355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Тендряков » Три мешка сорной пшеницы » Текст книги (страница 7)
Три мешка сорной пшеницы
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:33

Текст книги "Три мешка сорной пшеницы"


Автор книги: Владимир Тендряков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)

– Передай Уткину, пусть оформляет ордер… как положено, с визой прокурора. И побыстрей.

Снова поворот на каблуках к Женьке:

– Пока ты еще на прежнем положении. Пока… Поворачивай обратно в колхоз, сиди там, жди. Придет время – вызовем. Здесь тебе отираться нечего. Хочешь ли, нет ли, а придется сказать старику, чтоб сухари сушил… А вы, кажется, недовольны, товарищ Кистерев? Возразить хотите?

Кистерев каменел на стуле, покоя на коленях единственную руку, поводил глазами, следя за каждым шагом, за каждым движением Божеумова.

– Мое возражение впереди, Божеумов.

Божеумов серьезно, без улыбки, даже с важностью кивнул:

– Подождем.

17

С печи уставилась провальными глазницами больная старуха, время от времени она роняла сдавленный стон:

– Ос–по–ди! Что деется!

С полатей торчала мочальная голова мальчишки. Евдокия у шестка сморкалась в фартук.

Адриан Фомич, только что вернувшийся с молотьбы, сидел за столом с умытым, спокойным лицом, сивая бородка лопаточкой еще мокра после умывания и аккуратно расчесана гребнем. Он хлебал щи и выговаривал Женьке:

– -Ты зря это, парень, на рожон прешь. Добро бы – своя корчажка вдребезги, да моя квашня цела, а то ведь пользы–то никакой.

– Имеет право. Корчажку свою в огонь сую! – Кирилл в нательной рубахе, в темно–синих галифе, заправленных в шерстяные носки, вышагивал от стола к порогу, и половицы постанывали под его плотным телом.

Адриан Фомич с досадою повел плечами на его слова:

– Ты небось свою корчажку в горячее не сунешь.

Кирилл густо крякнул.

– Я тут гость нынче, а он при власти ходит. Позиции наши не одинаковы. Вот я к себе приеду, там я хоть и не в больших чинах, но фигура. Доступ имею. Я там нажму на педали. Уж будьте уверены.

– Ты, Евген, – продолжал старик, – еще ведь не жил, только на первую приступочку ногу заносишь. И на–ко, на первом шагу тебя пихнут. А за–ради чего? Да сторониться не захотел, напролом лез. Напролом–то, парень, не ездют, любая дорога с изгибочками.

– А ежели сторониться в привычку войдет? – хмуро спросил Женька.

– Аль только привычкой человек живет, не рассудком? Рассуди прежде – есть ли нужда прямиком лезть? Не к робости да оглядке зову – к пониманию. Силен медведь, но и его свалить можно при сноровке, жидка тень, да ее не сковырнешь со стены. С тенями не воюй. Какая мне польза от того, что тебя гонять станут?

– Оспо–ди! Оспо–ди, что деется!

– Не–ет, отец, не–ет – возмущает! – опять загудел Кирилл. – Перегибчик с тобой сотворили. Ежели б это зерно у тебя в закутке нашли, тогда и я слова бы не сказал, – хоть и отец ты мне, но ответь по всей строгости!

Светила лампа сквозь туманное, со ржавой заплатой стекло. Всхлипывала и сморкалась в конец платка Евдокия. Торчали с полатей мочальные космы мальчишки. Маячили над печью черные глазницы старухи. Беда движется к этому дому, она близко, она рядом.

Женька гнется на лавке и думает. Адриан Фомич пытается сейчас решать за него. Вчера, пожалуй, и послушался бы его. Сегодня стариковская доброта настораживает. Чуется в ней еще невнятная, еще не ущупанная фальшь.

– Сколько тебе лет, Фомич? – спросил Женька.

– Э–э, милый, под метку дотягиваю. Через три годика семь десятков стукнет.

– А сколько тебе дадут – год, три, пять, может?

– Это уж все едино. Даже год… Разве выдюжу?

Евдокия, тихо давившаяся от слез, пропричитала в голос:

– Кормилец ты наш! Не свидимся!…

И Женька вскинулся:

– О жизни и смерти вопрос! Человек гибнет, а ты подпишись! Если б ты сделал такое – простил бы себе? Нет, всю бы жизнь себя клял. На клятую жизнь толкаешь!

Адриан Фомич ничего не ответил. Сдавленно подвывала у шестка Евдокия.

– Что деется! Ос–по–ди! – глухой стон с печи.

Кирилл остановился посреди избы, громадный, всклокоченный, растерянный.

Адриан Фомич отодвинул от себя миску с недоеденными щами, поник над столом лицом.

– Да–а, – выдавил он. – Совесть зла… С ней не поладь – заест. Что ж, может, ты прав, парень.

Женька не поддался, решил по–своему. Кистерев был бы им доволен сейчас. Горькая гордость от ненужной победы.

А утром, до рассвета, при стынущих звездах, Адриан Фомич, как всегда, побежал сзывать баб на работу. Оставался недомолоченным последний омет…

18

И вот… Возле крыльца лошадь, впряженная в широкие розвальни, щедро набитые сеном.

Евдокия, тихонько подвывая, собирала старика в дорогу. Долгую ли, короткую? С возвратом или без возврата? Ни участковый Уткин, ни кто другой ответить на это не мог.

Участковый сидел на лавке, сняв шапку, в полушубке, громоздкий и смирный, как ручной медведь, вытирал пот. На печи, в пещерном мраке, словно в бреду, металась старуха:

– Оспо–ди праведный! На кого кару наводишь?

И выла вполголоса слепо тычущаяся по избе Евдокия, глядел с полатей, как сурок из норы, мальчишка. Кирилл в гимнастерке распояской, в синих галифе, заправленных в шерстяные носки, нечесаный, неумытый, еще днем опроставший бутылку, крикнул:

– Дусь! На стол подай! Знаешь, где у меня стоит… И–эх! Проводы тебе, отец, вышли. Все садись к столу! И ты, служивый, подваливай.

– Не имею права, – сокрушенно ответил Уткин. – При исполнении обязанностей нахожусь. А вы – давайте. Никак не тороплю. Сколько нужно, столько подожду.

Евдокия сунула на стол бутылку самогона, снова с подвываниями заходила кругами по избе.

Женька за стол сесть отказался. Адриан Фомич сел:

– Щец домашних напоследки похлебаю. И что уж, плесни, Кирюха, для согрева. Только малую…

Адриан Фомич не спеша, сквозь зубы, процедил стопочку, принялся есть свои еще вчерашние щи, не спеша, с той проникновенной, вдумчивой аккуратностью, с какой едят только пожилые крестьяне, больше других знающие, какова ценность пищи. Кирилл опрокинул в себя стакан, крякнул. Он был бледен, россыпь веснушек выступила на его тесаных скулах.

– Вот думал, отец, сегодня… Весь день думал: кого я на свете люблю, кто мил?… Уважаю многих, а люб–то мне ты один. На всем свете – ты только!

– Бедновато живешь, – ответил Адриан Фомич.

– Я бедноват, а ты богат лишка, батя. За то и страдаешь – за лишнее богатство души. Встречного и поперечного готов миловать и приголубливать. А то ли время для милованья? Ныне полмира кровью обливается. Раньше–то говорили: кто не с нами, тот наш враг! А теперь враги нам даже те, кто с нами. Вон Англия и Америка – союзнички, пока с нами, но до первого поворота. В такое время очень–то жалостливым быть нельзя: рано или поздно – ожжешься.

– Оспо–ди! Меня накажи, оспо–ди! Меня – нестоящую! Зачем, осподи, добрых людей губишь?

– Вот и ее, батя, ты себе на шею повесил, а зачем? Какая нужда в том?

– Ну, хватя пустое болтать! – оборвал Адриан Фомич, отстраняясь от стола. – Поговорим о деле. Тут Дуська остается с парнем. Меня любишь – полюби–ка их!

– Отец! Евдокия! Слушай!… В жизнь не оставлю! Аттестат переведу. Приезжать буду, следить, чтоб зазря не обижали. Родные вы мне али не родные? От исполнения долгу Кирилл Глущев никогда не уклонялся!

– И ее тоже! – дернул бородкой в сторону печи Адриан Фомич.

– Ее?… – Кирилл потряс отяжелевшей головой и неожиданно согласился: – А пусть… Ежели Дуська не прогонит.

– В жизнь не прогоню, – откликнулась Евдокия со стороны.

– Тогда – пусть…

– Ос–по–ди! Прибери меня, оспо–ди! Хоть энту–то милость сделай, коль на другое тя не хватает!

– Дотлевай, старая, хоть это и на чужом загорбке… Но пусть!

– Она всю жизнь на своем загорбке других возила, – напомнил старик.

Адриан Фомич встал, высокий, плоский, с обычным покойным бескровным лицом, повернулся в угол, к темным забытым иконам, перекрестился.

– Все ли изготовила, Евдокия?

– Ох, готово, родной! Ох, кровинушка наша горькая! На кого ты нас покидаешь, лю–у–убый!

Старик повернулся к участковому Уткину:

– Что, служивый, вези, коли так.

Лошадь застоялась, била копытом в мерзлую землю.

На отдалении толпились бабы и детишки, должно быть, все население деревни Княжицы от мала до стара: вздохи, горькое сморкание, сдавленный шепот. Среди баб, сам как баба – в рваном балахоне распояской, в платочке по волосам, только дико бородат – странник Митрофан, держит в очугуневших от холода руках батожок, глядит недвижными, пустыми глазами. Где–то живет, чем–то кормится, чьей–то пользуется добротой, забыл, видать, о кладбище, вот пришел проводить нелюбимого Адриана Фомича…

Адриан Фомич в лохматой собачьей шапке, туго подпоясанный кушаком, – словно собрался в поле, только котомка в руках. Кирилл, обтянутый ремнями поверх шинели, но без синей фуражки, простоволосый. Плачущая Евдокия, мальчишка–внук в больших валенках, участковый Уткин, смиренно–неуклюжий и нагольном полушубке, и Женька в наспех накинутой шинели, с палкой.

Евдокия кинулась на шею старику.

Слабым тенорком заплакал мальчонка, стал цепляться за деда. Запричитали бабы:

– Фоми–ич! Золотко!

– Стыдобушки у людей нету! Такого человека сердешного!…

– Заботушка ты наша!…

Адриан Фомич отстранил ласково Евдокию, приподнял и притиснулся бородой к лицу внука, шагнул к Кириллу, обнял:

– Помни, Кирюха!

– Эх, отец!

– Одне остаются!

– С себя кожу сыму да согрею.

– То–то.

Женька стоял за спиной родни. Старик подошел к нему:

– Ну, Евген, прощай…

– Нет, до свидания… Еще не конец, Фомич, еще драться за тебя станем. И не только я, Фомич…

– Э–э, золотко, что уж… Ну–ка, обнимемся.

Борода старика попахивала хлебным мякинным запахом.

Старик повернулся к бабам:

– Не осудите, любые. Как мог, так и жил, может, и делал что поперек – так простите.

– Да уж бог с тобой, Фомич, на тебя ли нам обижаться?

– Ласковей тебя мы не знали.

– Заботушка ты наша…

Участковый Уткин разровнял в розвальнях сено, почтительно поддержал Адриана Фомича под локоток.

– Я тут тулупчик специально прихватил. Ноги накрой, Адриан Фомич… Вот так, тепленько… Ну что ж?…

– Едем.

Медвежковато–громадный участковый подоткнул тулуп под Адриана Фомича, завалился боком, шевельнул волоками. Конь – не из деревенских конюшен – резво взял с места.

Завопила Евдокия, запричитали потянувшиеся к ней бабы.

От толпы, от крика и плача, сутулясь, уходил странник Митрофан, бывший убийца.

Кирилл длинно выругался, поминая бога, мать, жизнь в одной хитросплетенной фразе.

– Пошли, там у меня еще одна бутылка припрятана.

А в избе металась на печи старуха:

– Да как же он уехал?! Да что же он на ноги–то обул? Валенки–то его вона стоят. Валенки совсем новые, теплые.

– Валенки! Новые! – взъярился Кирилл. – Вы все думаете, что старик на курорт поехал. Валенки! Тулупчик…

Пришла Евдокия, привела трясущегося сына. Старуха уползла вглубь, забилась к стенке, притихла, Женька сидел, не снимая шинели, смотрел в пол. Кирилл выудил непочатую бутылку, вышиб пробку, расплескивая самогон на стол, разлил в стаканы.

И никак он по мог успокоиться, ворчал рычаще:

– Тулупчик! Ноги продует! Так вашу мать!…

19

Позднее утро, сквозь окна в избу сочится натужный нечистый рассвет, освещает на неприбранном столе пустые бутылки. За занавеской спит пьяным, обморочным сном Кирилл. Шуршит на печи старуха. Евдокия звенит в сенцах ведром, собирается доить корову.

Позднее утро. Сегодня никто не бегал по деревне, не стучал в окна: «Бабы! На работу пора!»

Адриан Фомич успел управиться до приезда Уткина – вчера кончили перемолачивать последний омет.

Колхоз остался без руководителя. Кого вместо Фомича?… Женька даже представить не может – мужиков в деревне нет, из баб председателя?… Женька перебрал в памяти тех, с кем сталкивался, ни одна не подходит.

И чего он ломает голову – не ему решать. В районе станут прикидывать, примеривать и скорей всего пришлют человека со стороны. Тот будет изо всех сил – правдами и неправдами – отказываться от Княжицы, где весной в поля выйдет полтора десятка голодных баб, где своих семян нет, их выдадут в счет будущего урожая, да и они, эти семена, до земли в целости не дойдут – порастащат: детишки голодные. Кому охота взваливать па шею неподъемное хозяйство!… И прибудет такой сторонний председатель с одной лишь мыслью – потянуть до случая, пусть снимут, пусть даже с нагоняем, но без особых мер, портящих послужную биографию. Нот большей беды для колхоза, чем такие вот птицы перелетные – руководители.

Адриан Фомич… Ом но семи и идеи во лбу, не агроном с образованием, не организатор с размахом – простой мужик, кого до войны, пожалуй, и простым–то учетчиком не выдвинули бы. А сейчас этот Адриан Фомич незаменим, потому что свой – не улетит на сторону, потому что его в Княжице знают, ему верят, без хитрости честен, без суемудрия сведущ. Три мешка сорной пшеницы – дорого же они обойдутся для Княжицы. И для государства, в конце концов, тоже… Как этого не понимают Божеумов с Чалкиным?

Ометы перемолочены, все, что можно было сделать, сделано, торчать здесь Женьке смысла нет. В полевой сумке весь его дорожный скарб: полотенце, мыло, зубная щетка, бритва–безопаска и «Город Солнца» Томмазо Кампанеллы.

Кирилл спал, старуха на печи не откликнулась на «прощай», шуршала, постанывала. С исчезновением Адриана Фомича больную старуху мир, что дальше края ее лежанки, интересовать перестал.

Евдокия в сенцах процеживала молоко.

– Дуся, я уезжаю.

Она разогнулась – лицо темное, в резких морщинах, губы спеченные, глаза вдавленные – за одну ночь стала старше лет на десять. Вытерла фартуком руку, молча протянула. Женька подержал ее черствую, безжизненную ладонь, сказал горячо:

– Лоб расшибу, а докажу – не виновен!

Евдокия, судорожно сглотнув, кивнула головой.

На том и расстались.

Женька не пошел даже в контору – там пусто, дежурит на стопке бессменный Тютчев, – направился прямо в конюшню. Он решил не брать с собой провожатого. Лошадь обратно пригонит Вера – лишний раз съездит к себе в Юшково.

Не спеша ехал по гулкой, окаменевшей от мороза земле, среди доверчиво распахнутых полей, под высоким умыто–бледным зимним небом, на котором без вражды жили косматое холодное солнышко и сквозная, как клок легкого облачка, луна.

Подъезжая к сельсовету, Женька насторожился – что-то тут происходит. Две машины стоили под окнами: черная изношенная «эмка» и приземистый, как лягушка, «виллис», превратностями судьбы выброшенный с фронта на тыловые нижнеечменские дороги. Две легковые машины, – значит, здесь, в Кислове, районное начальство. Должно быть, и Чалкин тоже…

У крыльца, как всегда, лежали положив угрюмые морды на лапы, два кистеревских пса. Их присутствие говорило: раз мы здесь, то здесь и хозяин, раз мы спокойны, то и с хозяином все в порядке – не болен.

Вера вскинулась при виде Женьки:

– Я вам звонила, звонила!… Никто не отвечает в Княжице.

– Некому отвечать.

– Идите быстрей, там вас ждут! – Вера кивнула на дверь кабинета.

За столом, который в последнее время по–хозяйски занимал Божеумов, снова восседает Кистерев. На этот раз он выглядит необычно, словно сразу же из этого сельсоветского с продавленными стульями кабинета собрался отправиться па военный парад: на глаженой суконной гимнастерке от плеча до плеча по впалой груди – пестрота ленточек, блеск серебра и эмали. И вторая рука у него сегодня на месте: бережно положена на стол, рукав гимнастерки облегает ее торжественно–мертвыми складками. Кистерев кажется сейчас выше ростом, шире в плечах, хотя лицо синюшное, глаза беспокойно поблескивают откуда–то издалека – из–подо лба.

У стены, локти в стороны, короткопалые руки давят в разведенные колени, выпирающий под пиджаком живот, поднятые плечи, крупная седая голова – секретарь райкома Бахтьяров. Лицо у него утомленно–озабоченное, угловатое, отражающее суетные тревоги этой нескончаемой, неприметливой осени, что тянется за окном.

Напротив него, у другой стены, Чалкин, шея обмотана теплым шарфом, нос лакированно красный – простужен, – глядит сквозь слепенькие очки в железной оправе, очень похожие на те, какие носил поэт Тютчев.

Божеумов – рядом с Чалкиным, сцепил костлявые пальцы на остром колене, выкинул вперед хромовый сапог с отчетливым следом снятой галоши, надломленный нос нацелен на Бахтьярова. С появлением Женьки все пошевелились, оглянулись на него: Чалкин пытливо сквозь очки, Божеумов пренебрежительно поведя носом, Бахтьяров с отрешенной терпеливостью, так как что-то говорил, пришлось прерваться, Кистерев с коротким кивком.

– Садись, голубчик, – указал Чалкин на свободный стул рядом с собой.

Женька сел и оказался напротив Бахтьярова. Все ясно – два лагеря, предстоит бой. Женьке указали место – в каком лагере быть.

– Продолжайте, Иван Васильевич. Внимательно вас слушаем, – произнес Чалкин.

– Так вот… – продолжал Бахтьяров глуховатым голосом. – Не нужно быть пророком, чтоб понять – новый год для нас будет уже мирным годом. А значит, сейчас мы должны готовиться к мирной жизни.

– Разве для этого нужна какая-то особая подготовочка? – ласково спросил Чалкин.

– Нет, не подготовочка, – твердо ответил Бахтьяров. – Придется менять весь образ жизни. В войну жили одним – выстоять, выжить сегодня, сейчас! Кто сомневается теперь, что выстояли?! А раз так, то думай о будущем, о том урожае, который вырастет в конце следующего года, не будь врагом самому себе.

– А посему?… – подкинул Чалкин.

– А посему – сменим педали, товарищ Чалкин, не станем выжимать из колхозов последние силы, побережем их.

– Инте–ре–есно! – протянул Божеумов. – Эт–то выходит, что лозунг: «Все для фронта, все для победы!» – уже снят с повестки дня?

Узкое лицо Кистерева при звуке голоса Божеумова дрогнуло, он уставился, но не на Божеумова, а куда–то мимо него, вдаль.

– Пока нет, товарищ Божеумов, но нужно быть слепым и глухим, чтобы не готовиться к тому дню, когда фронт, как таковой, перестанет существовать, наша победа окажется свершившимся фактом, а военный лозунг сам собой снимется.

Божеумов нетерпеливо дернул навешенным сапогом:

– Вот когда он снимется, когда будут поставлены новые лозунги, тогда и начнем по–новому действовать. Пока что не снят!

У Кистерева топкие губы в брезгливом до страдания изгибе. Бахтьяров же, но шевелясь, раздвинув локти в стороны, тяжело опираясь на колени, изучающе, в упор разглядывал Божеумова. В маленьких, упрятанных глазах мерцала колючая искорка.

– Пока не подстегнут вожжой… Хороший конь сам выбирает дорогу, не ждет понуканий. А может, вы не верите и близкий конец войны, Божеумов?

Божеумов снова пнул сапогом воздух:

– Верю в конец, жду его, но боюсь, как бы при виде этого близкого конца мы не расслабились, не раскисли благодушно.

– Вы видели наш район, Божеумов?

– Да уж видел, во всей, так сказать, обнаженности.

– Так о каком расслаблении речь, Божеумов? Расслабляют силы, когда они есть. А нам бы здесь, Божеумов, сохранить сейчас остатки сил. Их очень мало, Божеумов! Неужели не заметили?

Божеумов решительно скинул ногу с колена, собирался ринуться на Бахтьярова, но Чалкин перехватил его:

– Минуточку… Иван Васильевич, дорогой, что вы говорите, все верно, но это, извиняюсь, общая стратегия. Опустимся–ка пониже. Двиньте–ка нам конкретные предложения, а мы послушаем.

– Согласен, слушайте… Вы сделали свое дело – нашли в районе какой–то хлеб…

– Мало. Ой, мало! – пожаловался Чалкин. – Не того от нас ждали.

– Мало. Но я буду требовать от области, чтобы и это малое осталось у нас.

– К–как?! – удивился Божеумов.

– А вот так: отымете и это – окончательно подорвете район. Богатейший район, когда-то бывший житницей области.

– Тэк, тэк, тэк!… – Чалкин даже встал и снова сел. – Что же это получается, дорогой Иван Васильевич? Мы же сюда приезжали не ревизовать, мы сюда за хлебом приезжали… Да! Для страны. А уедем с пустыми руками. Нас не похвалят, да и вас по головке не погладят.

– Вот поэтому–то я к вам и обращаюсь: давайте встанем плечо в плечо и будем защищать район. Крайне необходимо!

– То есть сядь, дорогой товарищ Чалкин, на одну со мной скамеечку?

– Не хотите?

– Да уж признаюсь откровенно: большого желания не испытываю.

На тяжелое лицо Бахтьярова легла тень.

– А вы задайте себе вопрос, – проговорил он, – почему я горю желанием помочь этому обессиленному району?

– Хе–хе! Не меня, а вас поставили к печке дрова шевелить. Приходится.

– Я ведь мог пошевелить да сказать: не разгораются дрова и не разгорятся – тяги нет. Но вот хочу все-таки влезть в печь с головой, исправить тягу, растопить, чтоб грело всех, и вас в том числе. Помогите. Не мне – району. Вас ведь тоже, как и меня, послали сюда… дрова шевелить.

– Да очнитесь вы, товарищ Бахтьяров! – холодно, не без пренебрежения одернул его Божеумов. – На что вы нас толкаете? Мы же шутами гороховыми выглядеть будем. Приехали с заданием взять у вас хлеб, приняли для этого ряд решительных мер, вплоть до того, что привлекаем кой–кого – того же Глущева хотя бы – к судебной ответственности. За что? Да за укрытие пшеницы! Теперь эту пшеницу оставить, где лежала? Нас же спросят: что это вы одной рукой отбираете, другой отдаете, караете и по головке гладите – несерьезно, шутовство какое-то!

– Верно, – не дрогнув ни одной складкой на лице, ответил Бахтьяров. – Не должно быть шутовства. Поэтому Глущева надо срочно освободить. Он делал то, что, на мой взгляд, сейчас нужней всего, на свой страх и риск пытался сохранить в колхозе силы на будущее.

На минуту наступила тишина. Чалкин ерзал и досадливо морщился. Божеумов в упор сверлил глазами Бахтьярова. Парадный Кистерев, сплющив тонкие губы, глядел загадочно скользящим мимо виска Божеумова взглядом, и гримаса брезгливого страдания лежала на его лице. Женька цепенел на своем стуле и ждал, ждал, сам не зная чего – какого–то чуда.

Чуда не случилось, вновь раздраженно заговорил Божеумов:

– Лихо же вы подминаете под себя. Ну да и мы не дети. Мы приехали не разводить поблажечки, жалостливыми словечками нас не расколешь.

И снова на минуту молчание. Бахтьяров пошевелился:

– Что ж… Я, признаться, и не надеялся особо…

И Женька вскочил. У Чалкина под очками, средь добрых дедовских морщинок, – остановившиеся глаза, в них отчетливое: «Эй, детка! Эй! Не шали!»

– Иван Ефимович, – обратился к нему Женька, сдерживая рвущийся голос, – неужели вы не поняли?…

– Чего, голубь?

– Не поняли, что в яму район толкаем. Я понял, а вы – нет? Ну, Божеумов не понял – не удивляюсь. Он нормально глядеть на человека не умеет, только целится – враг! Где тут понять…

– Не зарывайся, Тулупов! – бросил Божеумов.

– А может, ты, Божеумов, зарываешься? С первого дня, как сюда попал.

– Похоже, яйца курицу учат, – сдвинул в усмешечке морщины Чалкин.

– Нет, Иван Ефимович, нет! Сам сейчас учусь. Глядя вот на вас, задачу трудную решаю…

– Какую, золотко?

– Кто вы такой, Иван Ефимович? Трус или…

– Или?… Договаривай, детка.

– Или наполовину мертвый, кому уже ни горячо, ни холодно от чужой беды. Без сердца надо быть: видеть, что тут творится, и соглашаться – пусть еще хуже будет.

– А не кажется ли тебе, молодец: оскорбляешь меня, старика? Могу и не стерпеть, в сознание привести.

– Пугаете, Иван Ефимович? Не стоит. Уж как–нибудь смерти не боялся на фронте, а тут струшу… Вы лучше задумайтесь, чего вам–то бояться? Сесть на одну скамеечку с Бахтьяровым страшно? Чем вы рискуете, Иван Ефимович? Самое большее – на пенсию выставят. У вас, я слышал, сын на фронте убит. Так вспомните – он большим пожертвовал.

Лицо Чалкина стало прозрачно–восковым, бесчисленные морщинки утонули в бледности.

– Не трогай моего сына, паренек, – сказал он.

– Я не его трогаю. Мне, может, перед ним совестно, что случайно счастливее оказался. Перед всеми, кто там остался… Не лучше я их, а мне жить выпало, им – лежать. Ну, а раз выпало, то уж хочется жить так, чтобы они попрекнуть меня не могли. А вот вы, Иван Ефимович, наберетесь ли храбрости сказать перед памятью сына: «Верно живу»?

– Что я вам говорил: нечего было этого молокососа в бригаду тащить, – чеканно, даже с ноткой торжества произнес Божеумов.

– Конечно, нечего! – подхватил Женька. – Чужой, на вас непохожий. Мир жить должен, как Божеумов прикажет. Вот, оказывается, ради чего мы воевали, за что ваш сын, Иван Ефимович, голову сложил. А может, все-таки смилостивишься, Божеумов, посоветуешься с нами, как жить дальше. С ним хотя бы… – Женька указал на Кистерева. – Он же полжизни своей за нашу будущую жизнь в окопах оставил.

– Я ем–му рта не затыкаю, Тулупов, но и слушаться его ник–как не обязан. В армии он надо мной был бы старшим, а здесь – извиняюсь!

А Чалкин молчал.

Кистерев же на этот раз глядел из за стола не скользяще мимо виска Божеумова, а прямо ему в лоб. Женька повернулся к Бахтьярову.

– Не знаю, товарищ Бахтьяров, поможет ли вам мое слово, но я его скажу… Я отдельную записку составлю о том, как Глущева за три мешка сорной пшеницы… О том, как в Княжице последние надежды на урожай украли! Напишу и пошлю. Вот и все!

Женька сел. Бахтьяров в ответ легонько кивнул тяжелой головой.

– Кажется, ясно, – повернулся Божеумов к Чалкину. – Не пора ли нам кончать?

Чалкин молчал. И Божеумов ответил сам себе с холодной убежденностью человека, верящего в свою власть над другими:

– Поговорили. Выяснили. Вы, Бахтьяров, сулите орла в небе, а нам нужна синица в руки. Все ясно. Будем делать, что делали.

– Не все ясно! – поднялся Кистерев, подтянуто стройный, взведенный, на запавших щеках пунцовеют пятна. – Не ясно мне, Божеумов, кто вы?

– Может, документы вам предъявить? – усмехнулся Божеумов. – Извинить прошу, раньше не догадался.

Кистерев с цветущими пятнами, бледным лицом подался к нему через стол:

– До–ку–мен–ты?! – с клекотом в горле. – То–то и страшно – у вас, Божеумов, документы… с печатями, подписями… по всей форме! Кто вы – с начальственным мандатом в кармане?! Вы! Который видит, что богатый район дошел до истощения, и старается истощить до дна! Вы! Который знает, что война кончается, победа близка, и портит эту победу!

– Но–но! Полегче, Кистерев!

– Полег–че! – Кистерев громыхнул стулом, вышел из–за стола, встал напротив Божеумова – вишневые пятна па запавших щеках, жесткая складка тонких губ, заполненные мраком глазницы. – Нет, вы не портите победы, вы ждете…

– Не меньше вас, Кистерев.

– Ждете и делаете все, чтоб после нее богатые поля зарастали чертополохом! Чтоб в деревнях жрали траву и толченую кору, а в городе сидели на голодном пайке! Такую победу ждете, Божеумов?

– Вы слышали?! – голос Божеумова скололся на тенорок, он оглянулся на Чалкина.

Чалкин молчал. А Кистерев, подавшись вперед узкой, украшенной орденами грудью, задыхаясь продолжал:

– Вы враг победы, Божеумов! Враг с мандатом в кармане! Враг, порожденный войной! Да, да! Война рождала не только героев, но и разную сволочь – предателей, вроде генерала Власова, полицаев, а в тылу… божеумовых! Да, таких вот, без души и сердца. Когда кипит, пену наверх выносит…

Божеумов сорвался со стула, головой под потолок:

– Как вы смеете?!

– Смею!

– Иван Ефимович! Слышите? Оскорбления!

– А вы хотите, чтоб я с врагом осторожничал? Целовал вас в сахарные уста?

– Иван Ефимович!

Но Чалкин глядел в пол, прятал подбородок в шарф.

– С врагом – по–вражьи: или он тебя, или ты его! – Угрожающе цветут пятнами щеки Кистерева, бледный лоб лоснится испариной. – Только так, Божеумов! Фронт приучил меня!

Чалкин молчал, и Божеумов понял – надо защищаться в одиночку; сутуловатый, с нависшим носом, он тоже подался на Кистерева и закричал:

– Война рождает еще и неврастеников, сумасшедших! Вы ненормальны, Кистерев! Не в себе! Больны!…

– Да, болен… – тихо, сквозь зубы. – Да, ненавистью… к тем, кто мешает жить.

– Вот, вот! Ваше место в больнице! В желтом доме! В смирительной рубахе!…

– Мешала гитлеровская сволочь – бил их, не жалел себя… А с вами как?…

– Бейте! Давно стращаете. Бейте! Вот он – я!… – Божеумов тянулся к Кистереву, подставлял себя.

Кистерев стоял, опираясь здоровой рукой на край стола, пятна слиняли с его лица, оно стало пугающе зеленым, на белом лбу – мелкой росой – капельки пота.

– Никакой нейтральной полосы – рядом…

– Бейте! Докажите всем, что вы сумасшедший!

– Рядом, лицом к лицу…

– Да, рядом! И не боюсь вас!

– Эй, Сергей! Не вздумай! – колыхнулся всем телом Бахтьяров.

– Ага–а! – торжествовал Божеумов. – Ничего вы со мной не сделаете, Кистерев! Руки коротки!

А рука Кистерева слепо шарила по столу, наткнулась на чернильный прибор, сбила стеклянную чернильницу. На вылинявшей кумачовой скатерти стало расползаться лиловое пятно.

– Сергей! – Бахтьяров поднялся.

Кистерев подымал тяжелую подставку чернильного прибора, плитку тусклого серого мрамора. Бахтьяров шагнул вперед, закрыл собой Божеумова:

– Не дури, фронтовичок!

Кистерев постоял, глядя поверх плеча Бахтьярова на Божеумова, и осторожно–осторожно опустил на стол мраморную подставку.

– Да… Да… Ты прав, Божеумов… Я ничего с тобой… Ты не танк, чтоб со связкой гранат… не взорвешь…

И вдруг пошатнулся, начал медленно клониться вперед, зеленое лицо стало сонно–равнодушным. Бахтьяров подхватил падающего Кистерева. Женька кинулся на помощь.

Придерживая с двух сторон, они повели обмякшего Кистерева к двери. Божеумов, пятясь, уступил им дорогу, встал у стены, сгорбленный, с желтым, перекошенным лицом. Чалкин растерянно блестел подслеповатыми очками, тянул тощую шею из просторного шарфа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю