355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Ворошильский » Сны под снегом (Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина) » Текст книги (страница 9)
Сны под снегом (Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина)
  • Текст добавлен: 10 апреля 2018, 18:30

Текст книги "Сны под снегом (Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина)"


Автор книги: Виктор Ворошильский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 9 страниц)

По всей веселой Руси раздается один клич: идет хозяин!

Идет и на вопрос: quid est veritas? твердо и неукоснительно ответствует: распивочно и навынос.

Вчерашние люди понимают, что хозяин придет совсем не для того, чтобы новое слово молвить, а лишь для того единственно, чтоб показать, где раки зимуют; они знают также, что именно их-то первыми он съест, чтобы затем, уже не опасаясь конкуренции, производить опыты упрощенного кровопийства; но неотразимость факта до того ясна, что им даже на мысль не приходит обороняться от него; гряди же, наш преемник, Разуваев, приди и слопай нас.

И я, Прогорелов, не имею возможности сомневаться: да, вы грядете; но, признаюсь откровенно, уверенность эта не наполняет моего сердца сладкой надеждой, как славящих тебя публицистов.

Горе – думается мне – тому граду, в котором и улица, и кабаки безнужно скулят о том, что собственность священна; наверное, в граде сем имеет произойти неслыханнейшее воровство.

Горе той веси, в которой публицисты безнужно и настоятельно вопиют, что семейство – святыня; наверное, над весью этой невдолге разразится колоссальнейшее прелюбодейство.

Горе той стране, в которой шайка шалопаев во все трубы трубит: l’état – c’est sacré! – наверное, эта страна незамедлительно превратится в расхожий пирог.

О, воображение! Представьте себе эту неслыханную свару, в которой отнятие перемешано с прелюбодеянием и терзанием пирога! осуществите ее в целой массе лиц, заставьте этих людей метаться, рвать друг друга зубами, и в довершение всего киньте на хоры шутов-публицистов, умиленно поющих гимны собственности, семейственности и государственности. Бежать, бежать! Но куда бежать?

От Разуваева не скроешься: вот он шагает грузный, с отяжелевшей от винного угара головой и хмельной улыбкой на устах, вчерашний лакей из буфетной, копящий краденые куски, для своей выгоды реставрирующий сегодня крепостное право, не знающее ни границ, ни даже ясных определений; даже в эту торжественную минуту, когда журналистская братия призывает его: иди и володей нами! – даже в эту торжественную минуту он пущает враскос глаза, высматривая, не лежит ли где плохо; quid est patria, quid est proprietas, quid est familia? распивочно и навынос; ужели, милостивые государи, это прогресс.

Но хватит этих бессодержательных рассуждений; да свершится; история имеет свои повороты, которые невозможно изменить, а тем менее устранить; есть закон последовательного развития одних явлений из других; перед нашими глазами они возникают внезапно, но в действительности они давно уже подкрадывались; только мы, ошеломленные присущей прежнему порядку репутацией прочности, проглядели их; теперь мы видим себя бессильными не только для борьбы с ними, но и для смягчения бесполезных наглостей подкравшегося торжества.

Но да свершится: здравствуй, Разуваев; я, предшественник твой, Прогорелов, не протестую; хочу лишь поделиться с тобой моим опытом.

Я сам был в свое время столпом порядка, то есть – и отнимателем, и прелюбодеем, и изменником. Я не только не полагал в том греха, но и вполне искренне был убежден, что именно на этих трех китах мир стоит. Только теперь, когда меня бесповоротно произвели в чин пропащего человека (минутами у меня впечатление, что это наименование вообще однозначно с именем человека), я понял, что никаких тут китов нет. Ты, Разуваев, не был бы склонен осознать это до того, как упадешь?

Поэтому из глубин моего падения советую тебе: ежели ты желаешь столповать продолжительно и благополучно, то не только не бери примеров с меня (к чему ты, мимоходом сказать, чересчур наклонен), но, напротив, поступай совершенно наоборот. Я равнодушествовал – ты сострадай; я бездействовал – ты хлопочи; свою собственность я считал единственно святой – ты расширь этот взгляд и на собственность ближнего; я держался правила: носа из мурьи не высовывай – ты выбегай из мурьи как можно чаще, суй свой нос, суй! Хлопочи об концессиях, но не забывай и о соотечественниках. Это хорошо зарекомендует тебя в их глазах и их самих заставит надеяться и верить в лучшие дни. Выйдет ли что-нибудь из этих хлопот и надежд – это другой вопрос; и ежели ты хочешь, чтобы я ответил на него по совести, то изволь, отвечу: не выйдет ничего, потому что у тебя и на уме ничего такого, чтоб что-нибудь вышло, нет. Но все-таки, Разуваев, старайся, радей, хлопочи!

За сим моя приветственная речь кончена и я навсегда покидаю сцену: Прогорелов, некогда король жизни.

Гряди с миром, хищная морда; и вы, цепкие лапы, грядите; здравствуй, новых времен властитель.

73

Я, Щедрин.

Но ведь не совсем я.

Я, Щедрин – чтобы воплотиться во что-то, что было вне меня, чтобы жить на страницах книг, жизнью иной, чем в жизни, более простой, более обычной и менее болезненной; ни слишком простой, ни уж так совсем безболезненной; достаточно еще мучительной и неспокойной; и все же более легкой, чем собственное существование, наполненное невыразимым; говорящее о себе так же: я, о котором, однако, никакой другой не может и не имеет права сказать: я, а только: он, ты, вы, Михаил Евграфович.

Так вот я, Щедрин (то есть не совсем я), откладываю перо и умолкаю.

Уже слишком трудно, больше не могу.

Последних сил едва хватит на: он.

Но он – это именно я, полный я.

Будет сказка о нем, сказка – не сказка, может, элегия, назовем ее сказкой-элегией.

Однажды утром, проснувшись, Крамольников совершенно явственно ощутил, что его нет. Он торопливо ощупал себя, потом произнес несколько слов, наконец, посмотрелся в зеркале: оказалось, что он – тут, налицо. Мало того: он попробовал мыслить – оказалось, что и мыслить он может. И за всем тем для него не подлежало сомнению, что его нет.

К чести Крамольникова должен сказать, что он ни разу не задался вопросом: за что? Он понимал, что такой вопрос не только неуместен, но прямо свидетельствует о слабодушии вопрошающего. Он даже не отрицал нормальности постигшего его факта – он только находил, что нормальность в настоящем случае заявила себя чересчур уж жестоко и резко. Не раз приходилось ему в течение долгого литературного пути играть роль anima vilis перед лицом волшебства, но до сих пор последнее хоть душу его оставляло нетронутою. Теперь оно эту душу отняло, скомкало и запечатало, и как ни привычны были Крамольникову капризы волшебства, но на этот раз он почувствовал себя раздавленным.

(Раздавленным – я бы не употребил этого слова, если бы писал: я, но пишу: он, Крамольников. Я не должен стыдиться: это Крамольников позволил так притеснить себя новой ситуации; превосходно, выйдем с ним на улицу, слепую и глухую, где только камни вопият: караул! – и где один за другим встречаются недавние его друзья, либералы.)

И за дело. Будет с вас. Вы, сударь, не только себя, но и других компрометируете – вот что. Я из-за вас вчера объяснение имел, а нынче и не знаю есмь я или не есмь. А у меня между тем, сударь мой, жена и дети.

У меня жена и дети.

Из-за этого знакомства на вас неизгладимое пятно, сказал начальник.

А у меня жена и дети.

У меня жена и дети.

Хором: у меня жена и дети.

Крамольников понял, что отныне он осужден на одиночество. Читатель, который ценил его, а быть может и любил его, был далеко и разорвать связывающие писателя узы не мог. Близко был другой читатель, который во всякое время имел возможность зажалить Крамольникова до смерти. Этому читателю ненавистен был не только голос, но и самая немота Крамольникова.

И еще понял Крамольников, что во всех многочисленных отступничествах, которых он был свидетелем, кроется не одно личное предательство, а целый подавляющий порядок вещей. Что все эти вчерашние свободные мыслители, которые сегодня чураются его, как чумы, делают это потому, что их придавила вполне законная и естественная жажда жизни.

Неужто, спрашивал себя Крамольников, для того чтобы удержать за собой право на существование, нужно пройти сквозь позорное и жестокое иго? Неужели в этом загадочном мире только то естественно, что идет вразрез с самыми заветными и дорогими стремлениями души? Стало быть жена, дети, семья – должны отбирать у человека мужество и силу; забота о куске хлеба для самых близких – закреплять его неволю?

Тут изменился ход его размышлений.

Отчего же, отозвался в Крамольникове какой-то внутренний голос, эти жгучие вопросы не представлялись тебе так назойливо прежде, как представляются теперь? Не оттого ли, что ты был прежде раб, сознававший за собой какую-то мнимую силу, а теперь ты раб бессильный и придавленный? Отчего ты не шел прямо и не принес себя в жертву? Отчего ты подчинял себя какой-то профессии, которая давала тебе положение, связи, друзей, а не спешил туда, откуда раздавались стоны? Отчего ты не становился лицом к лицу с этими стонами, а волновался ими только отвлеченно?

Из-под пера твоего лился протест, но ты облекал его в такую форму, которая. Все, против чего ты протестовал, все это и поныне стоит в том же виде, как и.

Тут обрывается сказка-элегия о Крамольникове.

Через некоторое время начинается другая история, героем которой является Имярек.

74

Имярек умирает.

Прародитель, лежа в проказе на гноище, у ворот города, который видел его могущество, богатство и силу, наверно не страдал так сильно, как страдал Имярек, прикованный недугом к покойному креслу, перед письменным столом, в теплом кабинете.

Праотец мог отлежаться на гноище; придут городские псы, залижут его раны – и опять родной город сделается свидетелем его могущества. Имярек ничего подобного в будущем не предвидел, потому что и псов таких ныне нет, которые могли бы зализать те раны.

Чего еще мог ожидать Имярек? Утра после бессонной ночи, а когда оно наступало: ах, хоть бы оно скорей прошло! Потом – весь день одиночества, уныния, тоски, и опять ночь, и ожидание утра. Зачем все эти утра, дни и ночи сменяют друг друга? что дальше? Все это вопросы такие, которые прародителю и во сне не снились. А между тем, в них-то именно и замыкается все мучение потухающей жизни.

Иногда навещали Имярека старые знакомые.

А вы как-будто похудели. А все-таки, по сравнению с прошлым годом – большой и даже очень большой успех. Ну, прощайте, я тороплюсь, у меня дела. Да, чуть не забыл вам рассказать, что у нас в сферах делается, умора!

Не интересует это меня.

Не интересует? напрасно! Это вас развлекло бы. Ну, так прощайте. Я тороплюсь, в самом деле тороплюсь.

В бесконечные зимние вечера Имярек невольно отдавался осаждающим его думам. Чем же было прошлое? К чему стремились люди, которые проходили перед его глазами, чего они достигли? Ужели общее дело жизни в том и состоит, что оно для всех отсутствует?

Были ли когда-нибудь у него друзья? Дружба, как известно, имеет подкладку по преимуществу материального свойства. Друзья должны быть прежде всего здоровы, веселы, хлебосольны. А тонкий вкус в еде и винах, умение рассказывать анекдоты, оживлять общество легкой беседой – скрепляет дружбу и сообщает ей присутствие некоторого подобия мысли. Еще более скрепляют дружбу взаимные одолжения: Н. помог Т. проникнуть в такое-то учреждение; взамен того Т. помог Н. купить по случаю пару лошадей. Никакого образа мыслей тут не нужно; напротив, образ мыслей только производит раскол, раздор, смуту.

Были ли у Имярека такие друзья? Конечно, были, но чего-то как будто недоставало. Он был когда-то здоров, но никогда настолько, чтоб быть настоящим другом. Он бывал и весел, но опять же не настолько, сколько требуется от друга. Анекдотов он совсем не знал, гастрономом не был, в винах понимал очень мало. Жил как-то особняком, имел образ мыслей и даже в манерах сохранил нечто резкое. Ясно, что если б и могли при таких условиях образоваться зачатки дружбы, то они недолго бы устояли ввиду такого испытания, как тяжелая, безнадежная болезнь.

(Я не пишу: я, вы должны это заметить – не пишу: я, от меня никто не услышит вздоха о друге, о Имяреке пишу и только о нем.)

Затем Имярек подвергал анализу самую жизнь свою. Была ли эта жизнь такова, чтоб притягивать к себе людей даже в годину испытания? В чем состояло ее содержание?

Жизнь его была заурядная, серая жизнь человека, отдавшего себя известной специальности. Он был писатель по природе, но ничего выдающегося не произвел, и не «жег глаголом сердца людей». Правда, что в каждой строке, им написанной, звучало убеждение, – так, по крайней мере, ему казалось, – но убеждение это, привлекая к нему симпатии одних, в то же время возбуждало ненависть в других. Симпатии утонули в глубинах читательских масс, не подавая о себе голоса, а ненависть металась воочию, громко провозглашая о себе и посылая навстречу угрозы. Около ненависти группировалась и обычная апатия среднего человека, который не умеет ни любить, ни ненавидеть, а поступает с таким расчетом, чтоб в его жизнь не вкралось недоумение или неудобство. Такое сомнительное содержание жизни Имярека должно было дать и соответственные результаты, а именно: в смысле общественного влияния – полная неизвестность; в смысле личной жизни – оброшенность, пренебрежение, почти поругание.

И вот теперь, скованный недугом, Имярек видит перед собой призраки прошлого. Все, что наполняло его жизнь, представляется ему сновидением. Он чувствует, что сердце его горит, он простирает руки, ищет отклика, он жаждет идти, возглашать. И сознает, что сзади у него повис ворох крох и мелочей, а впереди – ничего, кроме одиночества и оброшенности…

Я написал вещь об умирающем Имяреке.

Это обо мне.

Но я все живу; день, ночь, утро; написал, а все же живу.

Стасюлевич напечатает рассказ.

Это не я в рассказе – это он, Имярек.

Имяреку, который умирает, бесстыдно отдал я свой груз.

Легче.

И – Имярек умирает, а я дальше думаю и вспоминаю, и жажду.

Не он – я, Салтыков, Михаил Евграфович.

Неужели все было пустым, тщетным и горьким?

Неужели ничего не осталось – а тому, что осталось, ничего уже, хотя бы цепенеющей рукой, останавливающимся сердцем, последним усилием мысли, невозможно и не стоит прибавить?

75

За окном – снег.

Хлопья опадают медленно и монотонно, настойчиво и равнодушно, словно отрабатывают барщину или по поручению начальства строчат никогда не кончающиеся рапорты по несуществующему делу; но это дело существует, хоть хлопья не знают об этом, дело земли под снегом, жизни под снегом, засыпанных снегом порывов и совестей завязших в сугробах; идет снег, душно и грустно.

В детстве я выскальзывал из дому, чтобы на снегу выслеживать зверей и птиц.

Я не хотел на них охотиться, я хотел проверить, что они живут.

Теперь я тоскую по следу человека.

В романах Тургенева никогда не вдет снег.

Когда я посетил его в Буживале, на нем был белый полотняный костюм и соломенная шляпа. Мы сидели в саду, в плетеных креслах, он поглядывал на меня своими лазоревыми глазами и улыбался. Сначала я не помнил про снег, но вдруг спросил Тургенева, когда он вернется в Россию. Он ничего не ответил и перестал улыбаться. Я не повторил вопроса. Полины при этом не было, однако я все время чувствовал ее присутствие, ограждающее его от родной метели.

Идет и вдет, большими неуклюжими хлопьями.

Ой перестал улыбаться, потому что на солнечном горизонте Буживаля увидел мерно падающий снег.

Не хотел дать закопать себя, но помнил.

Люди вязнут в снегу, проваливаются по шею, по ноздри, по глаза, и ртами полными снега бормочут: какой приятный климат.

Тургенев предпочел бегство лжи.

Я окружен лжецами.

Растеряли в снегу смысл всех слов.

Были такие слова: совесть, стыд, человечность.

Я хотел бы их напомнить людям.

Перо выпадает из рук, а за окном – снег.

76

Забытые слова.

Это заглавие, я подчеркиваю его двумя чертами, однако начинаю не напрямик, но издалека, начинаю, как любил начинать много раз: со сна – выдуманного, но со значением.

Мне казалось, пишу я, что рука властная, хоть и невидимая, обняла меня и неодолимо тянет в зияющую пустоту. Я бессилен и не пытаюсь противиться загадочной силе, словно меня призвал какой-то рок. Чем глубже погружаюсь в необъятную даль, тем угрюмее становится перспектива, тем быстрее опускается сумрак, тем яснее угасает жизнь под ярмом всеобщего омертвения.

Уже через несколько фраз пальцы цепенеют и мысли разбегаются.

Скрипящий рядом со мной пол вдруг напоминает мне Лицей.

Мне не хотелось в Лицей, но маменька была неумолима.

Ее интересовала не только моя будущая карьера.

В Лицее я был стипендиатом двора, это освобождало маменьку от крупных расходов.

Деньги.

Сколько даст Стасюлевич за то, что пишу?

Это каторга, каторга, но будем продолжать.

Серое небо, серое пространство, полное блуждающих серых видений. В сереющем болоте клубятся серые пресмыкающиеся, в сером воздухе беззвучно проносятся серые птицы; даже дорога осыпана серым пеплом.

В соседней комнате скрипит пол, за окном – снег, а в ушах непрекращающийся вой: ааа! – словно кто-то сходит с ума от боли и страха.

Всегда.

Всегда какой-нибудь Оболенский (хотя чаще с менее благородным именем) шпионил у дверей.

Всегда маменька говорила: нет.

Всегда выли поротые на гумне, поротые в полицейском участке, поротые на плаце муштры.

Всегда шел снег.

Всегда мне было трудно писать, но никогда – столь трудно.

Дальше, дальше.

Давят серые тона, но еще более давит молчание. Ни звука, ни шороха, всюду немая печать уничтожения.

Чем более углубляюсь в это ужасающее царство, тем мучительнее все мое существо пронизывает озноб и чувство тупой безнадежности, в которой все вокруг застыло и онемело. Недалека уже минута, когда и внутри все отомрет.

Я написал всего лишь несколько фраз, а прошли часы.

Но живу, значит должен писать.

Я писатель.

Я хотел бы, чтобы и Костя стал писателем.

Это профессия, которая.

Аааа!

Григорьев – почему вдруг Григорьев?

Граф Бобринский, член Государственного Совета, мой товарищ по Лицею.

Не знаю, откуда приплелись эти фамилии.

Маменька вовсе не была скупой; когда я служил в Военном Министерстве, она прислала мне денег, чтобы я мог развлечься.

Бобринский взял меня к французским кокоткам.

Тогда еще говорили: лоретки.

У меня хорошая память, только не могу писать.

Parlons bas, parlons bas, ici près j’ai vu Judas.

Я не знал более красивой женщины, чем маменька в молодости. Когда я впервые увидел Лизу, она мне показалась похожей на нее. Я протянул руку, но Рашкевич.

Пустите, капитан!

Ведь я должен успеть.

Буду писать, даже если вы будете держать.

Вот я у цели: передо мной кладбище. Будто волнующееся море вдоль и вширь распростерлось безбрежными волнами могил. Одичалость и опустение всюду наложило свою печать. Святыня умерших в развалинах, ее открытый купол представляет убежище летучим мышам и ночным птицам. Колокол, который некогда призывал живых и оплакивал мертвых, лежит разбитый у подножья святыни; могильные плиты, ограды, – все повалено, поросло мхом и сорной травой.

Аааа!

Уберите этот вой.

Уберите снег из комнаты!

Ты не дал мне тулупа, Платон, а сейчас холодно.

Окостеневшей рукой буду писать, пока.

Кажется, что сам престарелый Адам сложил тут кости. За ним шли поколения, наслаивались друг на друга, пока, наконец, лоно земли не насытилось мертвыми и тогда.

Не могу.

Не напишу.

Уже не напишу.

77

Какие-то ходят, чего-то хотят.

Не впускайте их.

Я занят.

Умираю.

Похороните меня рядом с Тургеневым.

Ха-ха-ха-ха!

Чижик-пыжик, где ты был, на Фонтанке водку пил. Ха-ха-ха-ха!

Это в гостиной.

У Лизы гости.

Кавалеристы от собственных острот гогочут, дамы бантиком складывают губки.

Какой вы гадкий. Не говорите так, а то я рассержусь. Ха-ха-ха-ха!

Лиза.

Лиза!

Выгони проклятых дамских угодников к чертовой матери! Ведь я у-ми-раю!

Тишина.

Шорох отодвигаемых стульев, удаляющихся шагов.

Ах, Мишель, всегда так грубо. Никто уже не захочет навещать нас.

Уже никто?

Уже никто?

Лизанька, милая моя.

Ма-моч-ка.

КОНЕЦ


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю