Текст книги "Солнце слепых"
Автор книги: Виорэль Ломов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
Портрет таил в себе, ни много, ни мало, четыре столетия. Изображенная на нем женщина осталась, разумеется, в веке шестнадцатом, но она присутствовала и в веке двадцатом, умудрившись протащить через непробиваемую взором толщу веков свою жизнь. При взгляде на портрет Дрейк понимал, что безумие того века ничем не отличается от безумия века нынешнего, разве что тогда была другая мода на слова и платье. В портрет можно было проникнуть на любую глубину, можно было рискнуть вообще уйти в такие неоглядные дали, которые выводили к кремнистой дороге под ледяными звездами или к влажной духоте, в которой летал гнус и гнусно кричали пьяные пираты.
Дрейк зажег свет. В зеркале тоже был портрет, но это был другой портрет, и женщина там была другая. Ничего удивительного. В зеркале прячется то, что человек хотел увидеть в нем; и когда этого хотело множество людей, тогда в зеркале возникает новый мир. И этот мир населен красавицами и героями, в нем чудесные страны и высокие небеса, там чистота и святость, там то, чего нет по эту сторону зеркала никогда. Тысячи женщин хотели видеть в нем красавиц и видели их. Тысячи мужчин мечтали увидеть в нем доблестных героев и видели их. Сколько глаз с напряжением всматривались в него, сколько сердец замирало у его поверхности, сколько чувств пронизали и затерялись в его глубине. Зеркало жадно по своей сути и спешит утащить в свои недра все, что хоть на миг появляется перед ним. Это безжалостный хищник, которого человек наивно думает обмануть. В зеркале – то, что дополняет реальность по эту сторону зеркала. В сумме они дают то, что называется жизнью. Зеркало – прообраз Страшного суда, на котором каждого судят не по степени его деяний, а по степени его ухода от них, судят по его фантазиям, надеждам, мечтаниям, с которыми улетела часть его души. В зеркале с той стороны умершие смотрят на нас, а мы смотрим на них, но мы не видим друг друга.
Дрейк потушил свет. Стало очень темно. Светлым оставалась лишь поверхность зеркала – и это было странным. Будто кто-то нарочно подсвечивал грань двух миров, отражающих друг в друге малейшее волнение и шевеление жизни. Федор долго приглядывался, но так и не сообразил, откуда идет свет. По здравому размышлению, его не должно было быть. Он поднялся со стула, подошел к зеркалу, но себя в нем не увидел. Была плотная на взгляд, темная плоскость – и больше ничего. Но когда он поднес к зеркалу руку, ему стало не по себе: в зеркале, как бы из ничего появилась рука. И она была освещена тем светом, который давеча он видел с того места. Он резко повернулся. Нет, никакой подсветки, лампочки не горят, с улицы свет сюда тоже не проникает. На ладони были четко видны все линии, из которых цыганки плетут любую приглянувшуюся им судьбу. Интересно, что же там? Он поднес обе руки ладонями к зеркалу. На каждой руке были свои линии, не повторяющие линии другой руки. Что это – две судьбы или судьба, расщепленная жизнью на две части? Он повернул ладони к себе, но они пропали в темноте.
Федор поводил руками возле самого зеркала и убедился, что свет идет изнутри, светится само зеркало. Он приблизил к нему свое лицо, появилось лицо и в зеркале, а сквозь него, как сквозь марлю или тонкую ткань, были видны очертания другой жизни. Что-то шевелилось за его спиной. Он вздрогнул, обернулся – за спиной его была темнота, в которой, приглядевшись, можно было увидеть на стене вешалку с его курткой, портрет и больше ничего.
Он снова всмотрелся в зеркало и увидел дорогу, спускавшуюся вниз. Справа была круча, слева пропасть, на дне которой ползла белая змея. Это ручей или река, догадался Федор. Ему было неудобно стоять, от напряжения заныла спина. Он сделал шаг и очутился на той дороге, под ногами почувствовал камешки, а пространство было наполнено новыми звуками, трескотней, пощелкиванием и свистом.
Вот там Кадис, подумал он. Да-да, я был уже тут. Но он совсем по-иному смотрится с берега, нежели с моря. В Кадисе так празднично сверкают и горят небеса, вода и даже сам камень. С этим блеском может спорить разве что блеск глаз грациозных испанок.
Но что это? Порывы знойного ветра перехватывают дыхание, и на все живое ложится мертвенный оттенок, а по свинцовому морю под совершенно ясным голубым небом идут серые горы волн – это с пустыни налетел самум! Пройдет час и из Африки прилетит, как саранча, серая пыль, она напитает воздух, осядет на всем пространстве, закат побагровеет, тусклый вечер сменится серою ночью, на горизонте то и дело будут вспыхивать безмолвные зарницы. Весь организм напряжется, как парус. Того и гляди, он порвется, и не дай бог, с кем-либо схлестнуться в этот момент в смертельной схватке – пощады не будет никому!
Но нет, самум прошел стороной. Какое пекло, однако. Надо спрятаться в тени. Но дорога пустынна и уныла. Спрятаться негде, надо спускаться вниз или подниматься вверх в гору. В такую жару плестись вверх – убийственно. Да и куда? Странно, под Кадисом вроде как нет никаких гор. «Может, я что-то перепутал, – подумал он. – Бог ты мой, неужели это я подошел тогда к этому берегу? Зачем? Ради чего? Ради королевы Елизаветы и своего непомерного тщеславия? Ради того, чтобы победить, настоять на своем? Чтобы упрочить мощь Англии, чтобы прославить Англию во всем мире, чтобы самому стать адмиралом на все времена? Нет, завоевать пространство можно, но время – не завоевать. Да и пространство будет твоим какой-то миг, а затем вновь вернется к своим временам, к самому себе, туда, где владыка один».
Проснулся Федор от чьих-то голосов, которые он услышал во сне. Он прислушался к ним, стараясь разобрать, о чем говорят, и проснулся. Он лежал лицом в подушку. Переговаривались где-то в комнате, но в то же время как бы и на улице. Так переговариваются из открытых окон через небольшую кривую улочку, которых множество в Севилье. «Что это я, – подумал он, – какая Севилья?» Не шевелясь, он прислушался к разговору. Два женских голоса и один мужской. От женского (более молодого) у него в груди страшно заныло.
– Ваш кавалер весьма галантен и искушен, – произнес грудной женский голос, судя по всему принадлежащий почтенной сеньоре в возрасте.
– Да-да, – поддакнул глуховатый, но сильный мужской голос.
– Этого у него не отнять, – со смехом произнес молодой, волнующий Федора голос. Такой голос может принадлежать лишь небесному созданию. Они там все чудо как хороши. Хорошенькую девушку там называют мучача...
Он оглянулся, дико глядя в пустой объем комнаты, наполненный тишиной и летающими в луче света пылинками.
– Он англичанин? – спросила матрона.
– Да, – опять ее голос.
– Хорошо говорит по-испански. А вы не боитесь, что об этом узнают...
– Никто не узнает!
Мужской голос произнес:
– Кхм... Я никогда не мог понять человека, его звериной устремленности вовне. Ему бы с этой энергией обратиться к самому себе и, вместо того чтобы мир расчленить числом, внести мир в свою наполненную числами душу.
«Нет, я прожил бы другую жизнь, даже если вынужден был ходить по свету, завоевывая все новые и новые земли для моей английской королевы, – продолжал думать он. – Королеве моей души я подарил бы Город Солнца, чтобы Изабелла вечно ждала меня там, а моему другу – пролив, которым Доути мог бы уйти навсегда от казни и от позора. Нет, позор был не ему, позор был мне».
– Я обогнул землю, – громко ответил он тому мужскому голосу. – Надо мной много лет было небо, подо мной океан. Я постиг безмерность того и другого. Но меня никогда не покидало чувство, что я центр всего и вокруг меня вертится весь мир. Я никогда не чувствовал себя пылинкой или винтиком. И никогда не был рабом чьей-то (даже королевской) воли. Мне не нужна была свобода, так как я и без нее был свободен. Мне не нужна была истина, так как она была во мне.
– Кхм, – вновь произнес глуховатый голос, – простите, мы, кажется, вас разбудили.
Федор даже подскочил на кровати. Он подошел к окну, распахнул его. Глазам его предстал глухой переулок. Тихо было в нем и пустынно. И – ни звука. Там, где трасса, жужжит и шипит жизнь. Ну да она чужая. В траве темнеет что-то... А, это спит одному Богу нужный бомж. Привык, бедолага. А впереди холода. Что это я – жалею хищника? Ведь любой бомж – хищник. Хищник появляется лишь тогда, когда есть жертва. Нет, тихо вокруг, послышалось, успокоил Федор сам себя, но не успокоился. Неспокойно, а отчего – не понять. И мыслей вроде никаких, странно даже. А это и хорошо. Чего думать лишний раз? Думают – о чем? О будущем да о деньгах. У меня – ни того, ни другого.
Дрейк все время ощущал себя кораблем, попавшим в шторм, там, у Золотой земли. Стихия ревела, словно именно в этом месте нос корабля нанес ей смертельную рану. И – кто кого?! Фрегат то с треском прыгал по волнам, то тяжко ухал в пропасть, со страшным скрипом выползая из нее на борту, а то и вовсе чуть ли не вверх днищем. Его по ют заваливала то ледяная вода, то шипящая белая пена. Мачты гнулись, как прутья, паруса лопались от натуги, фрегат била предсмертная дрожь. Грохот стоял такой, что не слышен был собственный трехпалубный мат. От шквалистого ветра и стужи горело заледеневшее, как сосулька, тело. И так неделя за неделей, и не видно было этому конца! И сил уже нет никаких, и деваться некуда. Одно веселит душу – пропал ко всем чертям всякий страх!
Дрейк не мог остановиться, не мог отдохнуть и привести в порядок дела и мысли. Странным казался тот день, когда был бриз и спокойный синий ледяной кошмар, от холода которого хотелось только спать, забыться и уснуть. Да был ли он вообще? Сейчас его гнала суета, а еще яростнее собственная неудовлетворенность, и он понимал, что любое его сопротивление, минутное замешательство или остановка опрокинут его на полном ходу, ветер располосует паруса, порвет их в клочья и унесет к чертовой матери, а мачты просто слижет как языком, и сам корабль под жуткий хрип шторма пойдет ко дну, кто его знает, может, и впрямь успокоившись. Ну а шторм успокоится лишь тогда, наверное, когда всех отправит на дно.
Глава 42
Инфраструктура беды
Всю осень и зиму приезжали непонятные люди и осматривали дом, как свой собственный. Фотографировали, щурились, глядели в зенит, измеряли окрестности шагами, совещались.
– Чего надо изволите? – поинтересовался как-то пьяный Рыбкин, но его не удостоили даже взглядом.
– Сволочи! – констатировал Рыбкин. Он, как консерватор, вообще недолюбливал всех «новых». – Столько лет, столько жизней отдали за нового человека, – восклицал он, – и что в итоге? В итоге ноль! А кто виноват? Кто математик?
– Чего орешь? Новый и появился, – как-то возразил ему Дрейк. – Только не такой, за какого боролись. И в том нет ничьей вины. В том есть лишь одна всеобщая глупость. И вообще, «новые» русские – это хорошо забытые старые.
Где-то перед Днем защитника отечества, 23 февраля «по-старому», заявилась целая делегация. Сначала к Петровне, потом к Рыбкину, а напоследок и к Дрейку.
– Кто такие? – спрашивала Петровна из-за дверей, но непрошеных гостей в двери так и не пустила. Делегация спустилась во двор, выстроилась перед окнами, задрала головы и сняла шапки.
– Я вас не звала! – крикнула в фортку Петровна и задернула занавески в голубой горошек.
Рыбкина уговаривали долго по причине его достаточно сильного опьянения и природной глухоты к любому заманчивому предложению. «Чего надо изволите?» – дурачась, спрашивал он.
– А где остальные члены вашей семьи? – на свою голову, спросили у него.
– Нет, это вы мне ответьте: где они все?! – пристал к ним Рыбкин и даже одного гражданина попытался взять за грудки. Но тот стряхнул его. Битый час делегация уговаривала его перебраться из этой деревянной развалюхи в новый дом на Зыряновском жилмассиве.
– Там ванна, лифт и телефон!
– И что?!
– Там инфраструктура! – восклицали в раздражении голоса.
– А тут сортир во дворе! В два параллельных очка!
– Мы вас и перевезем, и подъемные дадим, – тонко намекали паразиты.
– Тут родился, тут и помру! – заявил Рыбкин. – Какие подъемные, мне опускные нужны! Ишь, из центра к черту на кулички! Вот вам!
– Какие кулички? Вон, отсюда видно! – пробовали возражать представители непонятно кого, но Рыбкин был злопамятный.
– Какие? Щас пенделя организую – враз до них долетите!
Делегаты с треском закрыли рыбкинскую дверь. Зашли к Дрейку. Поскольку тот не предложил им ни раздеться, ни сесть, они тут же предложили ему двухкомнатную квартиру на девятом этаже. Дрейку было все равно.
– Я как все. Они как? Нет? Нет, так нет. И я, значит, нет. Мне и тут хорошо.
– Хорошо? – сказали взбешенные члены делегации. – Будет еще лучше!
Лучше стало мартовской ночью, когда коты превращаются в тигров, а люди в волков.
Загорелся склад под Рыбкиным в три часа, то ли утра, то ли ночи, фиг поймешь. Особенно, когда спросонья горишь. Горели хорошо. Занялось все разом и пылало, как свеча. Петровна носилась с рассадой, пока не задохнулась, а Рыбкин со своими и Дрейк оказались синим рассветом на черно-белом снегу двора, в чем мама родила. Похватали наспех кто что успел, и то хорошо. Федор вытащил под мышками зеркало и портрет.
– С ума сошел? – спросил Рыбкин. – Зачем они тебе?
Дрейк молча гладил спасенные предметы, будто успокаивал своих детей.
Когда дом догорал, и ничего уже нельзя было спасти, Дрейк глядел на пожар и повторял одно и то же: я стою среди пожарищ, обожженный языками преисподнего огня.
Пожарные все залили водой. Образовался каток, и не было смысла спасать хоть что-то из того, чего нельзя было уже спасти. Петровну жаль. Душевная была женщина. А сейчас никакая. Осмотрели, засунули и увезли. Дрейк смотрел на то, как ее повезли в последний путь, и ему казалось, что он все еще на войне, где трупы только мешали всем продвигаться вперед, но все продвигались вперед только по трупам.
Забрезжил рассвет. Картина была мрачная. Бревна, пепел и гарь. И ни шиша. Что делать – никто не знал. Дрейк радовался, что спас не только портрет с зеркалом, но и паспорт, пенсионное удостоверение и кое-какие бумаги, без чего можно было бы уже и не жить, так как восстановить все это не хватило бы ни сил, ни жизни. В танке горел, на барже горел, в лесу горел, теперь вот и в доме горел, думал он. Осталось лишь в аду погореть.
Невыспавшийся представитель мэрии («Исполняющий обязанности начальника отдела Пинский», – важно представился он) деловито опросил погорельцев, назначил им время и место сбора в мэрии, пообещал приют и призор.
– А пока поедем в мэрию. Там придется подождать.
– Нет, спасибо, мы перекантуемся в ЖЭУ, – ответил за всех старший Рыбкин. – У меня там кореш.
Представитель уехал досыпать прерванный сон.
– Айда в ЖЭУ! – сказал Рыбкин. – Чего мерзнуть тут? Да и чего ждать? Дома все равно не вернуть. Там сегодня Сеня с утра. Может, придумает что-нибудь. А там!.. Подамся-ка я, Федя, на свой Днепр. Там дом, если не развалился, еще стоит. Сад, не знаю, остался? Горилка там, буряки, сало. На фиг нам эта Россия? Гори оно тут все синим пламенем! Хорошо горит. Что-то у меня самого с трех утра душа горит. Залить чем-нибудь, так ни копья! Эх, Петровна, Петровна! Сдались тебе сто лет эти помидоры! Сколько говорил ей: брось ты их! Чего мучаешься? Урожая нет – плохо. Есть – еще хуже: возить, горбатым станешь. А силы где? Эх, Петровна, Петровна, не послушалась умного совета! – Рыбкин смахнул слезу. – Хорошая бабка была, чего там!
В ЖЭУ заахала, запричитала дежурная:
– О, господи! Сгорели! С какого? Насмерть? Ой-ой-ой! – воскликнула она.
Усадила всех по стенам ближе к батареям. Вскипятила чаю.
– О, господи! Да как же это вы! Пейте, пейте! Вон сахарок, сухарики! Вон телогрейка, укройся. Ноги-то на батарею положи, разуйся! Страховка-то была? Ой-ой-ой!
– Какая там страховка, мать! Да и чего страховка?
Полвосьмого заявился первый посетитель ЖЭУ, задумчивого вида старуха с клюкой.
– Тебя не хватало! – громко прошептала диспетчер. – Вам кого? Их еще никого!
Бабка была, видно, глухая. И к тому же еще и слепая. На углу стола стоял бюст пионера, которого несколько лет назад приперли два сантехника и электрик из парка. Бабка стала кланяться пионеру от входа:
– Здравствуй, мил человек. Где тут заявку можно подать?
Подходит ближе, кланяется еще раз:
– Заявку тут, где можно подать?
Когда она подошла к пионеру вплотную и сунула ему бумажку под нос, тогда только увидела, что он до пояса человек, а ниже – стол. Бабка отшатнулась, сказав: «О, господи!», и быстро-быстро, забыв про заявку и зажав клюку под мышкой, ушла прочь. В дверях она столкнулась с Сеней и прянула от него в сторону.
Сеня сразу же повел всю ораву к себе домой.
– Располагайтесь в этих двух комнатах, а мои в спальню пойдут. Так, мужики, айда на кухню, надо это дело спрыснуть. С новосельем! – нервно хохотнул он. – Жаль Петровну. Не чокаемся.
– А подамся-ка я на Украину, – сказал вдруг Рыбкин. – Там наш дом еще целый, садик. Поехали, Федя?
– А что? – сказал Дрейк. – Где наша не пропадала!
Рыбкин, умильно глядя на Сеню, произнес:
– Может, и ты с нами поедешь, Сеня?
– Ты уж прости мне мой долг, – сказал ему Сеня, – я сейчас тебе не смогу отдать.
– Чего там! – махнул рукой Рыбкин. – У тебя ж все равно нет карбованцев!
Выпив, уже шутили, будто пожар случился вовсе и не с ними. Шутили, а души их трепались на пронизывающем ветру старости, как выстиранные временем никому не нужные тряпки, но оберегаемые ими, как боевые знамена.
Глава 43
Киевский вальс
За сорок минут до станции по радио зазвучала «Верховина». Потом «Песня о Днепре», «Киевский вальс»...
– Ах, как хорошо! – качал головой Рыбкин. – Федя, а? Как хорошо! Ночи соловьиные... теплые звезды... каштаны цветут ... слышится плеск Днепра... молодость наша... Ах, как хорошо!
Федор молчал.
– Ну, что ты, Федя, такой молчаливый? Точно в рабство едешь.
– Не в рабство, – вздохнул Дрейк, – но и не на волю. Моя воля на реке осталась.
– А тут? Не река? Днепр! Чуден Днепр... О, тут такая воля! Сечь Запорожская видна! Я детство-то на Днепре провел, лучших дней не было!
– Это понятно, что не было, – согласился Федор. – И не будет.
– Будет! Будет, Федя! Вот увидишь!
– Дывлюсь я на нибо, Григорий. Вроде и старик ты уже, а все какие-то планы строишь!
– Да как же их не строить? Зачем тогда вообще жить?
– Вот и я о том.
– Знаешь что, Федя, договорились: выходим из поезда, и ты свою тоску-печаль здесь в вагоне оставляй, на новое место нечего ее заносить. Сорная трава она, не выдерешь потом.
– Хорошо, – согласился Дрейк. – оставлю в багажном отделении. Там самое ей место. Вместе с нажитым за всю жизнь добром.
– А где портрет с зеркалом? Загнал? Бабки хорошие?
Федор похлопал себя по карману, вытащил из него сложенный вчетверо листок бумаги, протянул Рыбкину. Тот удивленно взглянул на него, развернул и прочел:
«Настоящим удостоверяется, что мною, Дерейкиным Федором Ивановичем, в присутствии государственного нотариуса Сухаревой Елены Васильевны, переданы in deposito (на временное хранение) Пинскому Илье Владимировичу, а им получены испанское зеркало (XVI в.) и картина неизвестного испанского художника Изабелла. (XVI в.)...»
– У! Да у тебя это были раритеты? – удивился Рыбкин, а Дрейк удивился, что Рыбкин знает это слово. – А кто такой Пинский?
– Чиновник из мэрии. Ну помнишь, приезжал на пожар?
– А, проходец еще тот.
– Кто?
– Проходец. Жулик. Расписка какая-то не такая.
– И такая сойдет. Спасибо, хоть пристроил у себя мое барахло.
– Этот спасибом не наестся, – Рыбкин не верил даже самому себе.
Устроились на новом месте вполне сносно. Рыбкин с семейством в заброшенном курене чуть ли не прошлого века, в котором жили еще его дед с бабкой, выходцы то ли с Кубани, то ли с Рязани, а Федор в крохотном флигельке у самой воды. Домишко, правда, надо было привести в божеский вид, так как лет двадцать в нем обретались только жабы да бездомные кошки.
Рыбкин как-то запросто решил все чиновничьи формальности. Оно и так: от любого чиновника одна лишь польза, так как у него, как у пчелы, смысл труда – во взятке.
Федор первые две-три недели жил в курене, пока приводили его всем гуртом в порядок, а когда дом, ограда, земля и постройки приобрели более-менее цивильный вид, все дружно навалились на флигель, и через несколько дней Федор въехал в «хоромы», с трудом вместившие кровать с шарами на металлических спинках, колченогий стол, табурет и рукомойник с тазиком и зеркальцем.
Надо было остаться на даче, подумал Федор, оставшись один. Он вспомнил свою дачу, и ему стало совестно, словно он бросил ее одну на произвол судьбы. Кому она теперь нужна? Разве бомжи залезут в поисках медяшек и водки, или пацаны с девками.
Ночь была черная, без теплых звезд, пронизанная стрекотаньем, сомнениями, бессонная и безрадостная ночь. Плеска Днепра не слышалось, а будущее представлялось таким же черным, глубоким, наполненным тревогой и неизвестностью. Хотя, что неизвестного могло быть в его жизни? Все уже известно на сто раз! Зря послушался Рыбкина, дурак! Рыбкины тут свои, а я им все равно чужой. На даче лето бы протянул, а там... Там можно было и ноги протянуть. Не к Маше же ехать на шею, в самом деле? Она сама там, в Питере, на птичьих правах.
Он вспомнил свои студенческие годы в Воронеже, темную ночь, двухэтажный дом со скрипучей лестницей, чьи-то глаза в спину. Странно, подумал он, когда будущее было у меня все впереди, я не думал столько о нем, как сейчас, когда оно уже все позади.
На следующий день он заглянул к Рыбкиным. Те спросили, как он устроился и провел первую ночь.
– Замечательно, – сказал он. – Как молодожен первую брачную ночь. Не сомкнул глаз.
А когда пришел к ним назавтра, обычного непринужденного разговора ни о чем уже не получилось. Он посидел пять минут и ушел, а потом не появлялся у Рыбкиных три дня. К нему ни разу никто не заглянул. Я знал это, подумал Дрейк. Но и в этом есть своя прелесть. Буду тут тлеть, пока не погасну. Тихо и незаметно. Останется кучка пепла. Славно так... Лишь бы лихоманка какая не взяла.
Он подошел к тополю, оперся на него рукой и явственно услышал звуки моря и ветра в парусах. Тополь медленно ходил взад-вперед, как мачта. Слова мачта и мечта очень близки, подумал Дрейк. Оба влекут в неизведанное, обе высоки и хрупки под напором стихии.
Глава 44
Речной волк и днепровский тигр
На берегу Днепра построили «Пиццерию», и теперь пьяные почитатели Гоголя швыряют с причала твердую, как подошва, пиццу в воду и с хохотом орут:
– Редкая пицца долетит до середины реки!
Дерейкин на прошлой неделе ниже пристани выловил буханку не совсем еще размякшего хлеба. Ее кинули с отходящего катера, на котором разместились молодожены и гости. Буханка, как крейсер, шла мимо Дерейкина – лови на водах хлеб свой! Удочку кинул и зацепил.
А вчера его нашла повестка из Нежинского суда. Вызывали, как потерпевшего, на суд. Поджигателей взяли на аналогичном деле в другом районе. Дрейк не хотел принюхиваться к тюремной вони, которая разит от любого суда, и послал на последние гроши телеграмму: «Смертельно болен приветствую расстрел преступников при стечении народа на площади Революции капитан Дрейк».
«Стать, что ли, бомжем? – подумал Дрейк. – Такой же человек и даже может образовать семью. А зимой, как у Диогена, будет целый гарем снежных баб. Вполне достойное словечко бомж. В нем есть что-то от удара в треснутый колокол – «Бом-м-ж!..», или от взрыва заряда в осенней грязи – «Б-бо-мж!..». А прислушаться, так «Боже-ж-мой!..» Бомжи, в отличие от нищих, не просят подаяния. Они избавлены от этого ужаса. Ведь весь ужас не в том, что одни протягивают руку другим, прося подаяние, весь ужас в том, что они братья».
Темные волны накатывали на берег, белели, вскипали и поднимались на камнях, как молоко. Где это было? В Гурзуфе? На Волге?.. Тогда – точно! – не сидел он вот так, как сирота, на опрокинутой лодке возле реки, не колупал смолу с днища. Когда глядишь на воду – все равно, Волга это или Днепр, вода она всюду вода, и всюду она живая и всегда ее много, и берега, как плечи, один выше, другой ниже. Когда глядишь на себя, как бы с неба – видишь себя один раз выше, а другой раз ниже. И что удивительно, в последний год стало уже и безразлично, как видишь себя. Вот только сегодня что-то сердце дает себя знать. Будто сказать что хочет. Напомнить о том времени, когда я, отправляясь вглубь острова, на кораблях оставлял ровно столько пиратов, сколько было нужно для того, чтобы просмолить борта и выполнить все прочие ремонтные работы. Кому бы рассказать об этом? Некому...
После реки Дерейкин заваривал чаек и вспоминал, какая вода была в детстве и тминный хлеб в юности. Странно, столько было всего, а из всего запомнилось только это.
Дерейкин почувствовал на себе взгляд и обернулся. На него уставился белый, как лунь, старик. Они подмигнули друг другу. Дерейкин вытер у старика пыль со лба и поставил зеркальце на место.
Зашла дочка Рыбкина, позвала на ужин.
Бог послал выпивку, приличную закуску: картошку, рыбку, огурчики, лучок, сало. Грех жаловаться. Водочка-то с годами вроде как крепче должна стать, а стала – как вода. Водой меня не удивишь, подумал Дерейкин.
Очнулся он от скрежета семилетней Катьки. Она возила ложкой по сковородке с остатками картошки и приговаривала:
– Сейчас папка Рыбкин проснется, башка трещит, а гости всю картошку сожрали!
Дерейкину сдавило грудь, и было неспокойно, будто его где-то заждались.
Он вышел на улицу, а там тигр. Огромный. Кажется, что вся улица урчит и в рыжую полоску. Пусто, никого нет. Ни собак, ни людей, ни кур. Один дурачок местный сидит на скамейке и тигру этому что-то рассказывает. А тигр сидит, как собака, перед ним и слушает. Дурачок рассказывает и сам себе смеется, заливается. Тигр одно ухо подожмет, а другое оттопырит, потом наоборот, забавно так. А хвостом – послушает-послушает – и пыль с земли поднимает. И слушает, наверное, только потому, что никак не поймет, чего этот дурачок хочет от него и что означает его дурацкий смех. Хвост у тигра, в конце концов, в вопросительный знак превратился.
Глядит Дерейкин на тигра и думает: а действительно, зачем человеку смех? Он без сил присел на землю и понял, что встать с нее сил уже нет... И даже улыбнуться не получилось на прощание. Тигру хотел улыбнуться, но не от слабости, а по-свойски. Не получилось... Теплая такая земля, а холодно...
Глава 45
Голос одиночества
В Петербург приехали поездом. Дерейкин чувствовал страшную слабость. Ему было тяжело лежать, и он сидел в углу купе. Хорошо, Маша приехала, забрала его из больницы да повезла к себе. В коридоре совсем тошно лежать было. Когда он увидел ее, то спросил:
– Что, замуж выходишь?
Внучка расхохоталась:
– Все подруги развелись, а я все замуж никак не выйду. Здоров, значит, деданчик, раз про свадьбу спрашиваешь.
Он сидел в углу купе и всю дорогу думал о том, что хватит носиться по свету. Людей по свету носит одно лишь их одиночество. Люди опадают, как листья, и никому они не нужны, думал он. В поезде, зажатом тисками рельсов, он всегда ощущал себя сиротой, как тогда, под Будапештом, в ночь на девятое мая.
Дерейкин уже много лет жил один, не обращая на свое одиночество никакого внимания, будто оно было и не его. Но иногда под утро, раза два-три в год, ему снилось, что он дремлет, а его тихо зовет из другой комнаты женский голос:
– Федя, Феденька.
Сердце начинает страшно биться, и тоска пронзает грудь.
– Что? Что с тобой? – спрашивает он у нее.
Не дождавшись ответа, говорит:
– Это послышалось, этого не может быть, успокойся...
Кому говорит? Зачем?
У него перехватывает дыхание, и он поднимается, лежать не может уже физически. Кажется, пролежи он еще минуту, и из него уйдет жизнь.
Он спешил выйти на улицу, но ничто не успокаивало его. Утро в эти дни было невыносимо тоскливым, и он радовался, когда ему попадался дворник или кто-то знакомый с собакой. Они начинали говорить о погоде или собаках, и Дерейкин понемногу приходил в себя. Он шел домой, боль уходила из груди и оставляла ватную пустоту. Но в груди, почему-то справа, он постоянно ощущал как бы кусок льда. Он давно смирился с ним. Он был уверен, что куска того уже ничем не растопить.
Но чаще всего он своего одиночества не замечал. Собственно, что его замечать? Одиночество замечаешь, когда оно отражается в глазах окружающих тебя людей. А когда один, все, что всплывает изнутри тебя, из пучины твоего естества, колышется какое-то время на поверхности, а потом уходит обратно на страшную глубину. И все мы плаваем, как в морях, в одиночествах друг друга.
Покидаешь этот мир в считанные мгновения, а отсутствуешь в нем вечность. А что такое одиночество, поделенное на бесконечность? Ноль, нет его, так стоит ли столько говорить о нем? Как жаль, что не взял он с собой зеркала. Ничего не жаль, а что зеркала нет – жаль безумно! Без него словно и прошлой жизни не было.
Первые два дня прошли приятно, а на третий Дрейк заметил, что внучка грустна. Он спросил, что с ней, и она вдруг разрыдалась. Он утешил Машу, как мог, вытащил ее в парк, и там на скамеечке, невидяще глядя на осеннюю красоту, она призналась ему, что разуверилась во всем, жизнь ей больше не мила, и ничего она не хочет больше от жизни. И никаких подробностей она не желала говорить.
Весь вечер сидели они в парке, и весь вечер он рассказывал ей о своей жизни: и о той, что он прожил, и о той, что придумал и тоже, в конце концов, прожил. Признаться, он сам о многом никогда не задумывался ранее, но сейчас, когда от его слов зависело спасение родной ему души, он понял, что спасти эту душу, кроме него – некому. И самым убедительным, как потом ему показалось, был его рассказ не о себе, а об одной женщине, о которой он прочитал где-то лет двадцать назад.
Она была слепоглухонемой от рождения. Для окружающих – почти неодушевленный предмет. Она была лишена всякой радости. Себя саму она постигала в абсолютной темноте чувств, в полной изоляции от всего. К счастью, нашелся человек, который помог ей выйти к людям. Это был врач, а по большому счету – Учитель. С его помощью она постигла мир, она отделила в нем дневных бабочек от летучих мышей, она услышала в нем цвета, она увидела в нем звуки, она испила обжигающие душу слова. Она научилась понимать мир людей, многие из которых разучились его даже ощущать. Окончила школу, институт, защитила диссертацию. И в минуты озарения писала стихи о солнце, ласточках над кручей реки, облаках на горизонте – да так ярко и светло, будто тянулась к ним не из топи бесчувствия, а любовалась ими с горной кручи, на которую дано взлететь только сильному духу!
– Я видел ее, – сказал Дрейк, и внучка поверила ему, так как глаза деда в этот миг светились восторгом.