Текст книги "Том 2. Трущобные люди. Рассказы, очерки, репортажи"
Автор книги: Владимир Гиляровский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц)
Рассказы, очерки
Прокормиться бы
(Из жизни актеров)
Случилось мне летом 1883 года быть в городе Орле. Я остановился в гостинице, а так как день был свободный, пошел прогуляться по городу. На самой главной улице у подъезда гостиницы толкался народ, окружив какой-то громадный вагон, стоявший на улице.
– Что это там делается? – спросил я одного из лавочников.
– Актеров провожают, ну и глядят, – пояснил он мне.
Я подошел ближе, в самую толпу. Перед нами стоял громадный, старый, вылинявший рыдван, напоминавший не то «Ноев ковчег», не то самый скверный вагон железной дороги. Рыдван был запряжен четверкой заморенных лошадей самого жалкого вида. На широких оборванных козлах сидел не менее оборванный ямщик.
В толпе шли примерно такие разговоры.
– Актеров-то, гляди, как возят, в чем… – обращается мещанин к женщине.
– А рази в другом можно? Сейчас их на две половины: женское сословие в одну, мужчинов в другую…
– С ними вместе и зверье посадят? – любопытствует маленький мальчик.
– Это без зверья, это другие актеры, со зверьем – зверинцы, а это киатральные, сами зверье приставляют… Сейчас удивиль есть: «Медведь и паша», так мой постоялец медведя сам в овечьем тулупе приставлял на киатре.
– Как это им охота? Тоже люди, а такими делами занимаются! Лучше бы работали…
Я невольно задумался над последней фразой.
– Вы какими судьбами здесь? – вдруг услышал я сзади.
Оглянулся – мой старый знакомый, актер Л.
– По делу приехал, – сказал я.
– А вот и мы по делу едем, – сказал Л., указывая на рыдван.
– Куда же?
– В Симбирск, верст полтораста отсюда. Здесь наше дело расстроилось, сборов не было, вот и едем. Бог даст, прокормимся… Вот и наши идут. Знаком?
Из гостиницы вышли пять актеров и две актрисы. Из актеров трое были знакомы. С другими и с актрисами меня познакомил актер К.
– Ну что, все уложено? – спросил Л., одетый в русскую поддевку, подпоясанную кавказским поясом.
Из рыдвана высунулся высокий, худой, как голодный заяц, помощник режиссера:
– Все-с! Только водочки бы на дорожку!
– Да, надо, возьми бутылку, – сказал Л.
– Две бы взять… дорога дальняя, – несмело заговорил актер маленького роста.
– Пожалуй, две, вот восемьдесят копеек, – подал Л. деньги.
– Помилуйте, господин Л., какой расчет, а? Добавить полтинник – четверть целую и возьмем.
– Куда четверть! Две бутылки довольно. Помощник исчез и через минуту вернулся с водкой,
– Теперь, господа, с богом, садитесь. Вы и вы, mesdames, поезжайте до заставы на извозчиках, а мы в колеснице. Проводишь нас, Владимир Алексеевич? – обратился он ко мне.
Я согласился, и мы вшестером поместились в рыдване.
– Трогай!
Ямщик затопал, зачмокал, засвистал, и рыдван зака, – чался по скверной мостовой, гремя и звеня; каждый винтик в нем ходуном ходил.
Мы сидели шестеро, а место еще оставалось в этом ковчеге, хотя целый угол был завален узелками и картонками.
– А что, господа, в каком мы классе едем? – сострил кто-то.
Все промолчали.
Сидели мы по трое в ряд, причем помощник поместился как-то в висячем положении. Сзади на главном месте сидели Л. и С. Последний стал актером недавно-это был отставной гусар, щеголь, когда-то богатый человек. Несмотря на его поношенный костюм, старый шик еще не покинул его. На руках были шведские сиреневые перчатки, а в глазу монокль. Третий сидел Р. Его бледное лицо, шляпа a la brigand, из-под которой светлыми прядями спускались жидкие прямые волосы, выгоревшее и поношенное пальто и сапоги в заплатах как нельзя более подходили к окружающей обстановке.
– Что будет в Симбирске? – заговорил он.
– Я думаю, что будут дела! Все-таки состав для такого города весьма недурен. Ты как думаешь?
– Я думаю, что выпить надо, – в ответ сказал С-ов.
– Что дело, то дело-с! – заегозил помощник и вынул бутылку.
– Погодите, господа, за заставой выпьем, – уговаривал Л.
– Да вот и застава!
Наш рыдван выкатился за два заставных столба и мягко заколыхался по пыльной дороге.
Влево в тени берез, которыми усажена была дорога, нас уже дожидались актрисы.
Мы сели на траву. Помощник режиссера откупорил обе бутылки.
– Зачем это вы обе?
– Пить-с! Да еще я думаю бутылочку бы взять… Вот и они выпьют, – указал на меня помощник.
Л. достал серебряный стакан, рыбу-воблу и связку кренделей.
– И тут без кренделей не могут. Ну, актерики-с, – сострил С-ов.
– Ну-ка, отвальную, – начал Л. и налил мне водки. Выпили, и через пять минут водки не было…
– Ну, господа, теперь в путь! – вставая, сказал Л. Попрощались. Перецеловались…
– В Москве увидимся! – крикнул из рыдвана Л.
– Увидимся постом! Желаю сотни заработать!
– Куда сотни! Дай бог прокормиться, с голоду не умереть или без платья не вернуться, – как-то печально промычал С-ов.
– До свидания!
– До свидания!
Через несколько минут рыдван скрылся за поворотом, и только долго еще треск и звон винтов и винтиков древней повозки доносились до меня по вечерней заре.
Дай им бог прокормиться!
Гуслицы и гусляки
Лесом густым, сосновым шла песчаная дорога. Кое-где подле самой дороги, на воткнутой в землю палке, раздвоенной сверху, висела высохшая змея, убитая прохожими. Змей в гуслицких лесах очень много. Далее они часто переползали нам дорогу, и мой возница, уже немолодой, словоохотливый, шустрый гусляк, вскакивал с телеги, старался догнать змею и убить ее, после чего срезывал палку, расщепливал ее, втыкал в землю и вешал змею.
– Для чего это ты делаешь, Василий Степанович? – спрашивал я его.
– За кажинную змею, кую убьешь, сорок грехов прощается, – отвечал он, крестясь.
– Хорошо. А вешаешь ее зачем?
– Никак нельзя без этого, ее оживят свои, заслуга пропадет.
– Кто это свои?
– Царь ихний, змейный.
– Какой царь? – удивился я.
– Змейный царь: он большой змий, белый, будто высеребрен, глаза словно яхонт, красные, и на голове золотая корона, а живет этот змий в земле, и все знает: где, к примеру, змея убита, он в минуту там – зашипит, зашипит, и змеи разные к нему со всех сторон сбегутся. А у царя на голове, под короной есть живая и мертвая вода. С правой стороны живая, с левой – мертвая. Змеи этой воды на жигалище (жало) из-под короны достанут и помажут убитую – сначала мертвой, от которой раны зарастут, а потом живой глаза помажут, и змея оживет. Вот для этого ее и вешают, чтобы достать нельзя.
– А кто это тебе говорил?
– Все знают; в книгах так писано.
– Да ведь в книгах и врут частенько.
– Нет, барин, в книгах не врут, которые настоящие книги, а вот в газетных книгах врут.
– В каких газетных?
– Которые примерно из газетов печатают.
– Не понимаю, объясни!
– Сейчас. Об Чуркине: сперва в газетах писали, потом из этого в книгу напечатали, и все вранье: там пишут убивства да убивства, а Вася Чуркин отродясь никого не убивал, потому он был человек не такой, чтобы убить… Это они зря пишут. Вот другой его брат, Степка, по прозвищу Михалкин, который теперь в Московском остроге сидит, – тот хуже! А Вася что!.. Вася добрый, царство ему небесное!
– Разве он умер? А пишут жив.
– Два, а то и три года как умер в бегах; да вот жена в Запокорье, спросите – она там живет, теперь одна; или в Барскую заедешь, там отец Васи, Василий Ефимович, живет, они скажут.
Сзади нас послышался ямской колокольчик…
– Надо так полагать становой или Балашев катит… – обратился ко мне ямщик.
– Кто это Балашев?
– Фабрикант здешний, богатеющий фабрикант… У него и Чуркин рабочим был… Все Гуслицы у Балашева работают, ничего, хозяин хороший, жить можно… – Колокольчик загремел ближе, и, наконец, из-за деревьев показалась пара, запряженная в маленький тарантасик, в котором сидели два мужика, одетые в новые черные чуйки и такие же картузы. Оба седока и ямщик были сильно навеселе и быстро, галопом, промчались мимо нас.
– Ишь, мошенники, и не кланяются, знать, много награбили, – крикнул им вслед извозчик.
– Кто же это такие? – спросил я.
– Давыдовские, с «викторками» ездили.
Впоследствии от гусляков и частью от этого моего возницы удалось подробно узнать, что такое «викторки», и этими собранными мною, крайне интересными и еще неизвестными в печати сведениями я поделюсь с читателями.
Жители многих гуслицких деревень, привыкшие жить без работы, – мастера пускаться на всевозможные аферу – от делания фальшивых денег до воровства включительно. После первого беззаконного, но сильно развитого промысла второе место занимает хождение с «викторками» и «малашками».
«Викторкой» называется фальшивое свидетельство, выданное будто бы от волостного правления, на сбор подаяния по городам и селам, в пользу погоревших или пострадавших от голода и неурожая.
«Викторки» пишутся крайне безграмотно: уезды часто выставляются наудачу, также наудачу приписываются волостные правления и села, откуда выдано это фальшивое свидетельство. Под ними ставятся копченые печати, сделанные большей частью весьма искусно. У меня и в настоящее время находится отобранная полицией «викторка», безграмотно написанная. Вот ее содержание:
«СВИДЕТЕЛСТВО»
Выдано сие свидетельство хесьянам деревни Ивановки Власьевскай воласти Танбовскай губерния и уезда Ивану Никитену и Хведору Васильеву из Власьевскаго воласнаго Правленея, втом, что 11 сего Маия года 1882 означеная Ивановка деревня сплош вся выгорела и хресьяне встрашном бедствие находютца, пачиму попрозбе им воластное Власьевскае Правленея и выдало дляради сбора на погарелое место павсемесным местам Рассеи сие свидетельство сприсавокуплением воласной казенной печяти.
Внизу следуют, сделанные тем же почерком, неразборчивые подписи старшины и волостного писаря, а еще ниже печать Власьевского волостного правления, прекрасно сделанная, что подтверждает славу граверного искусства гусляков.
С подобными «викторками», взятыми в нескольких экземплярах, отправляются гусляки в различные места России, выправив паспорт из волостного правления на полгода, или менее, и зарыв близ станции железной дороги приготовленные «викторки», так как при отправке их на промысел сельские власти часто обыскивают этих путешественников, и если находят при них «викторки», то аферистов не отпускают на промысел. Сумевшие же добраться до станции, отправляются кто куда, более всего в столицы, где и предлагают, в особенности купечеству, «викторку» с просьбой о пожертвовании, прося записывать под написанными ранее фальшивыми фамилиями, сколько кто пожертвует. При этом главными жертвователями бывают богатые раскольники.
Во время хождения с «викторками» мнимые погорельцы не брезгают плохо лежащими вещами и воруют их у своих благодетелей. Проезжая в жаркие летние дни по некоторым гуслицким деревням, перед бедными избами можно нередко увидеть повешенное на веревках для просушки различное платье, как мужское, так и женское, вроде шубок, сюртуков, пальто, фраков и других городских костюмов, не употребляемых в деревнях. Все эти вещи или были пожертвованы в городах на погорелое место, или краденые.
«Малашками» называются написанные на настоящих бланках фальшивые паспорта на чужие имена, но с приметами лица, которому даются. Аферисты запасаются каждый пятью-шестью «малашками», являются в город, нанимаются в услужение и при удобном случае жестоко обкрадывают хозяина, оставив один из своих фальшивых паспортов в руках у него, с другим поступают на новое место и так продолжают до последнего экземпляра «малашки».
Как «малашки», так и «викторки», делаются в Гуслицах в большом количестве, и все сборщики известны поименно каждому крестьянину. Часто эти сборщики возвращаются домой на парах и тройках хороших коней, везя с собой узлы платья и полные кошельки денег, после чего «мир» угощается на их счет, а бывает, что этих обманщиков, как бродяг, неудачников, присылают по этапу. Но последнее бывает реже.
Во многих деревнях можно встретить старые, заколоченные избы наглухо – это значит, что обитатели целыми семействами уехали с «викторками» на Дон или отправились в Сибирь для сбыта фальшивых бумажек, которые частенько перевозились в иконах, середины коих были выдолблены. Кроме этих промыслов, в некоторых деревнях занимаются конокрадством, и даже «Елизаровские лошаводы», т. е. крестьяне деревни Елизарова, Запокорской волости, вошли в пословицу. Лошади приводились из соседних уездов, и елизаровцам конокрады за каждую лошадь ставили по два ведра водки, а потом писали приговор, что лошадь деревенская доморощенная…
Беглый
Стояла весна. Кое-где в глубоких оврагах вековечной тайги белелся снег, осыпанный пожелтелыми хвоями, а на скатах оврагов, меж зеленевшей травы кое-где выскакивали из-под серого хвороста голубоватые подснежники. Верхушки мелких сосенок пустили новые ростки, светло-зеленые, с серыми шишечками на концах, заблистали бриллиантовые слезки на стволах ели, сосны и кедра. Молодая березка зазеленила концы своих коричневых почек, а на окраинах и вся покрылась изумрудным убором, рельефно отделяясь от темной стены старых елей и сосен и еще черневшихся лиственниц.
По утрам окраины тайги оживали: тысячи птиц кричали без умолку на разные голоса. Самый воздух, согретый яркими лучами солнца, был полон весеннего аромата сосны и березовой почки, полон расцветающей жизни, полон могучей силы.
Никогда не бывает так прекрасна тайга, как весной! И чем дальше человеческое жилье, чем тайга глуше, тем она прекраснее, величественнее и тише.
В самой глуши никто не нарушит ее тихой жизни, никто не мешает ее концерту, ее гармонии.
Каждая птичка поет сама по себе, дятел сердито стучит в дерево, ловя червячков, проделавших удивительные ходы в древесине, плачет кукушка, ветер гудит, стонут от него косматые головы седых великанов.
Всякий звук сам по себе, а дирижер – сама тайга – все эти раздельные звуки сливает в одно, и выходит концерт поразительный.
Человек заслушается этого весеннего, дикого и очаровательного таежного концерта, так заслушается, что всю жизнь тайга будет ему мерещиться и живо будет вставать в памяти.
И тем живее встает она, чем безотраднее ему. И скажет тот человек, если он болен лежит или заброшен в душный каземат, скажет одно:
– Послушать бы тайгу денек, как кукушка кукует, как дятел долбит, как ветер гудит по вершинам, послушать бы еще раз, а там хоть и умереть!
И манит тайга человека бывалого, неудержимо манит из душной тюрьмы на вольный простор.
Рискует старый бродяга попасть под плети, под меткую пулю часового, а все-таки рвется хоть денек послушать кукушку в тайге, поплакать с ней, как и он, бездомной, и умереть, отощав с голоду, или опять вернуться в тюрьму, обновленным таежной волей, до следующей весны, до следующих надежд на побег.
Бывалого бродягу зовет кукушка, а молодого удальца тянет родина далекая, дойти до которой редким приходится.
Раза два удалец попробует побороть неизмеримое расстояние тайги, раза два опять неволей вернется в каземат, а на третий он и родину, пожалуй, готов забыть, а все-таки неудержимо бежит поплакать с кукушкой о далекой родине.
И вытягивает весна удалых добрых молодцев из-за решеток железных, из-за каменных стен, из-за острых штыков. И не страшны им в ту пору стены, ни грозна смерть – они сами не помнят себя, очарованные притягательною силой благоухающей вольной тайги.
– Воля! Вот она, воля-то, где! А-ох!.. Не надышишься просто! И сосной, и березкой пахнет… А там…
Он вздохнул и задумался.
Это был плотный тридцатилетний человек, в арестантском халате и шапке без козырька.
– А-ах! Хорошо! – вздохнул он еще раз. – А чего стоило добраться сюда. Да! Даже страшно. Впрочем, чего страшного – пуля, смерть, и только.
Страшно там, в этих подземельях, где, того и гляди, тебя задавят землей, как червя в норе, в темноте. Сгинешь и свету божьего не увидишь! Пуля что! Чик и шабаш! А там всю жизнь под землей, без надежды на солнышко взглянуть! Всю жизнь…
Он задумался.
– А солнышко-то, солнышко!
Бродяга прикрыл глаза сверху, как козырьком, рукой и посмотрел на запад.
А оттуда сквозь чащу дерев прорывались режущие, ярко-красные лучи заходящего солнца. Они играли и бегали на стволах деревьев, соскакивали с них и блестящими «зайками» прыгали дальше на следующих стволах, на чуть зазеленевшейся траве, на сети сучьев.
Лучи все ярче и ярче горели, и наконец меж стволами начал скользить самый диск солнца, переливавшийся, как расплавленный металл, брызгавший сиянием ослепительных лучей.
Бродяга, стоявший на берегу лесного оврага, жмурился, а все продолжал смотреть на солнце, опускавшееся за верхушки леса.
Чем ниже опускалось солнце, тем темнее и темнее становилась пропасть оврага.
Все выше и выше бежали золотые «зайки» по старым великанам, блеснули на их шапках, прошли розовой полоской по беловатым облакам и исчезли.
Как-то сразу почернели овраг и лес, будто задернулись от света черной занавесью. Сразу холодно стало.
Бродяга вздрогнул, нащупал спички в кармане и стал опускаться на дно оврага, захватывая по пути сухой валежник.
Снизу тянуло холодом. Там еще белелся снег. Бродяга взглянул на дно и переменил свое намерение. Он опять поднялся наверх, выбрал чистую полянку, натаскал хворосту, вынул спичку, погрел ее сначала за ухом и зажег.
Чуть заметными, беловатыми полосками побежал огонь по сухому валежнику, зачернелся дым, а потом полосы огня, по мере того как темнело небо, краснели; клубы дыма исчезали в темноте, сверкая по временам мчавшимися кверху звездочками искр, или прорезывались кровавыми языками пламени, когда бродяга шевелил костер или бросал свежий валежник.
Он вынул из мешка хлеб, воткнул кусок на палочку и стал жарить над угольями. Хлеб дымился, трещал и слегка обгорел.
Бродяга аппетитно понюхал, снял шапку, положил ее на колена, перекрестился и стал есть.
Свежий ветерок подул из-за оврага и гулко зашумел вершинами.
– Наш, рассейский ветерок, с заката. Ишь, теплый какой!
Он подкинул еще валежнику в костер, нахлобучил шапку до ушей, устроил постель из еловых ветвей и хворосту и лег, плотно закутавшись в широкий арестантский халат.
– Дом, а не халат… Спасибо смотрителю, будто знал, что понадобится, – новый дал! – улыбнулся он.
И представилось ему, как перетрусил носастый смотритель, придиравшийся за каждую мелочь к арестантам и дрожавший, как осиновый лист, перед начальством. Вспомнился ему и последний побег из деревянной полусгнившей тюрьмы.
Ночь была такая же темная; окно его секретной камеры с заржавленной решеткой выходило в поле, за которым синела бесконечная тайга. Под окном торчали острые концы бревенчатого частокола, заменявшего тюремную стену, и за частоколом постоянно двигалась взад и вперед полоска штыка, – днем синяя и ночью светлая, от красноватого отблеска закоптелого, грязного фонаря.
Он долгое время смотрел на тайгу, на частокол, на штык, мелькавший то вправо, то влево от окна.
По этому штыку можно было знать, где часовой, близко или далеко.
Тогда ночь была темная, туманная, фонарь мигал красноватою точкой среди густого весеннего тумана, как тлеет керосиновая лампа в бане.
Он выставил полугнилую раму, скрутил из белья веревку, связал этой веревкой два прута решетки, всунул в веревку полено, принесенное из коридора под халатом еще накануне, и начал его повертывать. Веревка скручивалась. Вольный, свежий ветер прорывался в тесную, душную камеру и освежал, ободрял его, уставшего до поту. Веревка скручивалась, связанные ею прутья сжимались.
С другой стороны он также связал два прута и скрутил веревку.
Образовалось отверстие, голова в него проходила свободно.
Вспомнил он, как хлопали по грязи кеньги часового, удалялся влево отблеск штыка, вспомнил он смелый прыжок, крики, выстрелы, шум сзади, свист пули около уха.
Но вспомнилось все это как-то неясно, будто давно это случилось, а не три дня назад.
А ветер все гудел вершинами…
Бродяга сквозь полусон прислушивался к этому шуму, напоминавшему ему ночи – далеко, далеко отсюда…
Яркий огонь близкого костра грел ему лоб, и сквозь закрытые веки бродяга видел, или, лучше сказать, чувствовал, сначала красное, а потом фиолетовое зарево, глазам было больно, но он напрасно напрягал усилия открыть их. При каждой тщетной попытке поднять веки зарево только принимало более яркую окраску и еще крепче сковывало глаза и усталые члены.
Он был как бы в забытьи, голова горела, мозг сжимался, грудь давило, и всевозможные картины, одна другой фантастичнее, мелькали в его воображении…
Он забыл в этот миг все, все…
На плотах
Лед прошел. Вода на Москве-реке стала сбывать, а площади низин все еще были залиты на далекое пространство. По более высоким берегам синелись на черном иле надвинутые одна на другую и забытые водопольем льдины; по оврагам в виде громадных спящих чудовищ лежал снег, а на обрывах на коричневом фоне старой травы просвечивали зеленоватые пятнышки и оживляли мертвые обрывы. Река ожила. Серые чайки парили над водой, с трудом рассматривая в желтой ряби стальную полоску, камнем бросались за добычей, хлопали по воде крыльями, и трепещущая стальная полоска, извиваясь, блестела в их изгогнутых клювах.
Время от времени из-за дальнего мыса выдвигалась темная масса, широкая, длинная, извивающаяся по зеркалу воды, как исполинская змея. На концах ее мерно покачивались взад и вперед высокие фигуры, и когда масса подвигалась ближе, то фигуры росли, росли и, как на волшебной декорации, обращались в мужиков и баб, усиленно поднимавших неуклюжие длинные весла на концах дровяного плота.
Один из таких плотов подходил к Москве.
На середине плота, на куче соломы, с багром в руках стоял мужик, одетый в синюю пестрядинную рубаху, расстегнутый жилет, лапти и овчинную шапку, заломленную на затылок. Вся фигура мужика с грудью колесом, поднятой головой и рукой на багре, которым он направлял оголовок плота, напоминала в общем лихого лоцмана на картинах крушений судов. Его лицо с чуть заметной растительностью, двумя клочками приткнувшейся к углам подбородка, так и горело беззаветной удалью и сознанием своей силы. Рамка волос, выбившихся из-под шапки и прилипших к изрытому морщинами лбу, была уже седовата и показывала, что сгонщику немало лет.
Плот мчался… Навстречу ему издали бежали главы церквей, красные фабрики, высокие трубы с закопченными верхушками и круглыми черными шарами. Вот белой полосой на темной перспективе замелькал ажурный Бородинский мост, полоса становилась все шире, длиннее и вдруг, освещенная мелькнувшим из-за облака солнышком, представилась плотовщикам гигантским серебряным кружевом, растянутым в воздухе между берегами реки.
– Никита Семенов, мост-от, мост-от, серебряный вроде!.. – сорвалось у кого-то из гребцов, уставившихся на панораму Москвы и лениво поднимавших весла.
А Никита весь погрузился в развернувшуюся перед ним давно знакомую картину и ничего не слышал.
Он смотрел и на кружево моста, и на дымящиеся фабрики, и на золотые главы далекого Новодевичьего монастыря, и на щетину лесистых Воробьевых гор, и на низменный Дорогомиловский берег. Каждое местечко было знакомо Никите.
Невольно всплыла в памяти Никиты первая путина на плотах из-под Можая в Москву, когда за десять рублей ассигнациями он стоял в веслах на дровяном плоту, а потом и каждую весну стал ходить на плотах, как сделали его, удалого да ловкого, сперва канатчиком, а потом сгонщиком. И хозяин сам, бывало, на плоту стоит, а правит все Никита. Сорок одну весну на плотах ходит. А сколько горя насмотрелся он за это время! Сколько народу на его глазах потонуло, померло, без вести пропало, а уж сколько пропилось да в острогах из-за этих сплавов сгнило – и не перечтешь… И вчера один канатчик потонул под Троицей. Стали на ночь канатиться, му-жик-от соскочил в воду, думал, мелко, ан в глубь попал да под плот – только и видели… Может, зацепился за дерево, так до Москвы дойдет да при выгрузке всплывет синий, опухлый. А баба-то его как вчера убивалась, все в воду рвалась, так к плоту самое-то от греха привязали…
С берега неслась звонкая, заунывная песня.
– И отчего это, – взбрело Никите, – сорок годов на погонах хожу, а песен на нашей работе не слыхивал? Сапожник поет, портняга колченогий поет, столяр поет и бурлак, и тот, на что уж каторжный, тоже временем поет, а нам вот песня и на ум нейдет.
И стал Никита добиваться, отчего на плотах песня не спорится. Сообразил он, что как сел на плот, так и греби до поздней ночи, – значит, не до песни; потом на ночь к берегу приставать, канатчик должен первый с приколом в воду соскочить, плотовщики окромя баб тоже канатиться в воду лезут. Приканатились. Холод, мокреть, обсушиться негде, спать некогда – того и гляди, плот водой сорвет. Какая тут песня? А потом опять с пустой кашицы да с черствого хлеба петь-то мало радости. И решил Никита, что в их работе петь нельзя.
Солнышко опять спряталось за тучу, и мост, вместо ласкавшего взгляд серебряного кружева, казался серой громадной массой, утвержденной на серых, мрачных скалах, несшихся навстречу плоту и грозивших разбить его вдребезги. Плотовщикам ясно виделось, что мост несется на их плот, и они боязливо косились на него, усиленнее работая веслами.
– Наляг, братеники, наляг! – зычно покрикивал Никита, и гребцы, ободренные ровным, спокойным голосом первого на реке сгонщика, энергичнее налегали на весла и отводили плот на фарватер.
А мост все надвигался ближе и ближе, грознее и грознее вставал из воды каменный устой.
Плотовщики вскидывали головы время от времени, при передышке между ударами весла, различали живую стену у решетки моста и городового, бессильно старавшегося отогнать публику.
С моста доносились возгласы:
– На бык, ей-богу, на бык! Во налетит… Вдребезги…
– Куда правишь-то, черт, пра-а черт!.. – Последний эпитет относился к Никите.
А опасность была близка. Плот несло прямо на каменный устой, и публика, охотница до ужасных зрелищ, приготовилась видеть крушение.
– Наляг, братеники, наляг! – громче прежнего донеслось до зрителей, и они видели, как еще крепче мужики налегли на весла, как Никита багром отделил с од-
ной стороны на аршин оголовок плота от длинного туловища, как это туловище дрогнуло, изогнулось змейкой в дугу, как оголовок с шестью низко нагибавшимися в веслах мужиками и двумя бабами исчез под мостом и весь плот, минуя устой, помчался туда же.
– Мама, мы поехали, а плот остановился, – услыхали сверху гребцы детский голос, вскоре заглушённый под мостом отголоском ударов весел, плеском воды о каменные устои и грохотом от перебегавшей на другую сторону моста публики.
Плот вынырнул на другой стороне и прямо как стрела продолжал нестись. Гребцы бросили весла и смотрели назад, на народ.
Никита, весь сияющий, без шапки обернулся лицом к мосту и раскланивался.
– Молодец, счастливо, с прибытием! – кричали ему.
– Наляг, братеники, наляг! – опять загудело по реке и раскатилось под мостом.
Опять закланялись гребцы на концах плота, зрителям плот казался все короче и короче, солома на середине плота представлялась желтым, неясным пятном, а мужики и бабы потеряли человеческие формы и казались нагибавшимися очепами деревенского колодца.
Никита надел шапку и плотнее уперся багром в оголовок. Около плота мелькнули две-три небольших лодочки с гребцом и рулевым. Из лодок торчали багры, поленья дров, доски.
– Никита Семенов, мартышки-то мыряют! – крикнул молодой парень с оголовка плота Никите.
– У нас, Ваня, не разживутся полешком… Вороны проклятые, только и ждут, как бы плот разбило где… Чужим горем кормятся!..
– Дома по Дорогомилову-то понастроили!..
– Наляг, наляг, ребятки, канатиться скоро!
Направо перед плотовщиками раскрылась необозримая равнина Красного луга, на которой, как разбросанные кусочки зеркала, блестели оставшиеся от разлива лужи, и ряд таких же зеркал, прямых и длинных, словно обрезанных по мерке, в бороздах залитых огородов. За огородами тянулся ровный ряд куполообразных ветел, а еще дальше бурый кряж голой Поклонной горы. Вдоль берега стояли вереницы плотов с желтыми пятнами соломы и дымками костров, у которых грелись бабы в желтых, как соломенные кучи, армяках.
По берегу то к городу, то обратно к плотам сновали плотовщики, другие кучками стояли по лугу.
Некоторые кучки, круглые, делали странные движения: то поднимали вверх головы, то опускали их, то все вдруг, как по команде, наклонялись и садились на корточки, а затем опять вставали и опять смотрели в небо. «Избалован, ах избалован плотами народ, – думал Никита, глядя на берег. – А все из-за чего?.. Деньги, кажись, трудные, а вот не жаль… Вон они в орлянку-то играют. Ишь, головы-те задрали к небу, дождя просят. Круг-то человек тридцать. Кровные денежки проигрывают, проживают. И сам пропьешь… А все хозяева… Сейчас пригнали плот, не успеешь приканатиться хорошенько, ан хозяин с водкой, да нарочно стаканище-то норовит такой, чтобы руками не обхватить… Как не выпьешь? С мокрети да с устатку и хватишь… А как хватил – в глазах круги-круги пойдут, зеленые, желтые, красные, синие… Голова закружится – ну и пошло! Вот этот первый-то стакан отравы все наше горе и есть. А там и пошла и пошла! При расчете пьяного обочтут, в трактире тот хорош, другой лучше того, все тебя угощают, ты всех угощаешь, и деньги все! Мало того, по пьяному делу разуют-разденут люди-то добрые, да еще этапом домой ушлют: не путайся, безобразник, по городам, паши, скажут, свою полосу! А все отрава… И кажинный раз думаешь: ну ее к лысому, отраву-то – а как не выпить с устатку-то… обидится…»
Никита стоял, облокотившись на багор, смотрел на луг и бормотал.
– Дядя Никита, канатиться где будешь? – крикнули ему с оголовка.
Никита вздрогнул и огляделся.
– Вон пониже ветлы-то… Наляг, ребятки, наляг… Плот извивался и скрипел.
Иван отделился от гребцов и перешел на середину плота. Это был молодой, могучего сложения парень в одной рубахе, с расстегнутым, несмотря на свежую погоду, воротом, без шапки и босой. Он поднял толстую, с заостренным концом жердь, намотал на нее бечеву, остатки которой собрал кольцами на левую руку, и встал на край плота.
Гребцы усердно работали. Никита старательно то отводил багром, то притягивал к себе оголовок.
Плот приближался к берегу.
Еще несколько ударов весел, и он искривился. Его толкнуло снизу с такой силой, что все стоявшие на нем покачнулись.
Плотовщики бросили весла, схватили шесты и отталкивались ими от берега. Канатчик Иван с приколом в руках прыгнул в воду и окунулся до шеи. Двое других прыгнули за ним, и все трое быстро очутились на берегу.
Иван, распуская кольца бечевы по мере того, как от него удалялся плот, уносимый быстрым течением, старался всадить острый конец прикола в землю, но прикол вырывало из рук и тащило вместе с Иваном и мужиками, помогавшими ему.
Наконец удалось-таки всадить прикол и забить его чекмарем.[29]29
Чекмарь – деревянный молот
[Закрыть] Плот остановился и стал извиваться, как змея, которой наступили на голову.