355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Гиляровский » Том 2. Трущобные люди. Рассказы, очерки, репортажи » Текст книги (страница 19)
Том 2. Трущобные люди. Рассказы, очерки, репортажи
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:11

Текст книги "Том 2. Трущобные люди. Рассказы, очерки, репортажи"


Автор книги: Владимир Гиляровский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 29 страниц)

Где казнен Стенька Разин

В XVII веке призрак Стеньки Разина носился по Европе. Доказательство этого – ряд изданий на английском, французском и немецком языках, начавших выходить с первого года его казни, в 1671 году. Издания повторялись, и даже история Стеньки Разина повторялась с университетских кафедр. Такова, например, диссертация Конрада Самуэля Шуртфлейша, отпечатанная отдельной книгой в Виттенберге в 1674 году. Это оригинальная книжка с латинским текстом и русским заглавием «Стенька Разин, донский козак, изменник». Материалом для нее послужили уже вышедшие за границей издания, переведенные с английского оригинала, напечатанного с рукописи, помеченной 13 сентября 1671 года, Архангельск. Автор этого оригинала, англичанин, так и остался неизвестным. Насколько интересовалась Европа Стенькой Разиным и впоследствии, видно из того, что в 1857 году в Париже еще раз напечатана со старых изданий книга о Разине, князем Августином Голицыным – точное повторение старого издания 1672 года. Вот этими иностранными источниками пользовались и наши историки. Так, например, Н. Костомаров и А. Попов – главные историки по делу Стеньки Разина. Описание казни Стеньки Разина и ввоз его в Москву прямо взяли из этого источника, где было сказано, что Степана казнили на лобном месте, и что он перед плахой крестился на Покровский собор (Василия Блаженного). В старинных песнях везде тоже поется, что его казнили на Красной площади.

– В 1882-86 годах я написал мою поэму «Стенька Разин», которая была тогда, конечно, запрещена и напечатана полностью только уже в 1922 году.

И вот в 90-х годах, будучи на Дону, я прочел эту поэму в Новочеркасске среди казаков. И мне сделали замечание, что его казнили не на Красной площади, а на Болоте, и что в семейных преданиях и записях об этом есть. Так, один из потомков-разинцев сказал, что его прадед присутствовал на казни славного атамана на Болоте, видел, как рыли яму рядом с лобным местом (всякий эшафот назывался лобным местом, см. Пушкина «История Пугачевского бунта»), как отрубили голову Степану, воткнули ее на высокий шест и поставили в эту яму. Казаки того времени, бывшие через три года в Москве, еще видели голову атамана на том же месте.

И стал я разыскивать какие-нибудь источники, указывавшие, что Стенька Разин казнен на Болоте.

Наконец, наткнулся на «Статейный список 1674 года сентября 13–17 о привозе в Москву Самозванца Воробьева, называвшегося царевичем Симеоном Алексеевичем».

Это был тот самый юноша, которого Стенька Разин возил с собой и выдавал за царевича. Он был пойман запорожцами в шайке казака Миуски и прислан запорожским атаманом Сирком в Москву. Ему в это время было 15 лет. Звали его Матюшка Воробьев. Привезли в Москву. 17 сентября 1674 года пытали и четвертовали на Красной площади. «Статейный список», в котором описана казнь его, заканчивается так:

«Великий Государь указал того вора Самозванца (Sic!) Воробьева, как три дня минет, перенести на Болото и поставить его на кольях возле вора и изменника Стеньки Разина».

Оказался еще за границей материал, до которого не коснулись ни Костомаров, ни Попов, ни другие историки «Бунта Стеньки Разина».

Эта книга издана в Амстердаме на голландском языке, иллюстрирована гравюрами на меди в 1677 году: «Исторический рассказ, или описание путешествия, совершенного в свите Кунрада ван-Клонка, чрезвычайного посла к его величеству царю Московии».

Я из нее беру только то, что относится к казни Стеньки Разина:

«…29 февраля. После обеда мы выехали в санях, чтобы видеть голову и четвертованные останки трупа Стеньки Разина, который перед тем восстал против царя, а также голову молодого человека, которого Стенька Разин выдавал за старшего царевича или сына царя: этот последний, по прибытии сюда, также был казнен, а голова его была выставлена на показ».

Далее идет в дневнике несколько страниц, посвященных описанию бунта Стеньки Разина, и о казни его следующее:

«Стенька, приведенный на близкое расстояние от Москвы, был лишен своих шелковых одежд, в которых ходил до тех пор, одет в старые лохмотья, и в телеге, для него приготовленной, с виселицей на ней, привезен в город. Его посадили под эту виселицу, причем от перекладины висела цепь, которую ему обмотали вокруг шеи; руки его с обеих сторон были прикреплены к столбам виселицы, ноги его также, наискось друг от друга, были прикованы. Брат его, с цепями на ногах, прикованный к телеге, следовал сбоку. Таким образом, при стечении многих тысяч народа, они были доставлены в город в Московский земский двор или городскую ратушу. Их предали страшным пыткам и через четыре дня по их прибытии отвезли на место казни, по приговору предать смерти. Стенька, выказавший большую твердость, был четвертован. Брат же его закричал, что у него есть «царское слово» – так выражаются русские, если у кого-либо есть что-нибудь необходимое для передачи самому царю – и когда его спросили, что он хочет сказать, он отвечал, что должен сказать это одному лишь его царскому величеству».

Записки в дневнике заканчиваются так:

«Стенька Разин, злобный против вельмож, с которыми обращался жестоко, очень любовно относился к простым солдатам: он называл их братьями и детьми, и это доставляло ему такую любовь с их стороны, что будь ему удача – он, без сомнения, сделался бы и остался бы замечательным государем».

«Через три месяца, 28 мая, в четверг, – пишет автор дневника, – утром некоторые из свиты посланника, в том числе и я, поехали через Москву-реку на Болото (Bollote), где я видел, как вели на смерть брата великого мятежника Стеньки Разина. Он около шести лет пробыл в заточении, где его всячески пытали, надеясь, что он еще что-нибудь выскажет. Его повезли через Покровские ворота на земский двор,[30]30
  Земский приказ


[Закрыть]
а отсюда в сопровождении судей и сотни стрельцов к месту казни, где казнили и брата его. Здесь прочитали приговор, назначавший ему обезглавление, и постановлявший, что голова его будет посажена на шест. Когда голову ему отрубили топором, как здесь принято, и посадили на кол, все разошлись по домам».

В русских исторических документах мне не удалось найти нигде сведений о том, что Разин казнен на Красной площади. Те, кто писал о казни на Красной площади, источников не указывали, а в песнях, может быть, для красоты, упоминается Красная площадь.

В официальных же изданиях упоминается о казни на Болоте: «Повествование о России». Москва. Университетская типография, 1843 г., сказано:

«Разбитый донскими казаками, предводительствуемыми атаманом Корнилием Яковлевым, Разин был взят апреля 24, отослан в Москву и там на Болоте четвертован июня 6».

Самым же верным подтверждением казни Разина на Болоте можно считать сообщение жившего тогда в Москве, а может быть, и очевидца казни, царского стольника Андрея Хилкова, написавшего книгу: «Ядро Российской Истории, сочиненное ближними стольниками и бывшим в Швеции резидентом князь Андреем Яковлевичем Хилковым. Печатано при Московском Университете в 1770 году» (через 80 лет после его смерти).

В 7-й книге его «Ядра», в главе пятой – «Царство царя Алексея Михайловича» – напечатано:

«Немалый такожде страх Государю и Государству Русскому вшиб бунтовщик козацкий Атаман Степан Разин, который Козаков и прочих всяких людей множество собрав, города все низовые по Волге даже по самую Рязань и тех городов уезды под свою власть побрал и к Москве идти был намерен; но по времени от войск Государевых в году от Рождества Христова 1671 пойман сам и Июня в 2-й день в Москву на ругательной телеге везен был, а потом на Болоте четвертован того ж месяца в 6-й день».

Суслик

Я возвращался из поездки по табунам и зимовникам Задонских степей, но, имея свободное время, решил прокатиться по Волге от Царицына до Саратова, а там уж по железной дороге – в Москву.

Мой друг, Гаврило Яковлевич Политковский, управляющий конским пунктом в Великокняжеской станице, у которого я провел суток двое, наградил меня, по донскому обычаю, корзиной съестного на дорогу, что и составляло весь мой багаж, если не считать пальто в ремнях, где завернут был маленький саквояжик и портфель.

От Великокняжеской до Царицына я почти не уснул от страшной духоты и жары в крошечном купе тряского и дребезжавшего вагона.

В шесть часов утра я был уже на Волге, на Самолетской пристани. Ожидался первый пароход снизу в двенадцать часов дня, как сказано в расписании, висевшем на совершенно пустой пристани, где единственный сторож-матрос подметал пол.

Одет я был, как всегда в моих поездках по степям, в тужурку, высокие козловые сапоги и форменную фуражку с черным бархатным околышем. Высокие сапоги необходимы для объезда верхом конских табунов, а форменная фуражка для почета, особенно среди полудиких калмыков, боявшихся всякого начальства и ни в грош не ставивших человека в неформенной одежде, как бы шикарен ни был его костюм. Это я испытал на себе, когда в первый раз явился в табуны в штатском пальто и шляпе. Разговаривать не хотят! Политковский тогда мне посоветовал непременно обзавестись формой, особенно фуражкой.

Я в это время редактировал спортивный журнал и состоял корреспондентом Государственного коннозаводства, что давало мне право носить коннозаводскую форму, чем я и воспользовался для моих степных поездок.

Форменная фуражка подействовала и на сторожа на пристани, когда я его спросил:

– А раньше не будет снизу парохода? – Никак нет… Наш придет первым.

– Опоздает еще, может быть?

– Нет, сегодня почтовый, может, и не опоздает.

И предложил мне занять комнату на корме пристани, для классных пассажиров. Вынув из кармана ключ, взял мои вещи и отнес их в казенку, где был стол, стулья и большой деревянный диван.

Я ему – полтинник, а потом запер дверь и отдаю ему ключ:

– Пока погуляю, зайду в трактир, выпью чаю…

– Ключик возьмите с собой, часов до одиннадцати никого не будет… А насчет чаю, ежели что, так у меня и чайник и посуда здесь почище, чем в трактире.

– Ладно, погуляю и приду чай пить, а потом спать. Около нашей пристани было пусто, а у соседних шла обычная погрузочная суета…

Я пошел на берег и почти у самых сходней заметил одинокого старичка в сермяге и в лаптях, который сидел на бревне и колотил об якорь воблу. Рядом с ним лежал картуз, из которого торчала краюха хлеба.

Удивительно знакомым показалось загорелое дочерна лицо его… Эта косматая впроседь голова и особенно огромные брови, как-то с краев загнутые вверх, изменили мой маршрут; я узнал его.

Да, это он! Он – и никто больше!

Вспомнилось мне далекое прошлое, грозные дни юности, о которых я совершенно позабыл, – настолько они рознились с настоящим, насколько моя темно-синяя тужурка и щегольские сапоги рознились от сермяги и лаптей старика.

И вспомнилось мне то время, когда наши костюмы были одинаковы. Это не значит, что у старика была тужурка и форменная фуражка, а значит, что я был одет тогда в такую же, как и у него, сермягу и в такие же, как у него, лапти или опорки на босу ногу. Вспомнилась мне бурлацкая ватага на Волге в холерный 1871 год, где от товарищей по лямке я услышал впервые о знаменитом разбойничьем атамане Репке, вспомнился мне Сорокинский белильный завод в Ярославле, где я года через три после лямки видел и самого Репку и этого самого старичка вместе с ним. Я видел атамана Репку, но ни я и никто из сотни заводской рвани, стабуненной в нашей грязной казарме, не знал, что этот огромный, бородатый старичище Иван Иванович и есть знаменитый Репка, когда-то гроза судовладельцев и обожаемый атаман низовой вольницы.

На заводе вообще никто не знал ни про кого, кто он да откуда. Никому до этого дела не было, а хозяину выгодно – беспаспортным меньше жалованья платили.

Кто не сказал своего имени-фамилии, прозвищем величали, как сам скажет. А то больше все по видимым приметам:

«Эй ты, рыжий! Эй ты, конопатый!» – у кого лицо шадровитое после оспы. А то был один безносый – так его звали «Нос», и он нисколько в обиду не вдавался.

А одного пропойцу из отставных чиновников звали «Енотовые штаны».

Он года за два до меня появился на заводе и кличку получил за то, что пришел в каких-то невиданных мохнатых штанах. И штанов тех давно не было, а все его звали «Енотовые штаны», до самой смерти. Он уже при мне заболел свинцовым отравлением и умер в больнице – судьба всех рабочих этого завода, кто вовремя не ушел…

А никому не ведомый Репка – что это был Репка, я узнал, уже уйдя с завода, – назвал себя Иваном Ивановичем. Так его все и величали с уважением Иванычем – уж очень фигура была величественная. А вот этого самого старичка, что теперь воблу о якорь колотит, чтобы шкура с нее слезла, звали «Суслик».

Без малого двадцать лет прошло, а он все такой же, только побелее стал.

Так он и в конторе был записан: «Суслик»,

– Суслик!

Бывало, управляющий конторой Юханцев вызывает при даче жалованья:

– Суслик! Получи три с полтиной, ты рублевку вперед забрал.

– Ладно, забрал.

– Тимофей Сергеев!

И Тимошка, крестьянин села Красного, Костромской губернии, получает четыре с полтиной, – потому у него паспорт настоящий есть, а у Суслика никакого.

Вперед же, надо сказать, на Сорокинском заводе никому копейки не давали.

* * *

Удивительный рассказчик был Суслик. Когда через неделю после получки все проживутся до рубахи, – Суслик на сцену. И после ужина около него на нарах и на полу громоздятся опухлые от пьянства зимогоры и слушают молодой, звонкий голос сказыря.

Ровно и плавно льется рассказ. Ни одного жеста рукой, лицо неподвижно, только огромные брови иногда шевелятся и досказывают недосказанное. А глаза в какую-нибудь одну точку смотрят и будто никого не видят. Чаще всего в седую бородищу Иваныча. А тот первый его слушатель. Или сидит на своих нарах, свесив босые ноги, или лежит на брюхе, лицом к сказырю, подперши голову исхудалой ручищей, которой у обыкновенного человека можно все лицо закрыть. Сидит и смотрит на грудь Суслика, и лицо его также неподвижно. Только иногда в серых, совсем не старческих глазах отражается то улыбка, то грусть, то они на секунду сверкнут, и опять – порыв сдержат, без участия глядят на грудь рассказчика. Я всегда слушал сказку, смотрел то на Иваныча, то на Суслика и не раз замечал, что, когда взоры их встретятся, у Суслика тоже сверкнет какая-то зарница – только на момент, – и снова у того и другого смолкнут глаза. И думалось мне не раз, что Суслик главным образом для Иваныча и рассказ ведет и что значит Иваныч знает-перезнает все его сказки-бывальщины… Даже больше, может быть, знает…

А так, меж собой, они и не разговаривали в другое время…

И вот сидит передо мной Суслик. Отбил воблу о железную лапу якоря и начинает с нее шкуру драть, а лицо все то же, закаменелое, как тогда на заводе во время сказок, только огромные брови пошевеливаются.

Да, это он, Суслик!

И страстно потянуло меня поговорить с ним. Поговорить о том, о чем я два десятка лет молчал – да и всю жизнь, думал, молчать придется.

Так и тянет меня к старику, товарищу моей бродяжной юности.

Да и чем, думаю, я рискую? Почему мне не сказаться?

Если даже вздумает он кому-нибудь сказать, что мы зимогорили вместе, – кто ему поверит? Но эту глупую мысль я отогнал. Вспомнилось, что на другой день, как Репку отвезли, почти умирающего, в больницу, и Суслик оказался больным. Признаки болезни всегда найдутся; заявил, что колики замучили, и ложись.

Так с того часа до сего дня я не видал Суслика. И теперь только мелькнуло у меня, что они знали друг друга и раньше. Ведь в связи с болезнью Репки исчез в больницу и Суслик, который до того дня ни разу не жаловался на нездоровье.

Чем я рискую! Перепрыгиваю через перила сходней, чтобы не обходить целой горы хлама, подхожу и присаживаюсь на якорь, как раз против старика.

– Хлеб да соль!

– Хлеба кушать!

Жует хлеб, раздирает воблу – даже головы не поднял.

– Не узнаешь меня, Суслик?

– А?..

Даже вздрогнул весь. Правая бровь зашевелилась. Поднял голову, в глазах мелькнула молния испуга, но в тот же миг лицо стало маской.

– Все может быть. А я, васкобродь, вас прямо так и не помню… А память хорошая. Раз взгляну – не забуду. Да мне что… Я ведь не боюсь.

Говорит не торопясь, глядит как-то в сторону, а я чувствую, что на меня глядит.

– И бояться нечего – ведь я не полицейский.

– Мне что! Одно диву подобно… Что был я Суслик, это верно, что и говорить. Да-авно это было… А Сусликом я был. Диву подобно.

И тоже опять глаза и лицо без всякого выражения – только бровь подергивается… Посмотрел мне прямо в глаза вопросительно.

– Диву подобно!

– Диво больше будет! Мне ведь тоже тебя бояться нечего… Было время, на одном полозу ездили. Значит, друг на друга зря болтать не станем.

– Коли так, – так так! А диво!

– Ну, Суслик, слушай! Твоих сказок да бывальщин я наслушался, теперь мои за это послушай.

– Гляжу вот и в толк не возьму… Память отшибло.

– Ну так слушай, и память вернется! В Ярославле через два года после холеры на белильном заводе Сорокина ты кубовщиком был?

В первый раз я увидал, что глаза у него засияли каким-то добрым блеском.

– У Сорокина? Ну как же! Был.

– Ну и я там был, вместе кубики резали.

– Вот, провалиться, не узнаю!

– Да и узнать трудно после опорков в этой шкуре.

– Чудесам подобно!

– А помнишь, кто больному Иванычу кубики помогал резать? Ты ведь от нас через два стола работал. А помнишь, когда на него с ножом бросился Сашка, кто спас старика?

Воззрился на меня Суслик.

– Чудесам подобно! Таперча узнал!

Он снял с колен картуз с хлебом и воблой, положил его на землю, встал и поклонился мне, согнув до половины свою широкую спину и касаясь правой рукой земли, и опять сел.

– Так, стало-ть, первым делом получи от Иваныча земной поклон по его завету. Уж как он тебя, умираю-чи, поминал! И велел он мне, ежели когда тебя разыщу, передать тебе его грешное благословение и поклон до сырой земли. Много он говорил о тебе со мной. Говорил, что ты из ходовых ходовой и что ты неспроста на заводе околачивался. Вспоминал он, как ты Пашку вроде кутенка паршивого шваркнул.

– Сашку?

– Пашку, а не Сашку! Кому Сашка, а нам Пашка… Диву старик дался. Пашку вся каторга боялась, а ты, на-ко, как кутенка!

Заходила бровь у старика, глаза смеются.

– Вот теперь тебя узнал… Ухватка все та же. Я видел, как ты через перила сходни пересигнул… как зверь, Недаром старик о тебе говорил… Ну да уж…

Он сунул в рот кусок воблы и стал жевать.

– Что сказал он?

– Ну да что уж. Кажись, тебя Лексеем звали? В остроге он таких видывал. Из господских детей там двое были… Ученые… Супротив царя шли и народ бунтовать хотели… После Пашки разговор был.

– Там звали Алексеем, а тебя – Сусликом.

– Да я ведь к слову. Я ведь не пытаю, как теперь тебя кличут. Ведь что было – все сплыло… Вот и ты меня Сусликом спомянул – на том и стал. Кому надо, сам скажет. А молчит, так тому и быть, сталоть, так надо.

– Спрашивай, все-все по чистой правде отвечу, мне скрывать нечего теперь.

– И кто и что, и где и как – зовут, мол, зовуткой, а величают уткой. Одно тебя спрошу и дальше – во, запечатано.

И положил на губы четыре пальца.

– Запечатано. Только одно спрошу… Я тебе тоже послужить готов, хошь мне и под семьдесят, а я еще по полсотни верст в сутки бегаю… Бери меня – не раскаешься.

– Не понимаю что-то…

– Да я только одно это слово и хотел спросить, а там запечатано… – И опять четыре пальца на губы.

– Спрашивай, что хошь.

– Ну, скажи прямо: атаманишь где?

– Забирай выше. Это мелко. Какие теперь атаманы? Где станицу наберешь?.. Да атаманов больше, после Репки, не будет.

– Ре-епки?

И обе брови заходили, и глаза засверкали.

– Ну да! Я уж после узнал, что Иваныч-то, твой друг, Репка и был.

– Чудесам подобно!

Он схватился обеими руками за волосы, закрыл глаза и замотал головой.

– Ну да. Когда я с завода ушел, встретил на пристани в Ярославле одного, с которым в холерный год в лямке до Рыбны шел, бурлачка, он и сказал мне по старой дружбе. Костыга сказал!

– И Федотку знаешь! Шабры мы с ним были… Из-под Банновки…

– Костыга… Улан… Петля… Балабурда, – начал я перечислять общих знакомых. После каждого имени он только свое все:

– Чудовина! Чудесам подобно… Ну теперь, кто ты ни на есть, – бери меня голыми руками. Я весь с потрохами твой!

– Ну вот что, Суслик, чем на солнышке печься, пойдем на пристань в казенку чай пить.

– Да меня не пустят!

– Со мной пойдем – вот и ключ от нее.

– Ладно, пойдем, куда хошь, – после Репки теперь ты мой атаман.

Старик завернул остатки воблы и хлеба в тряпицу, сунул за пазуху, вынул берестяную тавлинку, потянул за ременный хвостик, открыл крышку, смачно понюхал и снова закрыл.

– Чего же меня не потчуешь?

– Табачишко-то плох, подмочен!

Опять открыл табакерку, пригласительно хлопнул два раза и подсунул мне.

– Да, суховат малость и с гнильцой. Ну уж я тебя своим пугну.

Вынул мою неразлучную маленькую табакерку, тоже стукнул два раза по крышке, что на языке старых нюхальщиков означает: «подходи, кто хочет».

– Серебряная никак? Поди, целковых пять стоит, – любовался он на мою табакерку.

– Отцовский подарок.

– У меня тоже была, поболе этой, тоже серебряная, с Петром Великим на коне.[31]31
  Лет через двадцать я осматривал коллекцию табакерок у известного московского купца Н. К. Голофтеева и, увидев серебряную табакерку с Петром на коне, вспомнил Суслика


[Закрыть]
После проезжего барина на Казанском тракту мне пришлась.

Забрал большую щепоть, поднес к носу и остановился:

– Духовита-ай!

Торопливо зарядил за два приема обе ноздри. Открыл рот, что-то хотел сказать, да не успел – зверски чихнул.

Потом перевел дух:

– Вот так табак. Во… – и опять, остановившись на полслове, еще громче чихнул.

– Эк ты, дьявола, разорвало! – крикнул проходивший мимо крючник.

– Ну табачок, что надо! Ну-у!

Я понюхал сам и опять подношу ему. Берет, нюхает, зло чихает.

– Прямо зверь, а не табак! Отродясь такого не нюхивал!

– Этот табак мне делает по моему заказу отставной пономарь церкви Троицы Листы в Москве.

– Стало-ть, ты в Москве бывывал?

– Живу в Москве.

– В самой Москве? Ну чудовина! – И глаза удивленные. – И… не трогают тебя?

– Нет, не трогают. Дай-ка твою тавлинку, я тебе своего сыпану.

Я выбросил его табак и высыпал ему свой.

– Да что ты? Себя обидел!

– У меня есть с собой запас табаку,

– Ну? Вот спасибо-то!

Открыл он свою тавлинку и меня потчует, хлопнув два раза. Потом сам зарядил – и расчихался,

– Ну и табачок – вырви глаз!

* * *

Захватил старик свою полупустую сумку и идет за мной по сходням на пристань.

– Тебя куда, дьяволище, черт несет! Пошел вон! – крикнул на него сторож, но я сказал ему, что это мой знакомый и чтобы он поскорей схлопотал нам чай. Дал ему рубль, велел купить фунта три калача и баранок.

Через четверть часа за столом сидели я и распоясавшийся, в одной рубахе, Суслик и пили чай из огромного медного чайника, прямо в котором и был заварен в трактире чай.

Я развязал корзинку с донскими гостинцами. Чего-чего тут не было! И пирожки с мясом и с яйцами, и с вареньем. Были домашние колбаски, ветчина, сало с розовой прорезью и три бутылки домашних старых на спирту наливок: вишневка, терновка и сливянка, густая, как сливки, то, что называется спотыкач: голова от нее свежая, а ноги спотыкаются. Мы молча, деловито пили чай, молча закусывали, только Суслик, со смаком долго пережевывая каждый кусок, то и дело повторял:

– Ну, Алексей Иваныч, и угостил! Отродясь такого не едывал!

Поели досыта. Закончив чаепитие, Суслик повернул вверх дном стакан на блюдечке и положил на дно огры-зочек сахара. А я опять стакан перевернул:

– Погоди, у нас еще на верхосытку кое-что есть! Откупорил сливянку и налил себе и ему, а на закуску положил сдобные пирожки с вишнями.

– Не пью ведь я его, винища-то.

– А ты попробуй, не заставляй меня одного пить!

– Ну, коли так, со свиданьицем! Осторожно сделал глоток, покачал головой.

– Ну и чудовина! Еще отпил.

– Гожо, ой гожо…

Я налил еще по полстакана. Пили и разговоры разговаривали. Разоткровенничался старик и все еще принимал меня за атамана какой-нибудь шайки, переодетого «для делов» в форму.

Трудно мне было объяснять ему те вещи и положения, о которых он никакого понятия не имел.

Я рассказал ему всю мою жизнь, и все он потом понял, но одно непонятно было ему: зачем я от семьи, от хорошей жизни бедовать в бурлаки да на белильный завод пошел?

– Диви бы ты пьяница был либо запутался в чем-нибудь, то кинул отца с матерью, ученье и житье барское…

Объяснил я ему о хождении в народ, объяснил, наконец, что я писатель, а чтобы писать, надо нужду народную узнать – вот для чего я бросил семью и стал писателем, и что описал уже жизнь бурлацкую и нашу работу на белильном заводе, что это прочитают, обратят внимание. Он согласился, что надо всю правду писать…

– Так вот, покойный Репка тогда еще тебя раскумекал, что неспроста ты на заводе… и я согласился с ним, только по-своему, я прямо подумал, что ты станицу собираешься составить и подходящий народ подыскиваешь. Так вот и сейчас думал, что ты атаманишь… А вот Репка-то говорил, что в старину такие люди, как ты, бывывали… Давно это было, еще до воли – при Николае Павловиче, рассказывал он мне уж в больнице, когда тебя и Пашку вспоминали. В скиту он жил, и жена его там была, а потом приехали полиция и войска забирать их, а они заперлись в сборной избе и все сами себя сожгли. И жена Репкина сгорела… Это еще до меня было, я уж после с ним познался… Самого его не было в те поры в скиту, а когда он пришел, на него солдатня навалилась – много он их пошвырял, а все-таки осилили и отправили в Сибирь в каторжный острог. Ну вот, рассказывал он, что там был такой писатель, который за народ стоял и супротив царя за правду стоял. Уж крепко они подружились, и Репка его звал бежать, но тот был человек слабый – отказался. И был там один жиган, три раза обратник, из себя зверь, вроде Пашки, он этого писателя все травил за что-то, а Репка за него заступался жигана изувечил и сам потом убежал. «Так вот и Алеша за меня заступился… Он неспроста на заводе», – говорил атаман. Вот тогда я понял, что такое писатель, а потом забыл, да вот ты напомнил.

Бутылку мы усидели всю, а он все говорит:

– Ты, значит, про завод всю правду описал в книгах?

– Всю. Только не назвал города и фамилии хозяина – этого начальство не позволило бы.

– Так. Значит, писатели-то, как и мы, сказыри… Рассказываем сказки да бывальщины, а имя-то настоящее переменим, ежели про живого говорим либо про какого-нибудь важного… В некотором, мол, царстве, да в некотором государстве жил-был… А имени-то не скажешь. И без имени овца – баран! А кому надо – догадается. Вот, ежели помнишь, я на заводе рассказывал, как атаман Дятел на нашу бурлацкую ватагу напал и как Репка в честном бою один на один этого Дятла зашиб насмерть я мы, бурлаки, у разбойной станицы Дятловой всю их добычу отобрали? Для тебя и для других заводских все это сказка была, а для нас с Репкой – бывальщина. Ну вот я тебе говорю: разве можно правду говорить, ежели бы знали, что сам Репка про себя слушает, что Иваныч-то он и есть!

– Ну вот, друг ты мой, и я той же дорожкой иду. Ну как в моем положении в Москве, примерно, где с разными богатыми и знатными мне возжаться приходится, как мне рассказать по правде о том, что я бурлачил, крючничал, зимогорил, – да мало что было! Ведь мне бы одни не поверили, а другие просто-напросто знаться со мной за позор сочли.

– Праведно… Значит, помалкивай. И опять четыре пальца на губы…

К этому разговору мы снова вернулись за трое суток, которые нежданно-негаданно мне пришлось провести с ним…

Слушал я его, слушал, да и самому захотелось поговорить. Прочел я ему свою поэму «Степан Разин». Каких уж я похвал от него наслышался, – говорить не приходится, а после своей поэмы я прочел ему «Утес» А. А. Навроцкого.

Есть на Волге утес, диким мохом оброс От вершины до самого края…

Как вскипел старик – глаза засверкали.

– Эту песню я слышал. Года три назад на пароходе, на корме сидели пятеро. Они сели в Самаре. Пели эту песню… Говорили, что студенты они… Потом явились капитан пароходный, жандармский полковник, и их разогнали, петь эту песню запретили… Уж как мне хотелось добиться эту песню…

– Изволь, я тебе прочитаю всю.

Особое впечатление произвели последние строки:

 
…Если есть на Руси хоть один,
Кто с корыстью житейской не знался,
Кто неправдой не жил, бедняка не давил,
Кто свободу, как мать дорогую, любил
И во имя ее подвизался,
Пусть тот смело идет, на утес тот взойдет
И к нему чутким ухом приляжет,
И утес-великан все, что думал Степан,
Все тому смельчаку перескажет.
 

Слезы на глазах старика, выражение восторженное. Маска слетела прочь.

– Знаешь, Владимир Алексеевич (я ему открыл свое настоящее имя), ведь я сам оттуда, бывал на этом утесе, по-нашему Разин бугор, и сейчас туда еду… Ведь я сам из-под Нижней Банновки родом, а мать моя родом из Данилихи, что у самого бугра…

– Суслик… Уж извини, я тебя так по-старому зову…

– Так и зови.

– Знаешь что, свези меня на Разин бугор. Издали с Волги я его видал, а хотелось бы на нем побывать. Поедем вместе, билет я тебе возьму.

– Ладно, сведу. Тебе надо побывать, ты еще лучше напишешь что… Трудно туда забраться, и никто там не бывал, кроме тех, которые клады ищут… А мужики наши в жисть туда не пойдут. Там, говорят, сам Степан на цепи в пещере прикован.

В это время отворилась дверь, и ввалились два пассажира из местного купечества.

* * *

Я и Суслик в час дня выехали на «Самолете» до Нижней Банновки. Пароход пришел в Нижнюю Банновку в шестом часу утра. Я нанял лодку отвезти нас под бугор и к вечернему пароходу обратно в Банновку.

Не раз мне приходилось пробегать этот плес, и каждый раз с парохода смотрел я на этот знаменитый утес. Но по наружному виду он впечатления не производил – скала и скала отвесная среди целого ряда подобных утесов сажен около ста вышиной, прорезанных глубокими оврагами. Утес Степана Разина голее и отвеснее остальных. А над всеми ними рядом с утесом поднимается Дурман-Гора.

Не напиши А. А. Навроцкий своего стихотворения, не пой его студенчество, может быть, и не говорили бы о нем. Уж очень много более красивых и ярких мест в этой реке легенд, Волге-матушке.

– Приткнись туточка, – ткнул пальцем Суслик к поросшему лесом оврагу рядом с голой стремниной Разина бугра. – Есть еще там ход через Данилиху, ну да ладно, ихней дорогой я проведу тебя. А вы, ребятки, доставайте казанок да кашу варите, а мы к закату смотаемся.

Это были единственные слова Суслика за всю дорогу гребцам. Да и со мной он ничего не говорил. Гребцы тоже молчали. Значит, люди бывалые – рот запечатан.

Суслик – яркий представитель бывалых людей. Все у него по старинному правилу: во время еды молчит, дорогой молчит. И я, зная эти правила, подчинялся им.

«Нашел – молчи, украл – молчи, потерял – молчи».

Оставив багаж в лодке, мы взяли с собой только донскую корзинку, уже значительно облегченную, и зашагали по берегу Волги, постепенно поднимаясь по узкому известковому карнизу, где и следа тропинки нет. Из-под ног сыплется выветрившаяся порода, полная окаменелостей. Чего-чего тут нет! И «чертовы пальцы», и раковины, и куски окаменелой хвощи, и дерево, нередко самых причудливых форм. Я никогда и нигде не видал ничего подобного. Вот где можно составить сотни коллекций! Я иногда наклонялся и поднимал что-нибудь уж очень интересное и обращался к Суслику, шмыгавшему молча впереди меня в своих удобных для такой дороги лаптях, чего я не мог бы сказать о моих сапогах с каблуками.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю