355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Короленко » Том 4. Повести, рассказы и очерки » Текст книги (страница 19)
Том 4. Повести, рассказы и очерки
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 05:28

Текст книги "Том 4. Повести, рассказы и очерки"


Автор книги: Владимир Короленко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 32 страниц)

Нирвана *

Из поездки на пепелища Дунайской сечи
(Отрывок)

…В 6 часов утра стук тележки под окном рассеял легкие признаки чуткой дремоты, которая лишь под утро начала спускаться на меня вместе с холодком, веявшим из раскрытых окон.

Я быстро оделся и вышел.

Домну Яни Фардуле, грек из Кытерлеза, уже сидел в тележке, запряженной в одну лошадь. Сулинская улица около гостиницы «Beula vista» была еще почти пуста, только около угольных складов, как муравьи, копошились грузчики. На Дунае начиналось движение. Гремела якорная цепь, пыхтели машины, и посвежевший за ночь воздух начинал опять впитывать в себя бурую копоть и дым…

Густой сад около дома «Европейской компании» был переполнен в чащах голубыми тенями, а на солнце сверкал росой. «Русская магала» (предместье) уже проснулась. Мужчины отправились на работу, женщины переходили через улицы с деловым видом занятых хозяек. Какой-то рослый белокурый субъект с кувшином в руке звонко выкрикивал:

– Lapte, lapte!

– Молока не угодно ли? – обратился он ко мне по-русски, сразу узнав земляка. – Куда это с греками отправляетесь? У Кытерлез?

Промчались к Дунаю два водовоза с пустыми бочками. Одну везла тощая ленивая лошадь; другую – маленький резвый ослик. Лошадь ковыляла, точно ноги у нее были деревянные. Ослик, наоборот, бежал резво и при ударах кнута лягался так высоко, что задние копыта мелькали в воздухе, а водовоз, здоровый веселый детина, откидывался на бочку. На эту картину с крыльца «кырчмы» смотрел тусклыми глазами только что опохмелившийся соотечественник. Бочки пронеслись, и на улице опять повеяло скукой начинающихся будней.

Мы выехали из магалы и поехали между пятнами воды, выступавшими из зеленой плавни. Затем, повернув на юг, стали приближаться к морскому берегу. На песчаном холмике, около каких-то сараев, нас ждал румынский солдат в рогатой шапке и «вамиш» (таможенный чиновник). С видом людей, сознающих всю бесполезность своего существования на этой песчаной косе, они все-таки подошли к тележке и стали совать руки сначала в сено, а потом и в узелки домну Фардуле. Сулин, как известно, porto franco [27]27
  Порт, пользующийся правом беспошлинного ввоза и вывоза товаров. (Ред.)


[Закрыть]
и румынская таможня следит, чтобы окрестности не присваивали себе его привилегий… По окончании этой операции тележка наша покатилась по самому обрезу морского берега, причем правое колесо шуршало по крепкому песку, а левое плескалось в воде.

Дорога была очень оригинальна. Передо мной далеко на юг лежала прямая, точно по линейке, полоса морского берега. Море сверкало, точно растопленное серебро, начинавшее расплавлять у горизонта даже тяжелую синеву неба. Вблизи оно плескалось, тихо и ласково, в берег. Волна набегала, заворачивалась пенистой верхушкой и с мелодическим глуховатым плеском валилась прямо на песок, озадачивая нашу молодую и, видимо, непривычную лошадку. Очутившись внезапно в воде, она останавливается, мотает головой и пытается оглянуться на хозяина. Но в это время песок жадно всосал волну, и лошадь опять чувствует себя на суше. Она порывисто пускается дальше, но у самых колес опять шлепается другая волна, за ней третья… Вблизи и вдали, на узкой полосе берега, движение, блеск, пена и мелодические всплески, точно мерное дыхание моря.

Я оглядываюсь. Сулин исчезает за зеленою плавней, которая подступает совсем близко к берегу. Виднеется еще пестрая полоска крыш, потом только башня обсерватории, ведущая таинственные переговоры с морем посредством флагов… Потом лишь верхушка маяка и несколько дымков на море указывают еще место Сулинского порта…

Исчезают и они. Перед нами пустынное море, бесконечная зеленая плавня и сжатая между ними полоска берегового песка…

Тихо, молчаливо, пустынно. В синем небе зарождаются очертания белых кучевых облаков. Над плавней парит орел. Большая чапура (цапля) перелетает с места на место, то и дело вспугиваемая нашей тележкой. Глупая птица не может догадаться, какая нам надобность гнаться за нею по узкому берегу… Наконец, она отлетает в камыши и оттуда следит за нами. Ее глупая голова на длинной шее напоминает ручку плохо изогнутой трости. Белые чайки кокетливо и грациозно играют с волной, как будто стараясь подрезать ее серповидными тонкими крыльями. Тяжело и солидно пролетает аист. Неуклюжие «бабы» (пеликаны) проносятся с моря, изогнув шеи и выставив вперед толстые зобы, наполненные мелкой рыбешкой. Семейственная птица несет детям в плавню ранний завтрак, и ей некогда заботиться о легкости и грации полета.

– Гляр лети… Чепура лети, – говорит на своеобразном греко-румыно-болгарском диалекте домну Фардуле, провожая праздным взглядом то аиста, то цаплю…

– Porco din mare… [28]28
  Морская свинья, дельфин. (Ред.)


[Закрыть]
– кивает он головой, указывая на берег. Там лежит и стихийно разлагается дельфин с жирным круглым туловищем и вспоротой грудью. Дальше нам попадались еще такие же безвестно погибшие мертвые тела… Какие-нибудь неведомые драмы в морской глубине… Быть может, нападение разбойничьей стаи пилы-рыбы на мирного морского обывателя или просто бесславная смерть на широкой прибрежной мели, куда занесло волнение… Мало ли таких драм на белом свете!

Мало ли видели их и эти пустынные берега и вся эта тихая страна, с ее плавней, солнцем и мелодией морского прибоя!..

Все то же море, все та же синяя полоса воды, все те же, вечно повторяющиеся и вечно изменчивые формы облаков, тот же ветер, те же колыхающиеся над ним камыши плавни… – И тысячи лет пролетают над ними, и тысячи лет все так же поют и плещут волны…

О чем?..

Ни паруса на море, ни крыши на земле, ни человека, ни лошади, ни собаки… Так и кажется, что вот-вот над близким, тяжелым обрезом морского горизонта покажется внезапно легендарный корабль аргонавтов, или скиталец Одиссей на разбитом ночной бурей плоту, или, наконец, изгнанник цезарского Рима Овидий, быть может, оставлявший след своих сандалий на песке этих печальных берегов своего изгнания…

 
Ad piceres nudos sine fronde, sine arbore campos…
Heu, loca, felici non adeunda vira… [29]29
  Как известно, поэт Овидий Назон умер в ссылке на берегу Черного моря (вероятно, близ Констанцы). Описывая равнину, нагую, без деревца, без зелени, он восклицает: «Места, к которым не подходите и близко, счастливцы!»


[Закрыть]

 
* * *

Мы едем уже часа два. Домну Яни молчит. Может быть и ему напевают что-нибудь эти рокочущие волны.

– Плавня кончил, – произносит он наконец. – Кулиба видно.

Действительно, плавня, – все время прижимавшая нас к самому морю, сначала отступила от берега, потом исчезла назади, а к берегу подошли песчаные дюны. Из-за них в овражке выглядывала остроконечная камышовая верхушка рыбацкой кулибы. Перед ней виднелся навес с развешенными рыбачьими снастями. Не доезжая до нее, мы свернули под прямым углом от моря и поехали унылою степью.

Несмотря даже на обилие дождей в низовьях Дуная, травы здесь плохи: осока, острец, кое-где суетливо и тревожно мечется под степным ветром метлица, дикий лук торчит стрелками, – все это отдельными кустами и полосами, как будто даже травы чувствуют здесь потребность в родственной солидарности и робко жмутся друг к другу. В каждой низинке все еще буйно держится остаток плавни, зеленый камыш, а впереди проглядывает сухой песок и солончаки.

В стороне ненадолго появляется темная крыша; высокие ворота рисуются в небе, как виселица. Это «кышла», помещение для стад и пастухов, где люди живут, вероятно, жизнью, довольно точно описанной еще Гомером. Вскоре и эти признаки человеческого жилья исчезают. Только ветер шатает жидкие травы, беспомощно пригибающиеся к земле. Вот пятнами белеют овцы, и обугленный солнцем чабан, с кнутом на плече, провожает нас своим неподвижным взглядом…

И от всего этого, – от солончаков, от травы, от чабана с его стадом, – опять веет в душу особое ощущение. Я спрашиваю себя – что это такое? Тихое прозябание, бессознательная жизнь, накопляющаяся годами, десятками лет, веками, – веющая стихийной гармонией и в шелесте этой травы, и в клекоте орла, и в отчаянном крике испуганной, быть может, погибающей степной птицы, и в незаметном созревании зерна, и в темных глазах загорелого чабана-румына.

О чем он думает, провожая взглядом нашу тележку, ныряющую по степным ухабам?.. И думает ли о чем-нибудь? Солнце над ним всходит, солнце над ним заходит, взмывают и ширятся тучи, льются дожди, садятся росы… Чабан мокнет вместе с травой и своим стадом и вместе с травой и стадом высыхает на жгучем солнце. И тот же опять ветер, обвеет его загорелую грудь, и та же опять непогода пронесется над головой… Пасутся и жуют сухую траву овцы, потом вяло ищут воды и тени, – и чабан плетется за ними… Так он растет, мужает, становится рослым, обгорелым на солнце, сильным. И тогда в нем происходят какие-то стихийные перемены, что-то встает в душе зовущее, яркое, бесформенное, дразнящее. Иначе звенит птица, иначе шелестит трава, и о чем-то новом шумит в уши ветер. И по-новому его «кымпойул» отзывается на голоса природы. На просторе придунайских степей и на пастбищах горных Карпат он создает мелодические «дойны», на которые задрожит ответными звуками всякое человеческое сердце. В его песне веет степной ветер, и шелестит трава, и шумят верхушки деревьев, и, кроме того, плачет, и нежится, и тоскует душа человека…

Он ли, впрочем, создавал эту песню? Она вырастала веками в поколениях этой черноземной силы человечества, сменявших друг друга, как сменяются травы в степях. Он не знает истории этой страны, но все нашествия, напоившие землю кровью его предков, и греческое, и римское, и турецкое владычества, и притеснения своих «бояр», – все это отложилось в его думах так же тихо, незаметно и неуклонно, как откладываются соки родной земли, и родное солнце, и степной ветер в зерне травы или в цветке. Что он заимствовал из песен своих предшественников, звучавших, как стоны ветра, и что взял у степного ветра, звучавшего, как смутная песня, – он не скажет и сам. Банды цыган подхватят дойну и разнесут ее по свету. А степной поэт и не знает своего успеха. Он попрежнему смотрит на божий мир своими не то тупыми, не то бесконечно глубокими глазами и попрежнему смутно ищет исхода тому, что дрожит в глубине сердца в ответ на призывные голоса природы. Порой он находит то, чего искал, в черных глазах такой же полудикой девушки, иногда стареет бесприютно и одиноко, как пень над степною балкой… Но пока наступит старость и присыплет снегом его жесткие черные волосы, – он становится порой опасен для женщин, проходящих по степи мимо его стада…

И это человеческая жизнь!.. И сколько их, таких жизней, расцвели, распустились и увяли, сменяя друг друга, как ковыль, зрея и увядая по очереди, без сознательной борьбы, без стремлений, не зная ни сомнений, да, пожалуй, не зная и веры…

Есть что-то особенное в этой степи, и в этом солнце, и в ровном дыхании степного ветра, и в загадочном, как горное озеро, взгляде румынского пастуха… Что-то усыпляющее и влекущее, какое-то волшебство степной нирваны, всего этого бездумного хора первичной жизни… Какая-то летаргия человеческого духа, наполненная смутными поэтическими грезами, проходящими в виде обрывков в каждой отдельной человеческой душе и только на расстоянии столетия кристаллизующимися в цельную мысль или цельный образ… в вереницу образов и в одну каплю мысли…

Протяжный гул телеграфной проволоки. Да! Вот ряд столбов с протянутой на них проволокой пробежал степью, погрузился и потонул в зеленой плавне. Это линия от Констанцы на Бухарест и далее в Европу. В Констанце происходят какие-то торжества по поводу постройки или открытия замечательного моста через Дунай… Говорят речи. Какой-нибудь министр непременно говорит и об этой степи, и о том, что она вскоре будет приобщена к благам румынской свободной конституции. Это – лучшее патетическое завершение для политических речей румынских государственных ораторов вот уже несколько десятилетий… И еще вчера по пути в Сулин я читал на пароходе отголоски этих речей и слушал горячие споры по этому поводу. И меня это волновало, и часть моих нервов сгорела над чуждым газетным листом по поводу чуждых мне румынских политических вопросов.

Теперь в этом прозябающем степном просторе все это казалось мне таким далеким, как быстро улетающий из памяти сон… Что за дело до всего этого степной траве, этому стаду и чабану с кнутом за плечами?.. Либералы, консерваторы… политическая борьба… все это бледнело, отодвигалось и исчезало, как след дыхания на стекле, как круги на воде от брошенного камня, как звуки приснившегося когда-то шумного оркестра. Каким чудаком казался мне старик Овидий, с его порываниями к столице мира и с его жалобами:

– Neu, loca, felici non adeunda viro!

Какие пустяки! Vanitas vanitatum! [30]30
  Суета сует! (Ред.)


[Закрыть]
Что хорошего виделось ему в этом Риме, с его суетными стремлениями к мировому господству, с его жалкими полубогами и кесарями, с изнервничавшейся, высокомерной и раболепной чернью, с безнаказанной тиранией Тибериев или бесплодным самоотвержением Гракхов… Не счастливее ли этот блаженный сон полусознания, эта спокойная летаргия человеческого духа, в слиянии с природой, живой, но не мыслящей, чувствующей, но не страдающей болями сознания… Слиянии, накопляющем черноземные силы человечества… Не здесь ли истинное блаженство, завершение всякой философии! Степная нирвана, сладкое усыпление, во время которого снится только синее небо, только белые облака, только колыхание травы, только клекот орла, только веяние ветра, только смена дней и ночей, только зной и грозы, только дыхание вечно могучей, вечно живой и всесильной, никогда неразмышляющей природы…

Стук тележки на солончаковом ухабе. Я гляжу вокруг теми же глазами, но они видят все иначе. Я действительно спал. «Кышла», и чабан, и его стадо давно исчезли. Исчезло и обаяние степной нирваны… Перед глазами – песчаные бугры, над которыми рисуется синяя полоса воды, ряд чистеньких малороссийских хаток, деревянная церковь… Все ближе и ближе… Перед селом – старое сельское кладбище. Восточный ветер наметает на него песок, – белый и тонкий, сыпучий и легкий, вьющийся, как дым, с приморских дюн… Моряна точно хоронит вторично давно схороненных покойников.

Кытерлез!.. – Одно из первых поселений запорожцев на Дунае…

1913

С двух сторон *

(Рассказ моего знакомого)
Часть первая
I

Мне шел двадцатый год. Я был студентом Петровской академии и чувствовал себя необыкновенно счастливым.

Все из того времени вспоминается мне каким-то сверкающим и свежим. Здание академии среди парков и цветников, аудитории и музеи, старые «Ололыкинские номера» на Выселках, деревянные дачи в сосновых рощах, таинственные сходки на этих дачках или в Москве, молодой романтизм и пробуждение мысли…

Казалось, – нам предстоит что-то необыкновенное… Что именно, в точности неизвестно, но от этого все станут окончательно счастливы…

Была также и «она».

О любви не было еще речи. Было несколько сходок, на которых она тоже присутствовала, молчаливая, в дальнем уголке. Я заметил ее лицо с гладкой прической и прямым пробором, и мне было приятно, что ее глаза порой останавливались на мне. Однажды, когда разбиралось какое-то столкновение между товарищами по кружку и я заговорил по этому поводу, – и прочитал в ее глазах согласие и сочувствие. В следующий раз, когда я пришел на сходку где-то на Плющихе, она подошла ко мне первая и просто протянула руку.

– Здравствуйте… – И она назвала меня просто по фамилии. До этих пор я знал только ее лицо, выступавшее из-за других в дальнем углу. Теперь увидел ее фигуру. Она была высокая, с спокойными движениями. У нее была пепельно-русая коса и темнокоричневое платье. Я был очень застенчив и робел перед женщинами. Сам я казался себе неинтересным и несуразным. Но на этот раз я почувствовал какую-то особенную простоту этого привета и тоже тепло и просто ответил на пожатие.

Никто нас не знакомил. Но мы уже бывали вместе после собраний в тесном дружеском кружке, и я видел, что между нами устанавливается какая-то внутренняя близость. Вскоре после этого она уехала на Волгу, где получила место кассирши на пароходе.

Кассиров на свете много, и никогда эта профессия не казалась мне особенно интересной. Просто выдает билеты и получает деньги. Но теперь, когда я представлял себе в этой роли высокую девушку в темном платье с спокойным вдумчивым взглядом, с длинной косой и кружевным воротничком вокруг шеи, то эта прозаическая профессия представлялась мне в особом свете. Быть может, думал я, в это самое время пароход несется по Волге, и она сидит на палубе с книгой на коленях. А мимо мелькают волжские горы.

Волги я еще ни разу не видел, но был влюблен в нее с юности за бурлаков Некрасова и за Стеньку Разина. И то обстоятельство, что она была именно на Волге, казалось мне особенно красивым и значительным.

Поздней осенью она опять вернется и опять будет стоять в уголку, в накуренной комнате, и ее лицо с пепельными волосами, закрывающими часть лба и маленькие уши (я это успел заметить), будет светить мне сквозь табачный дым и шумные споры. И я представлял себе, как она опять протянет мне руку, скажет «здравствуйте» и назовет мою фамилию. И я непременно при случае спрошу у нее, что она видела на Волге…

Но в данное время ее не было в Москве, и это не мешало, мне быть счастливым. Мы только что окончили практические работы по съемке, отдыхали до начала лекций, ходили пешком в Москву, читали и спорили.

II

Вспоминаю тогдашнее особенное настроение… Ароматюности.

Каждый возраст обладает своим собственным ароматом, который носится кругом, насыщает и переполняет для нас весь мир. В настоящем мы его обыкновенно не замечаем, именно потому, что он составляет постоянную атмосферу нашей души. Но стоит настоящему отодвинуться в прошлое, стоит нам войти в другую полосу жизни, и в памяти отлетевший жизненный колорит выступает так ощутительно, что мы удивляемся, как это мы не замечали тогда этой особенной атмосферы, не наслаждались ею в свое время сознательно и полно. А потом и новая полоса станет прошлым, и окажется, что в ней тоже было свое очарование.

Пока живо это «чувство прошлого» с его радостной печалью воспоминания, – это значит, что душа жива, и жизнь не потеряла своего аромата…

В то время каждое новое впечатление и каждая новая мысль приобретали свою особенную неповторявшуюся окраску.

Читал я много и усваивал восприимчиво. Может быть, несколько односторонне… Перечитывая впоследствии тех же авторов, я находил много такого, что ранее проглядел; зато многое, что тогда светилось ярко, впоследствии потускнело. В каждой книге я быстро намечал выдающиеся пункты, своего рода вехи, на которых группировались воспоминания о прочитанном. Ирландцы, – говорит Бокль, – несвободны потому, что питаются картофелем. Их завоеватели питаются мясом. Мысль, что, быть может, тут зависимость и обратная, – ирландцы не имеют возможности есть мясо, потому что несвободны, – не приходила мне в голову. Выводы из афоризма Бокля были так наивно просты и так утешительны: накормите рабов, и они освободятся…

Другой любимый мой писатель был Фохт. Это был настоящий поэт материализма. В его «Зоологических очерках» природа жила такой яркой красивой жизнью, и, кроме того… он сменял микроскоп на ружье республиканского милиционера. Перевод этой книги, вышедшей в 60-х годах, был снабжен портретом автора, и под ним стоял девиз: «Gegen Dummheit Kämpfen Götter selbst vergebens» [31]31
  Против глупости даже боги напрасно борются. (Ред.)


[Закрыть]
. Я срисовал портрет и повесил у себя над кроватью. К девизу я прибавил цитату: «Наше время ниспровергло противоположность между вещественным и нравственным и не признает более такого деления»… Точность и ясность материалистической мысли производила на меня впечатление прямо эстетическое. «Боги напрасно боролись с глупостью»… Но мне казалось, что это только потому, что у богов не было микроскопа. Фохты, вооруженные микроскопами, борются с глупостью не напрасно. Я тогда не знал, что и Фохта тогда уже обвиняли в метафизике. «Мысль есть выделение мозга, как желчь есть выделение печени». Ну, конечно… Тогда это мне казалось самоочевидным и окончательным. И главное, это меня необыкновенно радовало, хотя в то же время я страстно преклонялся перед мыслью.

Особенно усердным студентом я не был, но с увлечением слушал некоторых профессоров, особенно по физиологии растений и по зоологии. Меня не столько интересовали при этом «вредители растений» и средства борьбы с ними, сколько ощущения растений и загадочный мир низших животных. Постепенно упрощаясь, животный мир опускался в область мира растительного, растительный роднился с кристаллами. Тогда еще не был разрушен миф о первичной органической материи Геккеля. Где-то, на недоступных глубинах океана, залегает эта первобытная слизь, в которой среди глубокой тьмы и дремотного покоя творится тайна самозарождения жизни. Меня радовало, что элементарные материальные процессы, суммируясь, проникают в область моего чувства и мысли. В этом я видел освобождение от всяких мифологий…

Впоследствии мне было гораздо приятнее мое сознание переносить на всю первобытную природу…

III

Каникулы приходили к концу, скоро должны были начаться лекции. В воздухе чувствовались первые веяния осени. Вода в прудах потемнела, отяжелела. На клумбах садовники заменяли ранние цветы более поздними. С деревьев кое-где срывались рано пожелтевшие листья и падали на землю, мелькая, как червонное золото, на фоне темных аллей. Поля тоже пожелтели кругом, и поезда железной дороги, пролегающей в полутора верстах от академии, виднелись гораздо яснее и, казалось, проходили гораздо ближе, нежели летом.

Я занимал крайний номер в верхнем этаже казенного здания. Из моего окна была видна часть дороги. Поезд выходил из-за холмов, потом опять скрывался, и только белый султан пара несся над горизонтом. Затем он опять появлялся весь. Маленькие вагоны, точно игрушки, тянулись по профилю дороги. Мне видны были колеса, катившиеся по рельсам, и окна пассажирских вагонов сверкали на солнце. Потом белая лента пара вдруг разрывалась. Поезд нырял под мостик, втягивался в углубление и исчезал. Шум его стихал постепенно в направлении к Москве.

Мы с моим сожителем Титом отходили от окна и в ожидании, пока вскипит казенный куб для чая, ложились на постели и говорили в сумерках бог знает о чем, между тем как в наше окно лилась с полей вечерняя прохлада.

Или порой, перед вечером, мы отправлялись к платформе железной дороги, находившейся в конце прямой лиственничной аллейки, встречать следующий поезд. Курьерские поезда проносились мимо без остановки, пассажирские иной раз останавливались, и из них выходили служащие, жены профессоров, дачники или дачницы. И мне всегда казалось, что вдруг выйдет кто-нибудь интересный и необыкновенный. Может быть… она? Этого никак не могло случиться, но это не мешало неопределенному и радостному ожиданию… Редкие пассажиры уходили по аллее, а мы еще оставались. В будке сторожа вспыхивал огонек. Она была тесна, грязна и неудобна, и в ней ютилась целая семья. Я с негодованием думал о тех, кто «заставляет людей жить в таких ужасных условиях». Но в этих мыслях не было как-то ничего угнетающего… «Мы это скоро изменим»…

И меня более радовала эта перспектива светлого будущего, ожидающего, между прочим, и этого сторожа с его семьей, чем печалило темное настоящее.

Тит был практик и очень добрый малый. Он редко забывал, отправляясь к платформе, захватить кусок булки, несколько кусков сахару или яблоко для детей сторожа… Их было много, и предстояло еще прибавление…

Затем в темноте мы тихо возвращались в свой номер. И опять я говорил, а Тит слушал.

Говорилось так хорошо… И вообще жилось недурно.

IV

Из тогдашних моих товарищей по академии некоторые приобрели впоследствии почетную известность. И не в одной только специальности: их имена стали известны в разных областях.

Однако… если бы тогда кто-нибудь раскрыл передо мною, выражаясь метафорически, «завесу будущего» и показал бы мне их теми, каковы они теперь, я был бы разочарован. Лично я не был ни заносчив, ни тщеславен. Я не мечтал ни о богатстве, ни о карьере, ни о славе. Вообще, право, я был юноша довольно скромный. Если у меня были преувеличенные ожидания и гордость, то относились они к «моему поколению». Мне казалось, что во всех нас есть какие-то зачатки, какие-то завязи новой и полной жизни.

Был тогда в академии некто Урманов. Он шел выше меня тремя курсами, и особенной близости между нами не было. Несмотря на это, а может быть именно потому, что не было близости, он служил для меня предметом особенного, отчасти романтического интереса. В то время среди студентов была целая группа архангельцев. Народ рослый, по большей части голубоглазый, флегматичный. Урманов был тоже «уроженец архангельских тундр». То есть, собственно, родился он в городе Архангельске, в семье незначительного «соляного чиновника», но не походил на других своих земляков: черноглазый, необыкновенно подвижной, он был экспансивен, как южанин. На сходках вспыхивал, как порох, и быстро предлагал самые крайние меры. И так же легко остывал. В лице его было что-то инородческое, но не северное. Считался он очень способным, работал при лаборатории одного из профессоров. Мечты его раздваивались. Одновременно он увлекался революцией и готовился к кафедре. Революционные увлечения проявлялись вспышками, научные были более прочны. Другие его земляки, поступившие позже его, привезли с собой из Архангельска необыкновенное уважение к Урманову: на него в гимназии смотрели, как на будущую звезду.

В Архангельском кружке был совсем юный поэт, приблизительно моего возраста или немного моложе. Он сочинил длинную поэму, героем которой был Урманов. Поэма несколько хромала относительно формы, но изобиловала картинами северной природы, «бытовым колоритом» и чисто романтическим полетом. Тут было «низко нависшее небо», «саван снегов», «убогие чумы». Дымок печально вьется над задумавшейся тундрой, олени пощипывают мох, откуда-то несется горловая заунывная песня самоеда. Тундра спит, как заколдованное царство, и сквозь дремоту ждет чего-то… Урманов учится в академии. Вооруженный знаниями, «с пламенной любовью к свободе» он возвратится на свою печальную родину, отвернувшись от соблазнов богатства, славы, женской любви. И тогда в тундре загорится весна, песня зазвенит ярче, самоед проснется к борьбе «за попранные в его лице права человека». Урманов объезжает дальние стойбища, собирает вокруг себя молодежь, говорит о «славном прошлом отцов и дедов» (поэт предполагал, что было такое прошлое и у самоедов), говорит им о том, что в великой России народ уже просыпается для борьбы с рабством и угнетением… Заканчивалась поэма следующей эффектной картиной: северное сияние слабо играет над бесконечной равниной. Снежный саван вспыхивает кое-где огненными искрами. Скрипит полоз нарты, олени бегут, пригнув ветвистые рога к спинам. То гонец самоед с полным сознанием своей миссии везет пламенные воззвания Урманова «к великому самоедскому народу». Затем следовал апофеоз братства племен и свободы.

Поэма требовала еще значительной отделки, но уже и в этом виде производила впечатление и доставила известность в студенческих кружках поэту, а еще более его герою. Я чувствовал большие недочеты и большую наивность этой «Урманиады», но все же Урманов представлялся мне наиболее колоритной фигурой из всей студенческой массы, которая и вся-то казалась мне замечательной.

V

Каждый год, с ранней весны на одной из дач поселялся отставной генерал, который в известный час в сопровождении лакея появлялся в академическом парке. Он старческой походкой прохаживался по главной аллее, часто присаживаясь на скамьях и греясь на солнце. Губы у него были широкие, несколько отвисшие и глаза чуть-чуть навыкате: в общем мы усматривали некоторое сходство с большой лягушкой. Мне почему-то казалось, что между этой фигурой и нами должен существовать инстинктивный антагонизм. В его взглядах, которыми он провожал мелькающие мимо фигуры студентов, мне чудилась раздражительная брюзгливость и досада. Как будто мы составляем лишь очень досадный придаток к хорошему дачному месту, ко всем этим аллеям и цветочным клумбам. Однажды, когда я с двумя товарищами проходил мимо него, не сразу заметив его присутствие, мне показалось, что он вдруг сделал какое-то резкое движение. Толстые губы зашевелились, и глаза выкатились, как будто старик хотел остановить нас… Зачем?.. Может быть, чтобы сделать строгий выговор за то, что мы молоды, что мы студенты, что мы наверное имеем «образ мыслей» и самым фактом своего существования выказываем неуважение к старым генералам. При этом высокий и тоже старый лакей с военной выправкой, стоявший сзади навытяжке, тоже, казалось, готов был двинуться за нами, исполняя какую-то генеральскую команду.

Но мы беззаботно прошли мимо. Эта полуразрушенная превосходительная фигура, в течение двух-трех последних лет аккуратно появлявшаяся в парке, пользовалась среди студентов значительною, хотя и не особенно лестною популярностью. Кто-то назвал его генералом Ферапонтьевым, и эта вымышленная фамилия так и осталась за ним. Хотя сама по себе она, по-видимому, не заключала ничего обидного, тем не менее употреблялась всегда с некоторым оттенком иронии. Это было выражение безмолвного и беспричинного антагонизма, установившегося между дряхлым генералом и легкомысленною средой академической молодежи.

И вот, однажды разнеслась сенсационная новость: генерал гуляет в сопровождении молодой и очень хорошенькой женщины…

Как-то раз, когда мы с Титом шли по главной аллее, генерал действительно вышел из боковой аллеи и пошел навстречу, опираясь на руку спутницы. Лакея не было. Пятна солнца и теней мелькали на серой тужурке генерала и на небольшой женской фигуре. Когда мы поровнялись с ними, генерал, как мне показалось, опять выпучил глаза, сказал что-то своей спутнице и зашевелил губами. Молодая женщина вскинула пенсне и посмотрела прямо на наши приближающиеся фигуры. Нам обоим стало неловко под этим красиво-беззастенчивым и как будто изучающим взглядом. В нем было что-то странное. Молодая женщина не просто смотрела. Казалось, она любопытно высматривала, изучала и оценивала нас с какой-то своей точки зрения. В первый еще раз я позавидовал Титу. Он всегда держал свой костюм в большом порядке, тогда как я был в этом отношении несколько беспечен. Скользнув по моей фигуре взглядом, в котором мне почудилась легкая усмешка, она несколько дольше остановила его на аккуратной фигуре Тита. Затем мы разминулись.

– Ну, брат… и дамочка!.. – сказал Тит шопотом и почему-то ускоряя шаг… – Заметил ты?.. Как она смотрит?

И, отойдя незначительное расстояние, он вдруг прыснул своим звонким веселым смехом…

– А ты, брат, признайся, своей блузы и грязных сапогов сконфузился. Видишь преимущества приличной внешности…

Я, конечно, не признался, но Тит был прав. Пренебрежительный огонек, мелькнувший, как мне показалось, в глазах молодой женщины, был мне неприятен. Сама она оставила во мне странное впечатление: резкое, не совсем приятное, но вместе заманчиво-дразнящее…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю