Текст книги "Солнце слепых"
Автор книги: Виорэль Ломов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 20 страниц)
– Я Федор, а он Илья. Куришь? Бери.
– И я Федор. Федор Дрейк. Спасибо на добром слове. Пираты ценили доброе слово, хоть и были злодеи.
Скоро апрель, думал Дрейк, и не надо будет больше рубить ступени. Спилы и дупла деревьев окрасят в зеленый цвет, мусорные ящики в синий, и лужи будут, как слюда. Чем заняться тогда?
И тут ему пришло в голову, что количество ступенек в его ледяной лестнице и число зубов у человека одно и то же: тридцать два. Вспомнил, как яростно приседал он с бревном на плечах. Рекорд – тысяча двести раз. А сколько зубов он вышиб? Неужели и там он поставил рекорд? Удивленное личико немчика, который без спросу вошел в его дом и остался в его душе.
Он вдруг вспомнил о своих юношеских метаниях, когда никак не мог решить: имеет право человек сам себя выделить из круга людей или не имеет, отпускается ему это откуда-то свыше, как подарок, или не отпускается? Хорошо метаться и решать, когда все, что отпускается или не отпускается, впереди, справа. Дрейк инстинктивно посмотрел направо и увидел там стену металлического гаража.
Дрейк сидел на ящичке и смотрел на гаражи, обыкновенные металлические гаражи, спускавшиеся каскадом в лог, но они вдруг напомнили ему иконы в церкви на иконостасе.
Что такое жизнь? Зимний узор на стекле вечности.
На той стороне лога появились два знакомых парня. Они помахали ему рукой и покатились по дороге вниз. Потом стали подниматься по ступеням вверх и что-то кричать Дрейку. Их радостные лица...
– Подарок хочу подарить тебе, Феденька. Хороший подарок. Какая у тебя ближайшая круглая дата?
– Сто лет.
Когда стихают чужие голоса, извне и изнутри тебя, слышишь, кто бы ты ни был, один и тот же Голос, в котором неизведанная еще тобой ласка:
– Ну что, убедился, дурачок, что все суета?
– Да, убедился, – неслышно отвечаешь ты.
– И как ты теперь посмотришь на все, что так волновало тебя, на все, что ты оставил?
– С улыбкой, Господи!
И лицо твое, искаженное, казалось бы, неизбывными страданиями, светлеет, и на месте гримасы и морщин появляется детская улыбка. Как над невинной шуткой.
Человеческая жизнь – это шутка, которую позволяет тебе Господь.
Парни стояли перед ним. Они растерянно смотрели на него, и если бы он взглянул на их лица, то признал бы сразу в обоих лицо того немчика. Позади них бежали вниз ступеньки, ведущие вверх.
Парни не знали, что им лучше сперва сделать. Один из них положил руку ему на плечо и риторически спросил:
– Дед, как звали-то тебя? Кажется, тоже Федор?
– Да живой я, живой, – очнулся Дрейк. – Что ты думаешь, я помер? Не на такого она напала! Даже если Россию ждет катастрофа – со мной, ребята, ничего не будет, так как я – черный, несгораемый ящик России.
Он задумался, парни помялись и собрались уже было идти своим путем, как он вдруг спросил их:
– А хотите, я вам расскажу, как Дрейк рубил ледяные ступени на Золотой Земле? Вы больше ни от кого это не услышите.
«Незадолго до плавания, ребята... ага, дайте мне закурить... незадолго до плавания мне удалось приобрести у знаменитого картографа Дураде новейшую подробную карту, а к ней и общее руководство для португальских лоцманов...»
Дрейк глядел перед собой, и взгляд его улетал все дальше и дальше. Вот исчез овраг, роща, горбольница вдали, стерлись вырубленные им во льду ступени между гаражами, пропали оба парня, которым он вел рассказ, и все ярче и ярче наливался золотом воздух, пока не стал прозрачнее рассветного воздуха в Караибском море перед приближением страшного ветра с материковых гор...
Что это, ночью прошел дождь? Красные, желтые, зеленые столбы на черном асфальте, попеременно сменяющие друг друга. Это огни светофора. Как незаметно пролетело полгода! Моргнешь лишний раз глазом и проморгаешь зиму. И белый лед вдруг прорастет зеленой травой. Улица от потока света снова выйдет из берегов, а мир пылает июлем и слепит глаза.
Глава 54
«Осенние листья» в ритме летнего фламенко
– А пойдем на танцы! – вдруг предложил Дрейк. – Там классный баянист, Борька Блюм.
– Что? На какие танцы? – спросила Катя.
– На самые обыкновенные танцы. На танцплощадке которые. На площадке танцевальной духовой оркестр... – пропел он. – Нет, лучше эта: осенние листья шумят и шумят в саду, знакомой тропою я рядом с тобой иду.
– Пойдем. А мы найдем ее? Тридцать лет прошло. А может, и все пятьдесят?
– Найдем! – уверенно заявил Федор. – Переодевайся.
– Ты не станешь возражать?.. – Катя достала из шкафа черное платье и надела его.
– Неужели ты забыла танцплощадки? – Федор любовался Катей. Черный цвет платья был глубок, как небо. А лицо и взгляд ее сияли, тоже как небо. От восторга у него в груди образовался комок.
– Оно, конечно, не модно, сойдет?
– Что ты говоришь! Что ты говоришь! Оно божественно!
– Дурачок, ему завтра будет сто лет.
– Значит, только в нем и искать пропавшие танцплощадки. А во что переодеться мне?
Катя достала с антресолей чемодан, вытащила из него слежавшиеся черные брюки с широкими штанинами и манжетами и белую рубашку с длинными рукавами.
– Хорошо, моль не побила. Влезешь? Примерь.
– Вот тут прогладить бы...
Катя сбрызнула водой рубашку и брюки, погладила их. В комнате запахло старой одеждой и старым временем.
– Запашок, прямо скажем, музейный, – покачала головой Катя. – Ничего, девушки меньше липнуть будут. Танцевать-то, сударь, со мной будете или?..
– Вы спрашиваете, синьорина?
Был вечер. Из открытых окон неслась музыка. Над головой шелестела летняя листва. В ней летела, обгоняя Катю с Федором, белая луна. Проходящие мимо парочки громко переговаривались друг с другом и смеялись счастливым смехом. У Федора сжалось сердце. Он шагал рядом с Катей и не верил своим глазам.
Возле танцплощадки было много народа. Сидели на скамейках, толпились у входа. Женщины все были в длинных платьях «солнце-клеш» с фонариками или крылышками на рукавах, с буфами, в горошек или цветочек, а больше чисто белыми. На ножках их были туфельки или парусиновые тапочки. Многие мужчины были в военной форме, штатские в черно-белых нарядах, а кто в пиджаках, непременно с отложным воротником на лацканах. Сквозь решетку площадки глядели пацаны. Двое или трое расположились на дереве. В сторонке от них сгрудились девчата. Они хихикали и постреливали глазками на сверстников. На площадку пускали только взрослых. Странно, подумал Федор, странно, что взрослые хотят танцевать. В крытом павильоне продавали мороженое в вафельных стаканчиках. Все женщины были с мороженым, а мужчины с «Беломором».
Федор купил два билета, и они прошли на площадку. Он держал пальцами билеты и ощущал, как бумага пропитана ожиданием, которое, как яд, просачивается в пальцы и растворяется в крови.
Танцы вот-вот должны были начаться. Трио баянистов исполняло «Турецкий марш».
– Вон он, средний, – Федор показал Кате на Борьку Блюма.
– Кучерявенький! – засмеялась она и подмигнула Борьке Блюму.
После марша два баяниста ушли, остался один Борька Блюм. На площадку обрушилось стрекотанье цикад и восхищенный шепот листвы. Собрался оркестр и заиграл вальс. Все закружились, подхваченные музыкой. Как странно, думал Федор, стоит услышать музыку, и тут же видишь время, в какое она возникла. Или наоборот?
Они кружились с Катей. Он впервые в жизни не чувствовал под собой ног. Он чувствовал шелковистую ткань на талии Кати. Она одна была в черном платье. Но как она была хороша! Он не смотрел по сторонам, но знал, как ею любуются все. Его рука, поддерживающая ее руку, чуть-чуть дрожала. В глазах ее проносились огоньки фонарей, легкая беззаботная улыбка не сходила с лица. Их тела то и дело соприкасались в танце. Они касались друг друга легко, как ласточка поверхности воды. Было томительно и тревожно, как в юности, и всего переполняли, как в юности, восторг и радость. И руки их стали мокрыми от жара тел.
Они шептались непонятно о чем, смеялись непонятно чему, они были счастливы, как дети...
Кто-то толкнул Федора как бы случайно. Он понял: это вызов.
– Катька наша! – весело сказал кучерявый парень Борька Блюм, а по бокам у Федора возникли еще двое баянистов.
– Была, да вся вышла! – тоже весело сказал он.
Он вдруг увидел себя эдаким квадратным бычком (выше и шире, чем он был) с лохматыми бровями и густыми усами, синим раздвоенным подбородком, в широкополой шляпе и сапогах с короткими голенищами. Во рту не «Беломор», а сигара, и крупные зубы, как белый фаянс. То ли ковбой, то ли касик с хребтов Сьерра-Мадре. И с ног валил запах табака, конского пота и алкогольного перегара. Это впечатляло.
Катя положила голову на его покрытое славой и пылью плечо.
– Не смейте! – сказала она. – Я теперь его. А твоя, Борька, музыка!
И глаза ее блеснули, как два изогнутых ножа.
– После танцев пойдем к реке, – шепнула ему Катя, и он снова забыл о земле.
Промелькнула афишка: «Премьера комедии «Весна».
И снова они танцуют, шепчутся и смеются. И тела их, соприкоснувшись, испуганно отталкиваются, и тут же их снова тянет друг к другу...
И так до тех пор, пока он не очнулся на скамейке в глухом углу заброшенного парка, где и пять, и тридцать, и пятьдесят лет назад луна заливала светом опустевшую после танцев деревянную танцплощадку, где она летела и никак не могла догнать убегающее от нее время. В голове его, как свеча на ветру, мигала и угасала мелодия.
... пусть годы летят... но светится взгляд... и листья над нами шумят...
А под тем деревом еще бледнела тень, качаясь в воздухе, словно уходила в темную воду, пока не исчезла из глаз.
Фелиция, где ты? Куда ты пропала? Вернись!
И когда только у Дрейка запершило горло, он понял, что кричит, бросает слова, как жизнь, на ветер.
Глава 55
Самый короткий путь в воздушные замки
Хоть раз в жизни, да попадаешь в свое прошлое. Идешь себе по улице, глубоко задумавшись, и вдруг видишь мостик через овраг, за ним два тополя, взгорок, переулочек, и вон ты сам, и тебе всего-то тридцать лет. В этот момент в себе ощущаешь такой взрыв молодости, что мир молодеет вокруг. Однако со временем лучше не шутить.
На даче совсем другое время. В него попадаешь незаметно, как калика бездомный. Толком не разобрался еще ни в чем, а тебя уже спрашивает непонятно кто: «Ты чего-нибудь видел? Ты чего-нибудь видел? – и тут же отвечает: – Ничего!» И так без устали заливается в шесть утра соловей, а может, и другая какая, не из простых, птаха. Послушаешь, послушаешь ее и понимаешь, что действительно ничего еще не видел в этой жизни. Целое утро можешь искать эту птицу и не найдешь. И только махнешь на нее рукой, как она вновь спрашивает тебя: «Ты чего-нибудь видел?.. Ты чего-нибудь видел?.. Ничего!» На даче попадаешь в то время, в котором живут птицы и звери, насекомые и деревья – во время, не имеющее протяженности, в которое есть только вход и нет выхода. В него входишь и попадаешь в вечность.
Как там моя дача, подумал Дрейк. Давно я там не был. Цела ли? Он сел на электричку и поехал. И пока ехал, душа была не на месте. Слава богу, на месте оказалась дача. И, похоже, она простила. Заглохла, бедняга, без призору, заросла бурьяном, но не умерла. Завалился забор, подгнили мосточки, ступени, домик скривился и почернел. Но лопата была там же, под крыльцом, и ею можно было летом отвести воду с участка, а зимой отбросить в сторону снег.
Трава была выше роста. Он взял серп и стал жать траву. На серп налипала трава, обильно тек сок, кружила мошка. Руки были по локоть в зеленой крови.
Послышались голоса. Это шли с очередной электрички люди. А ведь еще такая рань, часов шесть! Ай, как слепит солнце глаза! На восходе темно-зеленая, тяжелая, облитая золотом и в то же время прозрачная листва. Лиц идущих не видать. Вокруг голов идущих – нимб, будто идут навстречу не грешники, а святые. И птицы с утра прозрачно поют. Их речь уже почти понятна.
Солнце как-то скачком поднялось вверх, и высоко в небе стали видны летающие птицы. Самое сильное впечатление от них, понял Федор, безмолвие их полета. Вот так и жить надо, подумал он, высоко, бесшумно, легко.
Вдруг он почувствовал, что к калитке кто-то подошел. Даже не подошел, а возле оказался. Он посмотрел в сторону калитки. Там была Фелицата. Она строго глядела на него. Глаза ее, взгляд были те же.
– Пустишь? – спросила она.
– Заходи, – срывая дыхание, произнес Федор. – Я добиваю дорожку.
– Я пришла за тобой.
– Нет, я отсюда никуда не уйду. Некуда.
– А и не надо отсюда никуда уходить. Снегу-то сколько намело!
Снег, откуда снег? Дрейк поглядел вслед сороке, которая улетала от него, будто нехотя.
В последнее время он целыми днями лежал, закрыв глаза, и фантазировал. Иногда ему казалось, что он, и взаправду, где-то бывает в эти часы. Никто его не отвлекал, но никто не мог и подтвердить, что он действительно куда-то ездил, во всяком случае, отсутствовал дома. Некому было подумать, откуда у него на это элементарные физические силы. До трех ночи Дрейк думал о том, что жизнь имеет асимметричную форму, так как нигде посередине ее нет точки, в которой прошлое уравновешивало бы будущее. Видимо, только смерть вносит в душу покой, а в жизнь симметрию.
В три часа ночи он перестал чувствовать жизнь и почувствовал, как она, вся прошлая его жизнь, как бы повисла у него на шее, душит его и тянет назад. Она будто хотела сделать из него симметричную фигуру, наподобие египетской пирамиды. С ним было уже дважды такое, когда тигру хотел улыбнуться и когда парня хотел бросить в канал. Тогда выкарабкался и сейчас выкарабкается. Надо с широкой улыбкой сказать не «Чи-и-из», а «Жи-и-ить». Его покрыл холодный липкий пот. Слабость страшная была в теле. Ничего, оклемаюсь сейчас – внушал он себе, и часам к пяти действительно оклемался. И снова вспомнил о Фелицате. Как же так, с тех пор он никогда не искал ее? Да он ее и не терял. И вообще, почему бы ему не вернуться к своим фантазиям, ведь их столько было у него? Можно было бы рассказы или пьесу написать. Об Англии? Что писать о ней? Вся Англия какая-то кукольная. Домики, палисадники, цветочки. Нет ни одного невозделанного клочка земли, отчего и себя чувствуешь возделанным на английский манер. Нет, правильно, что он ничего не написал об Англии. О России надо писать.
«Напишешь?» – послышался ему голос Фелицаты. В нем было сомнение.
– Дрейк не любил писать! – резко и громко произнес он. И это была правда, но это была и ложь, так как Фелицате был глубоко безразличен тот Дрейк, она жалела лишь о Федоре. И тут же Федор понял, что этой своей резкой фразой он навсегда прощается с той, которая охраняла его всю жизнь, навсегда теряет ее голос. Он это почувствовал почти физически: будто между ним и ею, тою, что оставалась в памяти, кто-то натянул плотное полотно, прочнее того, что шло на парус, и чернее, чем взрыв, закрывший небо. «Чем дальше ребенок уходит от матери, тем больше она ощущает себя его матерью. Так и я думаю о тебе тем больше, чем дальше ты уходишь от меня, – вспомнил он слова Фелицаты, но уже не как ее голос, а как знаки на сердце. – Я радуюсь твоему отсутствию. Радуйся и ты. Отсутствие всегда выше присутствия на величину плоти».
«Значит, пришла моя пора, – понял Дрейк. – Теперь надо дотянуть до берега. Покоиться все-таки лучше на земле. С нее ближе к небу».
– Не уходи, – прошептал он, почувствовав на глазах своих слезы.
С дачи, оказывается, самый короткий путь в воздушные замки. Воздушные замки куда прочнее и надежнее земных. Воздушные замки доступны всем и не принадлежат никому. Они вечны, ибо наполнены мечтой.
Эпилог со стаканом в руке
И вот, когда утро было больше, чем день, пришел Сеня из ЖЭУ и принес портрет. В серой мешковине, стянутой крест-накрест розовой лентой с огромным бантом. Стихийно заговорил стихом:
– Все, как обещано – по высшему разряду! Теперь ваш ход, товарищ капитан!
– Хорошо, Сеня, после обеда идем оформлять. Картину-то тут оставь, не съем.
Сеня недоверчиво взглянул на Дрейка, но картину оставил. Условились встретиться у нотариуса в три часа. Сеня ушел, весело крикнув:
– Пузырь не забудь! «Флагман»! Ноль семьдесят пять!
Его веселье передалось и Дрейку. Пользуясь тем, что соседей не было, он долго, с удовольствием стоял под горячим душем и пел. Пел, чередуя «Она хохотала» с «Осенним вальсом». «Осенний вальс» получался лучше, а «Она хохотала» громче. Но когда он прислушался к себе и услышал старческие рыдания, то рассмеялся. А потом заварил чай, не в стакане, а в чайничке, и попил из блюдечка чай с баранками. Портрет стоял перед ним на столе, с него глядела ему в глаза Изабелла, словно собиралась куда-то уйти. «Ничего, – пробормотал Дрейк, – осталось немного, и ты уйдешь».
«Странно, – подумал он, – столько позади всякой мерзости, а память, как у младенца. Когда я осваивал мир, я был зол, как младенец, а сейчас, когда он освоен, я добр, как тот же младенец. Я все тот же, и словно ничего и не было. Ничего не было, а утерян мир». Ему захотелось выпить, чтобы вернуть в душу мир. «Это что же получается, – доставая из холодильника чекушку, задал он этикетке вопрос, – мир в душу приходит только с тобой? Это же нездоровое пристрастие!»
«Видимо, так, – кивнул он себе головой. – А и пусть нездоровое. Зато нормальное». И он взял гладкий стакан (граненый хорош, когда надо напиться), налил в него сто грамм водки, поднес стакан к глазам, поглядел на мир сначала сквозь жидкость – и мир был просто бел и размыт, а затем сквозь стекло – и мир приобретал контуры и цвета, выпил, снова поглядел на мир сквозь стекло по всей высоте стакана и убедился, что мир действительно имеет свою окраску и свои границы даже после того, как выпьешь.
«Злость, – думал он, жуя сырок, – те же сто грамм, сквозь них ничего не видать, а проглотил их, и только согрелся от них, и вновь мир чист. Главное, не брать злость в голову. Если что, она и сама стукнет». А потом надел пиджак с орденами и медалями и полевую фуражку.
– Я не стал Дрейком не потому, что у меня не было своего корабля, мне некуда было плыть! – произнес он, обращаясь к тому в зеркале, став по стойке смирно и отдавая ему честь.
Да и зачем он, корабль? В принципе, жизнь – это и есть путешествие. Знания носят нас в холодных широтах, чувства забрасывают в тропики. Думай о хорошем, и плохое не найдет тебя. А ко дну идти все равно где. Дно везде одно и то же. Так ведь, Изабелла?
Он выдрал из тетрадки листок в клетку и написал на нем: «Передать в картинную галерею города Нежинска», расписался, поставил дату, и приколол кнопкой этот листок и обе расписки, Пинского и копию своей, к тыльной стороне картины. А потом прилег на кровать (до трех часов еще было время) и благодушно сказал сам себе: «Нет, я не помню и не хочу помнить ничего дурного, что свершалось мной, со мной и надо мной».
Он, разумеется, все хорошо помнил, но, вот ведь странно, ничего это не волновало его так, как прежде, и ничего не причиняло боли или досады. И он ни в чем не раскаивался. Раскаяние, особенно в конце жизни, лишний раз говорит человеку, что он никто. Зачем человеку знать это? Пусть он пребывает в уверенности, что он всё. Дрейку было благостно вспоминать. И не оттого, что он выпил полстакана водки, а оттого, что испил по самый рубчик жизнь...
...Но вот он подводит к городу свой фрегат, к городу, которому отдал жизнь. Под парусом тугим дрожит корабль, как сердце в Караибском море. Вон мост, речпорт, а вон гора укатана асфальтом, и по нему всего-то четверть часа до дома, которого больше нет. «Никто не встретит меня на берегу...»
Он зашел в свою каюту, переоделся в чистое белье, поцеловал меч, взглянул на портрет Изабеллы, потом в зеркало, и увидел там и там Фелицату. Она с портрета шагнула на залитую луной дорогу, стала удаляться синей тенью и не оглянулась ни разу... «Прощай!»
Дрейк открыл древнюю индийскую шкатулку, принадлежавшую когда-то чуть ли не самому Васко да Гаме, вынул из нее скрученный в трубочку тугой бежевый лист самой лучшей бумаги, убедился, что все в нем написано правильно, и портрет Изабеллы передается Нежинской картинной галерее, а зеркало – историческому музею, скрутил лист в трубочку, перевязал его шнурком, поставил личную печать и вложил его обратно в шкатулку, закрыл ее, оставив в ней ключик, и поставил к зеркалу, в котором не было больше никого.
Когда он вышел на палубу, не было ни города, ни корабля, ни воды, ни неба, перед ним и вокруг него трепетал ослепительно синий шелк настоящего, который ветер сдирал с него, как кожу. «Это меня открывают на площади, – усмехнулся Дрейк, – и сдирают с меня брезент».
«Кончай травить, отдать швартовы! Довольно фэнтези, сэр Дрейк! Наконец-то этот городишко будет мой!» В глазах капитана плясал черт, а из души рвался Васко да Гама. А может, и еще какой зверь. Пощады не будет никому. Потому что никого уже в том городе не осталось, даже тополей и безмозглых собак, даже простеньких добрых воспоминаний. Там только, в стороне, за оврагом, ютятся по кухням воздушных замков всякие консерватории и выставки – их он не тронет, их и тронуть-то не за что! Он пробовал найти в душе хоть каплю теплого чувства к месту, в котором жил, и не нашел. Только что он был в этом городе и не узнал его: город чужой, товары чужие, чужие машины, чужая реклама, язык чужой и люди чужие! Небритые, похожие на заводных бандитиков, Мальборо и Фабрицио, зовут с громадных плакатов и витрин наших девушек к себе, за собой, а те прыгают к ним в седло, прижимаются к пропитому не нашим вином, прокуренному не нашим табаком, пропотевшему не нашим потом, такому чужому, еще более чужому, чем кентавр или гризли, ковбою. И мужиков-то нет, чтобы их удержать, а одни лишь салаги! Нет, бельдюги, я вас завоевывал не для того, чтобы вы завоевали меня! Со мной это у вас не получится!
– К берегу! К бою! – отдал он приказ. – Спустить пиннасы! Пушки – заряжай! Прямой наводкой! И бей! Бей – резко – прямо – прямой левой! Ну, бей же, бей!
И не сдавайся – сожми губы – коль кровь во рту!
Не дрейфь – Фрэнк Дрейк – и выплюнь капу – коль стало жить – невмоготу!
2002 г.
[1] Слушай, смотри, молчи.
[2] Новый человек; выскочка, парвеню.
[3] Лицо – зеркало души.
[4] Довольно слов.
[5] Восхвалитель былых времен.
[6] Здравствуй.
[7] Счастливы обладающие.
[8] Право первой ночи.
[9] Истина в вине
[10] Написанное остается
[11] Пока дышу, надеюсь
[12]Чистый лист; нечто чистое, нетронутое.
[13] Многомилостивые государыни и государи