихо и твердо. – Вот смотрите, как надо!..
Она твердо выдернула удочку, и небольшой карасик, описав в воздухе дугу, упал на берег.
– Снимите, пожалуйста, – сказала она Урманову.
– Скоро это кончится? – услышал я голос сзади…
– Вы снимете?
– Снял. Что с ним делать?
– Бросьте в воду…
Она опять закинула, и опять потянулось время. Мне был виден конец ее удочки, отражение в пруде и поплавок, окруженный кольцом точно расплавленного серебра на фоне темной глубины. Мой поплавок вздрагивал, колебался, исчезал из глаз, опять появлялся и опять уплывал куда-то далеко. Я испытывал странное напряженное состояние и сознавал, что оно происходит оттого, что рядом со мной сидит Валентина Григорьевна, а на берегу, у меня за спиной – Урманов. И что это между ними стоит то тяжелое и напряженное, что передается мне.
– Скоро это кончится? – спросил опять Урманов, угрюмо и жестко.
– Не знаю, – ответила холодно Валентина Григорьевна… – Когда вы захотите…
– Я хочу… сейчас…
– Нет, вы сейчас еще не хотите, – ответила молодая женщина твердо. – Когда захотите, вы мне скажете.
– Странно, – пробормотал Урманов…
Опять шли минуты… Солнце совсем село, потянуло сыростью и прохладой, спускались сумерки…
– Валентина Григорьевна!.. – Голос Урманова звучал мягкою печалью…
Валентина Григорьевна прислушалась.
– Становится темно, – произнес я довольно жалобным тоном.
– Да? – переспросила Валентина Григорьевна… – Вам, бедненькому, надоело? Ну, – она вздохнула, – хорошо, пойдем!
Когда мы вышли из кустов на дорожку, она сказала:
– Дайте вашу руку. Не так. Вот как надо.
Над прудом кое-где стлался туман, и, когда мы вышли на большую дорожку, я удивился, как это еще за минуту мы могли увидеть поплавки… Теперь у рыболовных скамеек было совсем темно. Какая-то водяная птица кричала на островке, где мы сидели за минуту, как будто спрашивая о чем-то из тьмы. Молодой серп луны поднимался, не светя, над лугами за плотиной.
Я чуть ли не в первый раз шел под руку с дамой. Сначала мне было неловко, и я не мог приноровить свою походку; но она шутливо и твердо помогла мне, и, идя по аллее, я чувствовал себя уже гораздо свободнее. Наши шаги звучали согласно, отдаваясь под темным сводом лип. Она плотно прижалась к моему плечу, как будто ища защиты. Я чувствовал теплоту ее руки, прикосновение ее плеча, слышал ее дыхание.
В темной аллее ее лица совсем не было видно… Я вспоминал свое первое впечатление: холодный взгляд, повелительный и пытливый, выражение лица неприятное, властное и сухое… Потом мелькнуло другое выражение: женственное и трогательное, потом все спуталось в общем безличном обаянии женской близости, – близости любви и драмы… Я уже не различал, моя эта драма или чужая… Мне начало казаться, что со мной идет другая, та, что на Волге…
Воображение стало работать быстро. Ей тоже понадобился фиктивный брак… С какой радостью стою я с ней перед аналоем… Теперь это она идет об руку со мною… Это у нас с ней была какая-то бурная сцена три дня назад на пристани. Теперь я овладел собой. Я говорю ей, что более она не услышит от меня ни одного слова, не увидит ни одного взгляда, который выдаст мои чувства. Я заставлю замолчать мое сердце, хотя бы оно разорвалось от боли… Она прижмется ко мне вот так… Она ценит мое великодушие… Голос ее дрожит и…
– Что вы молчите все? – сказала вдруг Валентина Григорьевна. – Здесь так темно и жутко. Потапов!.. Расскажите мне что-нибудь о себе… У вас есть мать?.. Кто этот долговязый молодой человек, с которым вы часто гуляете? Как его зовут? Тит? Смешное имя. Он ваш приятель?., хороший? Даже очень?.. Да у вас, должно быть, все хорошие? Весь мир… Он вас, кажется, зовет Потапычем? Потапыч! Мне это нравится. И вы мне нравитесь. И мне хочется знать о вас все… Вы мне расскажете? Да?.. Ах, милый Потапыч, – сказала она вдруг с шутливой ноткой в голосе, прижимаясь ко мне. – Зачем вы не захотели тогда жениться на мне… Вы были бы такой славный и, наверное, такой удобный муж.
И в аллее рассыпался ее звонкий смех…
– Ну, что же вы все-таки молчите? – сказала она опять через минуту и затормошила мою руку. – Отчего не отвечаете? Правду я говорю?.. Да?
– Что же мне говорить? – сказал я беспомощно.
– Да ведь я вас спрашиваю: вы были бы удобный муж? Ах, милый Потапыч, когда-нибудь… вы, конечно, тоже женитесь… Это очень трудная вещь, милый Потапыч, жениться. И главное, не считайте, что все дело в том, чтобы вас обвели вокруг аналоя… Да, да… Конечно, вы это знаете?.. И не придаете никакого значения пустому обряду?.. Ничего вы не знаете, милый Потапыч… Людям часто кажется, что они знают то, чего они совсем не знают… Ни себя, ни других, ни значения того или другого обряда…
– Зачем вы все это говорите? – сказал Урманов… – Потапов знает без вас, что дело совсем не в обряде…
– А в чем? – сухо спросила она.
– В чем? – Он помолчал и сказал глухо: – В десятом августа.
Я почувствовал вдруг, как рука ее дрогнула и прижалась к моей. Через минуту она опять заговорила, обращаясь ко мне. Но голос ее стал жестче.
– Милый Потапыч… Когда наступит ваше время… остерегайтесь всяких обязательств… Это тоже цепи… Помните одно: любовь свободна… И всего лучше разумная любовь по расчету… Да, да… Когда людей связывает общность мыслей, стремлений, целей…
– Любовь прохладная, – вставил Урманов.
– Да, при ней больше свободы и самоуважения… А если… если это будет «знойный ураган», в силу которого я, впрочем, не верю, то помните, милый Потапыч, урагану нельзя ставить обязательств…
В голосе зазвучали твердые ноты…
– Да, ни в чем! Ни в обряде, ни в обещании, ни в том, что вам подали повод надеяться… Раз вы заявите женщине ваше формальное право, это конец… Вместо любви… является…
– Что же? – сказал Урманов. – Договаривайте: Потапову это будет очень поучительно.
– Он догадается сам, – сказала Валентина Григорьевна сурово и жестко, и потом, как бы желая смягчить этот тон, она прижалась ко мне и сказала: – Вы такой хороший, Потапыч… Оставайтесь всегда таким… Я буду часто вспоминать вас таким, как вы теперь… Люди так меняются… С каждой минутой в человеке что-нибудь умирает и что-нибудь рождается.
Когда мы подошли к генеральской даче, дверь нам открыл камердинер с военной выправкой. Он снял с Валентины Григорьевны накидку, повесил ее на вешалку и затем сказал тоном доклада:
– Его превосходительство больны…
– Что такое? – живо спросила молодая женщина.
– Не могу знать, а только нездоровы сильно…
– Есть кто-нибудь?
– Марья Егоровна тут-с.
– Погодите, пожалуйста, может, что-нибудь понадобится, – сказала она нам и ушла в спальную генерала. В голосе ее слышалось беспокойство.
Через минуту она вышла и, развязывая ленты у шляпы, сказала:
– Ничего особенного, кажется легкая простуда… Доктор уже был и не нашел ничего опасного…
– Значит, мы вернемся? – сказал Урманов.
– Нет, – ответила Валентина Григорьевна, снимая шляпку. – Я все-таки останусь еще здесь… Нужен уход…
– Валентина Григорьевна… Мне нужно так много сказать вам…
Она посмотрела в сторону усталым и скучающим взглядом.
– В другой раз, – сказала она кратко.
XI
Дня через два мне сказали, что в приемной наших студенческих номеров меня ждет дама. Я догадался, что это, вероятно, Валентина Григорьевна, и скоро сбежал с лестницы. Она встала мне навстречу.
– Я хотела пройти к вам в номер, но меня не пустили. Простите, пожалуйста… вы мне очень нужны…
– Что-нибудь с генералом?
– Нет… Старик, правда, был плох… Но дело не в этом… Теперь ничего.
Она сдвинула брови, как когда-то на платформе, и сказала:
– Судьба уже впутала вас в эту историю… О, господи, как все это тяжело… Кажется, самая простая вещь… И…
Она осилила волнение, и лицо ее стало опять энергично.
– Вот что, голубчик Потапов. Сходите, пожалуйста, на нашу дачу… где Урманов, и передайте ему записку. Потом придете к нам. Звонить не надо. Дверь из садика будет открыта.
– Принести ответ?
– Ответ?.. Ну, одним словом, оттуда зайдите ко мне.
Она опустила вуаль и вышла. Лицо ее, несколько взволнованное и расстроенное в первые минуты, было под конец спокойно…
Дача Урманова была недалеко в лесу. Подходя к ней, я увидел в незавешенное венецианское окно Урманова. Он сидел за столом и писал что-то на больших листах. Он работал над диссертацией, о которой говорили в академии, как о значительном ученом труде. Лицо, освещенное лампой, было красиво и спокойно. Я невольно залюбовался на него. Я чувствовал, что люблю этого человека. За что? За все. За то, что он такой умный, горячий и красивый… Что он женился фиктивным браком на американке, что он ее любит, что он страдает, что борется со своим чувством и что я до известной степени причастен к этой красивой и интересной драме.
Подойдя к окну, я постучал в стекло. Урманов вздрогнул, вгляделся в темноту и распахнул окно.
– Что такое? – спросил он. – Это вы, Потапов? От Валентины Григорьевны? Войдите.
Я пошел кругом дачки. Он встретил меня в передней.
– Старик плох? – спросил он и стал снимать с вешалки пальто… – Зовут?… Надо к доктору? В аптеку?.. Еще за чем-нибудь?..
Только теперь я увидел, как сильно изменилось лицо Урманова. Черты обострились, глаза ввалились и сверкали сухим блеском. Я подал письмо. Он быстро разорвал конверт, прочел и сказал мне:
– Хорошо… Скажите, что вы передали.
Тон его показался мне странным. Уходя, я услышал, что он бормочет что-то, тоже незнакомым, странным голосом. Между прочим я расслышал слова: «удобный муж».
Все это было так необычно и непохоже на Урманова, которого я знал, что я шел по темной дорожке в полном недоумении. Вдруг сзади послышались быстрые шаги, и из темноты на меня налетел Урманов. Я вздрогнул… Мне вдруг показалось, что он бросился на меня. Но он только схватил меня за руку, выше локтя, и заговорил быстро, волнуясь и торопясь.
– Потапов, голубчик… Простите меня… Я оскорбил вас… И тогда тоже… Я не знаю, что со мной делается. Постойте, постойте…
Он глубоко перевел дух и сказал уже совершенно своим обычным голосом:
– Вас будут спрашивать. Скажите… что меня видели… Передали письмо.
Он опять глубоко вздохнул.
– Все будет так, как она пожелает… А того, что… Ну, вы понимаете… Этого говорить не надо. Вы мне обещаете?
– Напишите несколько слов… Я передам.
– Да, это будет всего лучше. Я сейчас… Вы тут пройдитесь немного.
Он быстро вбежал к себе, наскоро лихорадочно набросал письмо и отдал мне.
– Постойте, я пройдусь с вами, – сказал он.
Он взял меня под руку. Я не заметил сразу, что мы пошли по темным дорожкам не в ту сторону и через несколько минут очутились в парке. Вечер был темный и прохладный, но спокойный. Деревья сливались в одну сплошную массу, по которой перебегали тихие шопоты. У берегов тонули темные очертания, на глади пруда виднелось скользящее пятно. Это была лодка. В ней чуть-чуть виднелись два силуэта. по-видимому, пловцам было хорошо в этой синей тьме с подымавшимся серпом луны и дремотой темных деревьев, тихо, невидимо ронявших свои листья…
Глубокий мужской голос запел песню… Кто был в лодке? Может быть, два студента, но мне казалось, что одна была женщина, что он поет только для нее и скупится посылать дальше задушевные ноты… Я не расслышал слов, не запомнил мотива и не знаю теперь, какая это была песня. Это была просто песня того вечера моей жизни, который не повторился более. Тут была печаль и любовь, и трепетавшая где-то глубоко внутри радость от этой любви и печали… Я забылся в этом странном ощущении… Мне вдруг показалось, что в лодке Урмановы, как это бывало еще недавно… Должно быть, что-нибудь в этом роде показалось и Урманову. Он вдруг покинул мою руку и, не говоря ни слова, исчез в темноте…
Я остался один… От островка неслось чиликание ночной птицы, быть может, той самой, которая спрашивала тогда о чем-то из темноты. Сердце мое было переполнено сознанием радости, глупой, как крик этой птицы. Я радовался этой сумрачной печали, и, если бы мне предложили сейчас поменяться с Урмановым, я бы охотно согласился…
– Как вы долго, – встретила меня Валентина Григорьевна у калитки своей дачи. Я отдал письмо, попрощался, избегая ее расспросов, и вернулся к себе. Тит спал, одетый, на кровати. В его руках были записки по химии, а на столе горела лампа. Очевидно, он ждал меня, но я тихонько прошел через комнату, посмотрел минуту на милое утомленное лицо Тита и, раскрыв окно, сел у стола писать письмо. К храпу Тита примешался тотчас же шелест кустов и мечтательный лай собаки где-то далеко на Выселках. Письмо было опять к тому же товарищу в Киевскую губернию… Он не имел средств, чтобы ехать в столицу, и взял на год урок в маленьком местечке… Впоследствии он говорил мне, что, читая эти мои письма, плакал от зависти в своей мурье и наговорил дерзостей своему принципалу, так что едва не лишился места. Помню, что на этот раз письмо мне сначала не давалось. Впечатления этого вечера врывались диссонансом в тот образ, который я себе составил об Урманове. Но потом все опять полилось стройно и великолепно…
Когда я кончал, ветер, ворвавшийся в окно, раскидал листки по полу. Тит проснулся и сел на постели. Лицо у него было сонное и кислое…
– Что? Поздно? – спросил он.
– Поздно…
– Какого же чорта ты меня не разбудил?.. А ты все писал?
– Писал.
– Ковальскому? И все об американке?..
– Ты почему знаешь?
– Я, брат, прочитал первое твое послание, – сказал он бесцеремонно… – Философия, Потапыч, и сантименты… И ты чуть не попался этой американке?.. Дураки вы все… Предложили бы мне… Я бы все это сделал просто… Только потребовал бы черную пару на свадьбу…
И опять мы оба засмеялись…
XII
Осень в этом году была поздняя. Листья совсем обвалились, а земля все еще дышала теплой сыростью. Последние, самые упорные дачники давно разъехались, оставив за собой все еще довольно теплые дни. Парк опустел, поредел и посветлел. Вся его листва лежала теперь красноватым ковром на земле, а между стволами носился сизоватый пар, пресыщенный пряным запахом прелых листьев и земли. С ветвей капли росы падали на землю, как слезы.
Лекции шли правильно. Знакомство с новыми профессорами, новыми предметами, вообще начало курса имело для меня еще почти школьническую прелесть. Кроме того, в студенчестве начиналось новое движение, и мне казалось, что неопределенные надежды принимали осязательные формы. Несколько арестов в студенческой среде занимали всех и вызывали волнение.
Все это отодвинуло для меня драму Урманова. Генерал уехал, американка исчезла, и я ничего не знал о ней. Урманова тоже не было видно.
Выпал первый снег. Он шел всю ночь, и на утро армия сторожей и рабочих разгребала лопатами проходы к академическим зданиям. В парке снег лежал ровным пологом, прикрывая клумбы, каменные ступени лестниц, дорожки. Кое-где торчали стебли поздних осенних цветов, комья снега, точно хлопья ваты, покрывали головки иззябших астр.
Но туманное небо, неожиданно вытряхнув эту массу снега, продолжало дышать на землю теплом. Снег быстро оседался и таял. Капало с деревьев, слышалось тихое журчание. Казалось, начинается снова весна.
В этот день я смотрел из окна чертежной на белый пустой парк, и вдруг мне показалось, что в глубине аллеи я вижу Урманова. Он шел по цельному снегу и остановился у одной скамейки. Я быстро схватил в вестибюле шляпу и выбежал. Пробежав до половины аллеи, я увидел глубокий след, уходивший в сторону Ивановского грота. Никого не было видно, кругом лежал снег, чистый, нетронутый. Лишь кое-где виднелись оттиски вороньих лапок, да обломавшиеся от снега черные веточки пестрили белую поверхность темными черточками.
Было светло, молчаливо и пусто.
К следующему дню снег наполовину стаял. Кое-где проглянула черная земля, а к вечеру прихватило чуть-чуть изморозью. Воздух стал прозрачнее для света и звуков. Шум поездов несся так отчетливо и ясно, что, казалось, можно различить каждый удар поршней локомотива, а когда поезд выходил из лощины, то было видно мелькание колес. Он тянулся черной змеей над пестрыми полями, и под ним что-то бурлило, варилось и клокотало…
Стемнело, потом поля с пятнами снега покрыла ночь. Тит, по обыкновению долго засидевшийся за записками, прислушался и сказал:
– Потапыч… Слышишь, какой долгий свисток.
Он подошел к окну и открыл его. В комнату хлынул странный шум. Что-то скрежетало и визжало, как будто под самыми нашими окнами… Потом послышался ряд толчков, шипение пара, который светился и пламенел в темноте.
– Поезд сошел с рельсов, – проговорил Тит равнодушно. – Как раз то же было прошлой осенью…
И он отошел от окна. Я еще некоторое время оставался. Поезд несколько раз, часто и гулко пыхнул паром, точно затрепыхалась чудовищная металлическая птица, тронулся опять и побежал в темноту, отбивая по рельсам свою железную дробь. Влажный ветер стукнул нашею рамой, шевельнул голыми ветками кустов и понесся тоже в темноту…
Засыпая, я чувствовал легкое беспокойство. Мне казалось или кажется теперь, что воспоминание о скрежете железа пронизывало меня каким-то внутренним ознобом.
Но скоро я крепко заснул, не подозревая, что это был последний вечер моего восторженного юношеского настроения.
XIII
На следующее утро меня разбудил стук запираемой двери.
В комнате было темно, в окна глядела серая зимняя заря, а сквозь матовое стекло нашей двери просвечивал огонек свечки. Мне теперь кажется, что свечка заглядывала в комнату как-то значительно и осмысленно.
Огонек исчез. В коридоре послышались знакомые шаги коридорного Маркелыча. Из угла, где стояла кровать Тита, слышалась возня и вздохи. Тит одевался.
Я понял, что Маркелыч сообщил Титу какую-то новость. Все новости, случавшиеся вечером или за ночь, Тит всегда узнавал ранее всех, благодаря особому расположению Маркелыча, который уважал моего друга за его «простоту» и аккуратность. Я очень любил, проснувшись рано утром, слушать их простодушные беседы, в которых Тит с милой наивностью становился на уровень Маркелыча, выслушивая его новости и суждения и делясь с ним, в свою очередь, собственными соображениями, пускаясь порой и в научные толкования. Иной раз я не выдерживал и, «по младости», как говорил Маркелыч, начинал хохотать. К моему смеху добродушно присоединялся Тит, а Маркелыч сердито ворчал.
– Спроси, чему смеется… Сам не знает…
На этот раз, по вздохам и возне Тита, я понял, что он сильно озабочен. Я не видел его лица, и только его тощая, длинная фигура выделялась белесоватым пятном. Натянув сапоги, он вздохнул и с минуту сидел неподвижно. Потом опять вздохнул и закурил папиросу. Казалось, самый огонек, вспыхивавший в темноте, когда Тит затягивался, выражал тревогу и растерянность.
– Сегодня Маркелыч принес Тит Иванычу печальную новость, – сказал я шутливо.
– А? Ты слыхал?
– Нет, не слыхал, но ты вздыхаешь, точно перед экзаменом по геодезии.
Тит затянулся окурком папиросы так, что в мундштуке затрещало, и через минуту сказал:
– Это вчера кто-то бросился под поезд.
Я был настроен шутливо и глупо.
– Голубчик, Тит… Каждый день кто-нибудь умирает тем или другим способом… Закон природы… В сущности, Титушка, что такое смерть?.. Порча очень сложной машины… Просто и не страшно…
– Очень близко… – пояснил Тит уныло.
– Это не меняет дела.
– Сам бросился.
Я тоже закурил папиросу, потянулся и продолжал донимать Тита рационализмом.
– Что ж, значит, это акт добровольный. Знаешь, Тит… Если жизнь человеку стала неприятна, он всегда вправе избавиться от этой неприятности. Кто-то, кажется, Тацит, рассказывает о древних скифах, живших, если не вру, у какого-то гиперборейского моря. Так вот, брат, когда эти гипербореи достигали преклонного возраста и уже не могли быть полезны обществу, – они просто входили в океан и умирали. Попросту сказать, топились. Это рационально… Когда я состарюсь и увижу, что беру у жизни больше, чем даю… то и я…