355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Ворошильский » Сны под снегом (Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина) » Текст книги (страница 1)
Сны под снегом (Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина)
  • Текст добавлен: 10 апреля 2018, 18:30

Текст книги "Сны под снегом (Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина)"


Автор книги: Виктор Ворошильский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)

Виктор Ворошильский
СНЫ ПОД СНЕГОМ
Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина


1

Это уже совсем скоро.

Она не ходит с косой, не скалит пожелтевшие зубы, не стучит на пороге колотушкой из бедренных костей, она – внутри, растет во мне, как ребенок в матери, пронизывает меня и прорастает во мне, кто это – она, она – это я.

Как вы сегодня прекрасно выглядите, Михаил Евграфович, поздравляю.

Рядом, в гостиной, кавалеристы играют бедрами, на фортепиано чижика бренчат, чижик-пыжик, где ты был, на Фонтанке водку пил, водку пил, водку пил, водку пил.

Все умерли.

Некрасов, исхудавший, высохший, в белой, разрезанной ножницами рубахе, содрогающийся при каждом прикосновении ткани, в запавших глазах мученика неподвижны сосульки слез, рука свисает с постели, рядом с которой та робкая на коленях, а за стеной уже покрякивает длинноволосый в стихаре.

Тургенев, баловень судьбы, вдруг согнутый в дугу, диктует побелевшими губами великолепной иностранке, которую он любил всю жизнь и которая его любила, они жили под небом более ласковым, чем наше, ясный летний день и начало повести, когда на комнату опускается тишина.

Нигилисты считают, что.

Нигилистов выдумал Тургенев, чтобы ободрить себя – считают, что нет ничего кроме тела, но в годину смерти: поцелуй меня, любимая, дунь на догорающую лампу и прощай.

Единственный нигилист это я.

Лизанька, небесное существо, позволь облобызать твои сладкие ножки.

Ах, Мишель, какой вы смешной, непохожий на других людей, но я вас уважаю и люблю.

Елизавета Аполлоновна, позвольте сообщить вам, что вы существо без чести и веры.

Мишель, не будь смешным.

Нет ничего кроме тела.

Несчастное тело Некрасова, высосанное и выжатое этим страшным городом, плывет самым широким проспектом на плечах толпы, за ним погребальное пение, сегодня мы хороним поэта, возможно, равного Пушкину, большего, большего, да равного – говорю, медленно вращаются скрипящие колеса кареты.

Господа, нас четверо, помянем покойника приятным ему образом. Есть ли у кого-нибудь карты? До кладбища как раз успеем партию.

Это всего лишь двенадцать лет.

Унковский – приплюснутый, посеревший – еще иногда заходит.

Лихачева разнесло – сенатор.

Невозможно спать, невозможно читать, перо выпадает из рук.

Елизавета Аполлоновна ждет.

Это уже совсем скоро.

Это уже столько лет.

Столько лет совсем скоро.

Не сглазить бы, Михаил Евграфович, вы замечательно выглядите.

2

Я.

Но кто это – я.

Я, Михаил Евграфович Салтыков, дворянин тверской губернии, рожденный дня 15 января 1826 года, сын коллежского советника и кавалера Евграфа Васильевича Салтыкова и Ольги Михайловны, урожденной Забелиной, вскормленный грудью крепостной кормилицы, учившийся и наказывавшийся за строптивость в Царскосельском лицее, направленный на гражданскую службу по X классу, многократно отмечаемый Высочайшей Немилостью либо Милостью, уволенный в отставку сановник, дерзкий литератор, сам себя прозвавший Щедриным, последний редактор запрещенного за неблагонадежность журнала, муж прекрасной Елизаветы Болтиной, отец двух не слишком удавшихся детей, совесть России, сварливый старец, одиноко умирающий в просиженном, со скрипящими пружинами, кресле.

Салтыков-Щедрин, автор многих книг, этой не написал, хотя в ней есть и его слова.

Итак я, ни соотечественник Михаила Евграфовича, ни его современник, обитатель чуждых ему ландшафтов и свидетель не предвиденных им событий, я, который никогда не подъезжал в кибитке к крыльцу вятского губернатора, хитроумно не проигрывал в винт петербургскому цензору, не восстанавливал против себя Самодержца Всероссийского издевкой над установленным порядком, не писал сказок про карася-идеалиста, протокола по следствию над раскольниками, а также смиренных писем к неумолимой маменьке, я, иной, чужой, автор сказа, которого являюсь хозяином единственным и законным.

Но для моего климата, времени и всего, что я изведал, – здесь нет места.

Так вот еще иначе: его «я» и не его, мое и одновременно не мое – «я» Михаила Евграфовича, сконструированное из собственных показаний и косвенных, из документов, произведений, воспоминаний, и, наконец, из домыслов, да, сконструированное, созданное, но в эту конструкцию, прежде чем она возникла, проскользнуло мое «я», – автора, и оно соединяется с ней, отождествляется, не живет во вне, но заключается в ней – и вот он я – дворянин тверской губернии, я помню львиные пасти на стенах Царского Села и запыленный архив рязанской Казенной палаты, боюсь маменьки Ольги Михайловны, пишу жестокую и смешную историю города Глупова, переживаю с начала до конца необыкновенную жизнь русского писателя, сначала: пурпурный комочек крика, а над ним растроганная борода крестного отца – «этот будет воякой», до конца: старец в кресле, а смерть в грохочущих, как стаканчик с игральными костями, почках, в каждом сгнившем, расползающемся нерве, в растаптываемом без устали копытами боли мозгу – это я, Михаил Евграфович Салтыков, прозванный Щедриным.

Но раз так, то что же тут может быть законом, кроме этого «я», что же еще может принимать или отклонять показания о том, как было, что еще может обладать глазами чтобы видеть, устами чтобы говорить, рукой чтобы поднимать и опускать занавес?

Вот сын писателя, шестилетний Костя, смотрит вместе с матерью и сестрой из окна на траурный кортеж. И вдруг из одного экипажа высовывается голова и плечо отца, а в его руке – цветная игральная карта. Мгновенье – и отец исчезает в глубине кареты.

Воспоминания ребенка были записаны полвека спустя, но закон этой книги допускает их достоверность, и отсюда: почтим, господа, покойного приятным ему образом.

Однако, когда тот же Константин защищает мать: неправда, что она была ветреной, жаждавшей лишь развлечений, думавшей только о себе, к мужу же равнодушной и нетерпеливой, неправда, она была самой нежной, самой верной супругой, мужественной подругой, самоотверженной сиделкой, и он сам понимал это и ценил, и любил ее на склоне лет точно так же как в дни молодости – когда он так горячо и гордо защищает мать, то хотя сыновняя любовь вызывает во мне, авторе конструкции, симпатию, однако предлагаемая этой любовью поправка к образу Елизаветы не может быть принята, ибо я, умирающий Михаил Евграфович, вижу Елизавету иначе, что и высказал хотя бы в письмах к доктору Белоголовому, человеку, которому доверяю, и даже если таким образом будет обижена прекрасная, некогда, в самом деле, любимая, ничего не поделаешь, она должна изведать эту обиду.

Такой тут господствует закон, и раз приняв его, не будем об этом больше говорить.

Я.

Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин.

С пледом на коленях, в кресле со скрипящими пружинами.

Чижик-пыжик, где ты был, на Фонтанке водку пил.

Этот баловень судьбы стеснялся собственного счастья.

Я не стесняюсь несчастья.

Салтыков-Щедрин, может быть не совсем подлинный, а может быть как раз?

3

Лицей размещается в крыле императорского дворца; когда в ночной тишине раздается скрип досок под чьими-то недостаточно осторожными шагами, можно на миг забыть, что это Оболенский шпионит с бессонной самоотверженностью, и вообразить себе, что сам Царь размеренным солдатским шагом направляется на свидание.

Ваше Величество – молоденькая фрейлина приседает в церемонном реверансе.

Mais vous êtes belle – Николай милостивыми пальцами берет зардевшуюся за подбородок.

Это для него и второго брата, Михаила, создал Александр Лицей.

Но императрица-мать не согласилась на демократические фанаберии, нашептанные Александру якобинцем Сперанским.

Великие князья никогда не узнали товарищеских отношений с ватагой шумливых дворянчиков, не играли в снежки, не соперничали в борьбе за лавры курсового поэта, не читали Жан-Жака, не лязгали зубами в карцере.

Это все для нас – будущих столпов трона.

Будем генералами и министрами, приумножим мощь России, передвинем границы дальше на юг, запад и восток, усмирим каждую смуту, каждого врага поставим на колени – мы, самые лучшие, самые верные, избранные.

Его превосходительство министр Михаил Евграфович Салтыков отклоняет просьбу посла Австрии.

Его превосходительство канцлер Михаил Евграфович Салтыков просит напомнить султану, что решение принято бесповоротно.

Его светлость наместник Михаил Евграфович Салтыков обещает пощаду всем бунтовщикам, которые сложат оружие до захода солнца.

Мы, наделенные высочайшей привилегией узнать, что Париж стоит мессы и что Калигула однажды приказал ввести своего иноходца на заседание сената, мы, вознесенные высоко, чтобы никогда не смешаться с толпой, которая не знает о Париже и Калигуле.

Преданные слуги монарха, правители самой сильной империи мира.

Дуняша – простонал во сне граф Бобринский.

Дмитрий Толстой мечется на твердой постели, подушка соскользнула на пол, темная голова бьется о железные прутья.

Потом снова тишина.

Скрип приближается и замирает у дверей спальни.

Оболенский шпионит.

Видно, ему не спится, так же, как и мне.

Омерзительный фарисей.

Гольтгойер тоже не лучше.

Все злые, злые, злые.

Если бы знали, что я о них думаю.

Думайте, что вам угодно, лишь бы в порядке были перед начальством.

Совесть нужна человеку в частной жизни, на службе же и в общественных взаимоотношениях решает начальство.

Предписание составил великий князь Михаил.

Солдафон.

Из нас тоже хотят сделать шпионов и солдафонов.

Профессор Баршев учит, что высший идеал справедливости превосходно воплощается в кнуте.

Его превосходительство Михаил Евграфович Салтыков приказал выпороть заправил и подстрекателей.

Не хочу.

Маменька дорогая, возьми меня отсюда.

Маменька дорогая, позволь мне остаться в Москве, там было так хорошо, у меня были товарищи, я делал успехи, педель ни разу руки на меня не поднял.

Маменька, прошу.

Но, Мишенька, ты знаешь, как мы тебя любим, это для твоего же блага, ты сделаешь блестящую карьеру.

Маменька.

Это только сначала трудно привыкнуть, но, Мишенька, ведь ты разумный мальчик.

Господа, Салтыков снова ревет.

Салтыков, не мешай спать.

Отстаньте.

Плакса, позорит Лицей.

4

Всегда один.

Аллеями, в шелест опадающих листьев, шорох осыпающегося со старых колонн великолепия, к лебедям, теряющим пух на озере, в сжимающую сердце царскосельскую осень.

Богини язвительно кривят выщербленные губы.

И вдруг – просвет в кустах, и вытянутая на берегу фигура, большие башмаки едва не касаются воды.

Отступить – но тот уже встает, оправляет мундир, смотрит исподлобья и, видимо, успокоенный, снова ложится. Рядом раскрытая книга.

Извините, я не хотел помешать – трехгранная шляпа с головы.

Ладно, без церемоний.

Он на несколько лет старше, некрасивый, прыщеватый, без улыбки, но неожиданно кажется, что это кто-то близкий, понимающий, почти брат.

Вы тоже от них убегаете.

Пожатие плеч.

Не интересуют меня.

Вы знаете, они все время про конюшню.

Это называется инстинкт самосохранения.

Но это ужасно.

Как все вокруг.

Ну да.

Он откладывает книгу, погружает пальцы в растрепанные волосы.

Нас учат презирать материю, поэтому материя, к которой мы, несмотря ни на что, обращаемся, принимает тривиальную и уродливую форму. Ты веришь в Бога?

Я не знаю.

Ты не можешь верить в такого Бога, как они. Дух, оторванный от материи, ужасен. Должна возникнуть новая религия, сознающая, что дух совершенствуется через совершенствуемую материю. Тогда земля перестанет быть юдолью слез. Я пробовал объяснить это Коху.

Вы разговариваете с воспитателем о религии?

Хотел, но он посадил меня в карцер.

Эта гримаса должна означать улыбку. Новый знакомый не умеет улыбаться. Но все же немного посвободней.

Вам повезло, что дело ограничилось карцером.

Можешь называть меня Мишей.

Я тоже Миша. Салтыков.

Буташевич-Петрашевский. Читаешь что-нибудь?

Стихи.

Эти? Погиб поэт, невольник чести, пал оклеветанный молвой.

Глубокий вздох. Лишь бы не ошибиться.

С свинцом в груди и жаждой мести, поникнув гордой головой.

А это? Enfin sa bouche flétrie ose prendre un noble accent et des maux de la patrie ne parle qu’en gémissant.

Еще бы. Nous qui faisons le procès à tous les mauvais Français, parlons bas, parlons bas, ici près j’ai vu Judas.

Как две собаченки обнюхивающие друг друга со все большим жаром.

Wie heiter im Tuillerienschloss/blinken die Spiegelfenster,/ und dennoch dort am hellen Tag/ gehn um die alten Gespenster.

Каждое слово имеет значение само по себе, но к тому же, а может и прежде всего, становится опознавательным знаком, радостным сигналом взаимопонимания: ты такой? такой! это ты? это я.

Беранже – но также и я, Петрашевский.

Гейне – но его словами, пока у меня нет собственных, представляюсь я, Салтыков.

Напротив, в окнах дворца розово заходит солнце.

А тогда вы тут был?

Ты собирался говорить мне ты.

Ты тут был?

Он жил на той стороне парка, в том деревянном доме с колоннами. Однажды я встретил его у озера.

Неужели?

Я шел за ним до самого дома. Он был задумчив, не заметил меня. Перед крыльцом стоял какой-то экипаж. Он громко рассмеялся и вбежал на крыльцо.

Я завидую тебе, что ты его видел.

А когда это случилось, нас заперли в дортуаре, чтобы мы не пошли к нему. Я продышал в замерзшим стекле маленькое окошечко, но за ним был только снег.

Солнце зашло.

Ты уже должен идти, Миша. Мы не можем показываться вместе.

Я знаю.

Попытка улыбнуться.

Инстинкт самосохранения.

Именно.

Про эту материю я не совсем понимаю.

Иди уже.

Что это значит совершенствовать материю?

Я тебя прошу, иди.

В шелест листьев, в сумерки, в шумное одиночество. Будет ли он моим наставником и другом?

5

Пока наконец пришли.

Осторожно постучали в дверь, осторожно, словно нерешительно, мне даже не пришло в голову, что из-за этого, мгновенье радости: она, и гордости: ах, безумная женщина, непослушными пальцами я боролся с задвижкой.

Кабалеров, вы? Чему обязан в такое время? А господин полковник?

Андреев.

Итак, чем обязан?

Ничем, мы так, просто так.

Ежились, бормотали под носом, убегали неуверенными взглядами.

И лишь когда Кабалеров решительно откашлялся, а полковник опер руку на саблю, они начали расти передо мной, каменеть неумолимым трибуналом, а у подножья высочайшего подозрения – я, потный, побледневший, ничтожно петляющий.

Не помню.

Не упорствую, – только говорю, что не помню.

Если это можно назвать знакомством.

Он был на старшем курсе, я на младшем.

Ну да, несколько раз.

Возможно, что и другие лица, но я не могу припомнить.

Нет, никакой определенной цели.

Повторяю, что не помню.

(Повторяю, что не помню, но помню и память о нем не покинет меня пока жив; повторяю, что не помню, отрекаюсь от друга и наставника, отхожу от стены, чтобы она не рухнула на меня и не погребла среди развалин; изворачиваюсь, стараюсь выскользнуть из западни, повторяю, что не помню.)

Не помню.

По большей части пустячные брошюры.

Я был тогда очень молод, я окончил Лицей восемнадцати лет от роду.

В начале 1846 года я порвал с ним всякие отношения.

Пожалуй только на улице.

Я не относился к этому серьезно.

Между нами никогда не было дружеских отношений.

Мы относились друг к другу скорей недоброжелательно.

Не помню.

Не знал.

Не интересовался.

В произведении, за которое я был сослан, внимательный и непредубежденный взгляд усмотрел бы направление прямо противоположное идеям анархии, а не их пропаганду.

Больше не помню.

Все это, помня о присяге, сообщаю в согласии с совестью, настолько, насколько меня не обманывает память, отнюдь не обдумав своих ответов заранее.

Подписал титулярный советник Михаил Салтыков.

Ассесор вятского губернского правления Кабалеров.

Полковник жандармского корпуса Андреев.

Спокойной ночи, господа.

Нет, не в обиде.

На сгибающихся ногах, мокрый от пота, в кандалах унижения и страха.

6

Я был мальчиком замкнутым и слишком угрюмым, чтобы суметь сблизиться с ровесниками в Лицее; в глубине души я тосковал о такой близости и неоднократно исподтишка присматривался к тому или другому из товарищей: может он? сейчас подойду и скажу – но не знал, что должен сказать, не подходил; такая минута, как с Петрашевским, не повторилась больше ни с кем.

Я даже совершил выбор друзей: среди них был Унковский, учившийся на младшем курсе, и еще двое или трое, показавшиеся мне серьезней остальных; и с их стороны я тоже видел некоторое расположение, однако я не умел дать им понять, что жажду настоящей дружбы, а не проявления мимолетной симпатии.

Если бы кто-нибудь другой, хотя бы один из этих дурачков, болтающих о конюшне и портном, сделал первый шаг в мою сторону, я бы его тоже не оттолкнул.

Никто не сделал такого шага.

Я внушал им робость.

Я не имел понятия – почему.

Я не знал себя.

Поздно я открыл, что я угрюмый; это меня потрясло.

Когда после скандала с Гроздовым Лицей перенесли в Петербург, я в праздничные дни начал посещать гостеприимного друга писателей, Языкова. Я не входил в комнату, в которой собирались гости, а садился в соседней, против открытой двери, и оттуда внимательно прислушивался к спорам о критике и поэзии.

Тогда-то я впервые увидел нашего Бога.

Он был изможденный, сутулый, у него были длинные волосы и чахоточный румянец; он говорил резко, агрессивно, расхаживая по всей комнате, не вынимая рук из карманов неуклюжего сюртука.

Я, как и все, поклонялся ему, но расстояние между нами было непреодолимым.

Впрочем, мне было достаточно, что я его вижу и слышу. Вторым человеком, к которому я сторонкой присматривался, была молодая женщина, высокая, статная, очень смелая в обхождении, со смуглым цветом лица и блестящими черными волосами, собранными в кок. Она больше походила на цыганку, чем на даму – это впечатление усиливали ее длинные серьги и браслеты – однако литераторы, собиравшиеся у Языкова, всегда оказывали ей почтение.

Так вот однажды на вечере у Языкова какой-то незнакомый мне до тех пор хвастун и пустомеля, по фамилии, кажется, Комаров, проникновенно рассказывал о своих мнимых успехах, причем заврался самым невероятным образом.

Все слушали его со снисходительным видом, но неожиданно Бог, как обычно расхаживавший из угла в угол, положил ему руку на плечо.

И зачем вы столько врете, Комаров?

Лицо Комарова тут же приняло плаксивое и удивленное выражение.

О, Боже мой, зачем я лгу! – воскликнул он с пафосом и одновременно с искренним изумлением.

Нянька вас в детстве уронила – спокойно добил его Бог.

Присутствующие разразились смехом.

И тогда эта женщина взглянула на меня.

Посмотрите, господа, чудо! Наш угрюмый лицеист соизволил улыбнуться.

Она произнесла эти две фразы своим низким, словно слегка охрипшим голосом – и в первое мгновенье я не понял, о ком идет речь.

Лишь когда все взгляды обратились ко мне, а Комаров захихикал и потер руки, я понял, что она совершенно не обращая внимания на мое присутствие, не считаясь с тем, что предмет ее шутки может почувствовать себя болезненно задетым, говорила обо мне.

В этом кружке никто не считался с чьим-либо уязвленным самолюбием.

Сам Бог не принимал во внимание подобные мелочи.

Для меня это была ужасная минута.

Меня потрясло не то, что я стал предметом шутки, но то, как она меня охарактеризовала.

Угрюмый лицеист.

Меланхолия является привилегией молодых поэтов – встал на мою защиту Языков.

Я отвернулся, в передней схватил шинель.

Угрюмый.

Что же странного, что у меня нет друзей.

Никогда я не изведаю женской нежности.

Буду в их глазах угрюмым и смешным.

Если бы я был другим.

Не сумею быть другим.

Поэтому всю жизнь никого.

Обескураженный тащился я в Лицей по каменному, геометрическому Петербургу.

Только Петрашевский такой же, как я, но Петрашевского уже нет.

7

Шаги Оболенского то удаляются, то вновь приближаются, чтобы по предательски скрипящей доске пола против воли прокрасться в мою память.

Все еще Лицей.

Уведомляю вас, милостивые родители, что в отношении наук я в настоящее время шестой, а что касается поведения девятый.

Сначала я был шестнадцатым, но в течение одного месяца многих обогнал.

Я был бы и по поведению шестым, но monsieur Беген – человек достойный презрения.

Меня должны были передать другому воспитателю, но Беген сам напросился, что хочет меня взять, ибо надеялся на доход, при этом вовсе не заботясь обо мне.

В Лицее вообще не любят пришельцев из Москвы.

Беген, как только убедился, что не может рассчитывать на то, на что было рассчитывал, очень плохо отрекомендовал меня генералу.

Тут достойный презрения Беген исчезает за кулисами.

В ореоле мягких и твердых знаков, с дребезжащим хвостом эпитетов и рифм неуклюжей допушкинской музы (ибо в истории литературы мы никогда не приблизимся к Пушкину, как по всеобщей истории не дойдем до французской революции), вступает Гроздов, мой очередной преследователь.

Что это там у тебя, Салтыков, не прячь, не прячь, и так видел.

Отдай эти бредни.

Полагаешь, что разбираешься в канонах стихосложения лучше, чем преподаватель российской словесности?

За предосудительные литературные опыты.

За равнодушие по отношению к замечаниям и продолжение предосудительных литературных опытов.

За непослушание и повторяющиеся предосудительные опыты.

Гроздов еще не сходит освистанный с лицейских подмостков, но пока – перемена и беззаботный рекреационный гомон.

Кто станет Пушкиным Тринадцатого Курса?

Брунст шьет изысканней, чем Маркевич.

Чепуха, моему дяде Маркевич соорудил панталоны, говорю вам, божественно.

На Одиннадцатом есть Зотов, на Двенадцатом – Семенов.

Пушкиным Тринадцатого будет Салтыков.

К Даме, Очаровавшей Меня Своими Глазами.

Господа, что это за дама очаровала умника?

А все же Брунст это Брунст.

Профессор Баршев учит, что высший идеал справедливости превосходно воплощается в кнуте.

В связи с изменением устава профессор Баршев перед концом учебного года изменил свои взгляды.

Высший идеал справедливости не воплощается в кнуте, а лишь в треххвостой плетке.

Parlons bas, parlons bas, ici près j’ai vu Judas.

Всем встать и к стене. Поднять матрасы.

Проявленное расследование выявило, что Унковский и князь Эрдели прельстились никчемным обаянием новых идей, которыми бывший воспитанник Петрашевский ослепил их разум. Как особенно податливых влиянию подобных фальшивых доктрин постановляется.

Parlons bas, parlons bas.

Тут продолжение роли Гроздова.

Салтыков, поздравляю, как-никак ваше стихотворение в петербургском журнале.

Я не нуждаюсь в ваших поздравлениях.

Салтыков, этот ответ звучит дерзко.

Тринадцатый курс заявляет, что игнорирует господина Гроздова.

Бунт? Бунт? Вы еще меня попомните!

Лишь теперь он окончательно сходит со сцены, а вместе с Гроздовым – мы все, по четыре, военным шагом, в темнозеленых мундирах, раз-два, раз-два, с красными отворотами, раз-два, впереди худой генеральский кадык.

По Закону Божьему – отлично, по Истории Римского и Русского Права – очень хорошо, по Немецкой Литературе-хорошо.

К тому же обучался рисованию, фехтованию и танцам.

Направляется на статскую службу по X классу, в свидетельство чего.

Как возвращающийся сон, от которого просыпаюсь с усилием, а когда засыпаю, он снова у меня перед глазами.

Но бывают и другие сны.

8

Вот какой сон приснился Мичулину, Ивану Самойлычу, когда истощенный тщетной борьбой за существование и не надеясь уже ни на какие перемены судьбы, он лежал в горячке на своей нищенской постели.

Он очнулся в каком-то совершенно неведомом ему государстве, в совершенно неизвестную эпоху, и сквозь густой туман окружавший его вдруг разглядел контуры огромной, медленно вращающейся пирамиды.

Но какого же было его изумление, когда он подойдя увидел, что образующие ее колонны сделаны вовсе не из гранита или какого-нибудь подобного минерала, а все составлены из таких же людей, как он, только различных цветов и форм. И вдруг замелькали ему в глазах различные знакомые лица, все расположенные так низко, и так бессознательно, безлично улыбающиеся, что Ивану Самойлычу вдруг стало совестно и за них, и даже за самого себя, что он мог водить знакомство с такими ничтожными существами.

Однако через мгновенье пирамида остановилась и, со стынущей в жилах кровью, Мичулин заметил в самом низу, в бедственном и странном положении, придавленного грузом стоящих над ним – кого же, как не самого себя.

Голова несчастного Ивана Самойлыча была так изуродована тяготевшей над ней тяжестью, что лишилась даже признаков человеческого характера, вся же фигура носила такой отпечаток нравственной нищеты, такой подлости, что настоящему Мичулину стало невероятно душно и досадно и захотелось устремиться, чтобы вырвать своего страждущего двойника из-под гнетущей его тяжести.

Но какая-то страшная сила приковывала его к одному месту, и он со слезами на глазах и гложущей тоской в сердце обратил немой взор свой к вышине.

А куда вы теперь обратите взор, Салтыков?

Кукольник отодвигает книгу на край массивного письменного стола – движения у него театральные, в них надлежит прочесть разочарование в моей личности и отвращение к произведению.

Ничего другого не могло присниться вашему Мичулину.

Дамочки, например.

Ничего, только пирамида.

Цензура. Цензура тоже ошибается.

Уже само опубликование сочинения без ведома начальства.

На резиновом лице Кукольника можно прочесть отеческую заботу.

Могли бы вы прийти посоветоваться, ну, хотя бы ко мне.

Будучи одновременно литератором, я умею взглянуть с более широкой точки зрения.

Не преувеличиваю.

С годами.

Именно так я и объясняю членам комиссии, молодость, говорю, преходящие порывы.

Но князь гневается. В солдаты – и баста.

Что это вас угораздило, где вы видели эту пирамиду.

Я молчу.

На голове ощущаю твердые подошвы Кукольника.

Краем глаза вижу его плечи, сгибающиеся под тяжестью массивных башмаков князя Чернышева, шпоры князя дырявят желтые щеки подчиненного, что впрочем не мешает последнему шевелить красноречивыми губами.

Молодость, говорю, преходящие порывы.

А кто ж это придавливает самого военного министра?

Вращательным движением вбивая ему в череп каблуки, кто ж это упрекает князя: ой, недосмотр, ой, чиновник предается пагубным идеям, а министр спит?

Стоит апрель тысяча восемьсот сорок восьмого года.

Резкие порывы с запада сотрясают пирамиду.

После выстрелов в толпу на Бульваре Капуцинов, 24 февраля народ Парижа ворвался в Тюильри и сверг короля.

13 марта началось восстание в Австрии, Меттерних в женском платье убежал из Вены.

19 марта тронулась Италия.

А Берлин, а наконец Польша, этот непотухший вулкан, лишь наполовину придушенный железной крышкой Империи.

В мартовском номере петербургского журнала появилась повесть, от которой веет духом западной анархии.

Скрипят гусиные перья доносчиков.

Цензоры слишком снисходительны.

А министр спит?

Даст Бог, все как-нибудь образуется, бормочет размякший Кукольник.

У императора доброе сердце.

В молодости я тоже провинился, написал историю, думал-Сибири не миновать, а Его Величество все простил и теперь снова ко мне милостив.

Образуется.

Князь, правда, гневается.

Но не будем терять надежду.

Не терять надежду?

Пожалуйте, ваше благородие, лошади готовы.

9

В губернии довольно отдаленные.

Через Шлиссельбург и Вологду, Кострому и Макарьев на Унже, бескрайними лесами севера, весенним размокшим трактом.

Дзинь-дзинь-дзинь под дугой, а ямщик погоняет лошадей.

Значит, это на самом деле?

Рашкевич посапывает во сне, а просыпаясь при каждом более сильном толчке хватает меня за руку, неожиданно пугаясь, не выпрыгнул ли я из кибитки.

Я тут, капитан, можете спать спокойно.

Платон на облучке рядом с ямщиком, но тоже беспокоится, то и дело оборачивает кудлатую и добродушную рожу, удобно ли мне ехать.

Верный слуга.

Платон, Платон, и все, Платон, из-за тебя. Если бы ты тогда из Москвы не донес маменьке, что меня направляют в Лицей, а я противлюсь этому, вся жизнь покатилась бы иначе.

Платон широко раскрывает невинные глаза.

Как же было не донести, барин. Ведь страшно. Ольга Михайловна строгая.

Все глубже в лес.

Из-под копыт правой пристяжной вылетают комья грязи и разбиваются о толстые, коричневые стволы.

А еще, оборачивается Платон, от сумы да от тюрьмы не открестишься, говорит простой народ.

Над нами Бог, а мы под начальством.

Философ из тебя, мой добрый Платон.

Дорога мрачная и однообразная.

На стоянках Рашкевич долго и добросовестно ругает станционных смотрителей, затем с легким смущением поглядывает на меня.

Жандармы озябли, не сочли бы вы уместным.

Да с величайшей охотой.

Человек, водки!

Жандармы сипло благодарят и вытирают мокрые усы рукавами.

А вы, капитан, не сделаете ли мне одолжение.

Почему бы нет, служба – службой, а с благородным человеком.

Впервые испытываю это блаженное оцепенение и тепло, а вслед за ними – неожиданную сердечность к чужому детине в эполетах, с которым связало меня мое несчастье и его собачья служба.

А потом – дальше в лес, в грусть и неизвестность.

Деревья расступаются перед кибиткой и снова сходятся за ней, сплетаясь в густую, темную стену, которая бесповоротно отгораживает меня от всего, что было раньше.

Далеко за ней остались пророки, провозглашающие наступление золотого века, и народы, свергающие троны.

Далеко Петербург кубами зданий нагроможденный и лебеди на царскосельском пруду.

Букинисты, которые тревожно оглядываясь, достают из-под прилавка французские новинки, и заламывающие руки актеры Александрийского театра.

Философия, литература, мечты.

И вы, Алина.

Мне не позволили проститься с вами.

Даже записку я не успел написать.

Je suis comme Calypso qui ne pouvait se consoler du départ de Télémaque, avec cette petite différence que c’est Calypso qui a quitté son Télémaque. En attendant je suis ici à augmenter les flots de Viatka par les torrents de mes larmes.

Мишель, меня нельзя так любить, у меня муж и я уже старая, мне скоро исполнится тридцать лет. Я люблю вас как младшего братца.

Милая, милая Алина, увижу-ли я ее когда-нибудь?

Рычание расходившейся Ладоги.

Выжженая до фундаментов, Кострома.

Лица одичавших от голода туземцев за Макарьевым.

Что это вы грустите? Посмотрите-ка лучше, птицы-то в лесу сколько! А рыбы-то в реках, даже дна от множества не видать!

Adieu, ma bonne soeur, et surtout souvenez vous de l’inconsolable Calypso.

Бескрайними лесами севера, размокшим весенним трактом.

10

Вы гордец, Михаил Евграфович. Вы думаете: что тут разговаривать с этой глупой вятской барыней, какая-то там губернаторша. Все равно не поймет.

Ну, что вы, Ариадна Антоновна.

Вы из большого света, из петербургских салонов, я знаю, вы ходили в оперу, слушали Виардо, Фреццолини. Музыка, огни, общество изысканных дам.

Ариадна Антоновна.

Не возражайте, пожалуйста. Это правда, я этакая провинциальная наседка. Муж, дети, прислуга – и для украшения – эти скучные приемы, вроде сегодняшнего. Я должна с этим смириться и не пытаться разговаривать с человеком вашего круга. Или самое большее: как вы находите наш городок, милый, не правда ли?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю