355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Ворошильский » Сны под снегом (Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина) » Текст книги (страница 3)
Сны под снегом (Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина)
  • Текст добавлен: 10 апреля 2018, 18:30

Текст книги "Сны под снегом (Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина)"


Автор книги: Виктор Ворошильский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)

Французы, говорит он, считали свое положение тем невыносимее, чем больше оно улучшалось. Для плохого правительства особенно опасны минуты начинающегося улучшения. Зло, которое терпеливо переносили, считая его неизбежным, становится невыносимым при мысли, что от него можно избавиться. Зло, по правде говоря, уменьшилось, но усилилась чувствительность к злу.

Что вы хотите этим сказать?

Ах, ничего, во всем виновата разоблачительная литература.

Во всяком случае мы ею сыты по уши.

В Петербурге скучно.

В провинции неспокойно.

За последнее десятилетие прошлых времен крестьяне бунтовали триста пятьдесят раз.

За первое пятилетие новой эпохи – четыреста восемьдесят.

Во всем виновата литература.

Разве крестьяне умеют читать?

Серьезные юноши в сюртуках хвалят очерки Щедрина и сердятся на публику за угасающие страсти.

Я уважаю критиков, но мне их слегка жаль.

Они не знают, что я, Салтыков, с каждым днем все меньше доверяю силе слова и уже хватит с меня литературы, которая хоть бы и очень желала этого, ни в чем не сумеет провиниться.

20

Я счастлив, поручая Салтыкову, сказал Государь, и надеюсь, что и служить, вдохновляемый тем же духом, как и до сих пор пером.

Александр милостив ко мне – не то, что Николай.

Я тоже милостив к Александру.

В портреты монарха, как недовольное дворянство, не стреляю, против тирании, обижающей первое в государстве сословие, рта не раскрываю, свободы, для спасения неволи, не требую.

Помазанник провозгласил реформу: чтобы провести ее необходимы новые люди; новые – значит честные и усердные; буду одним из них.

Так в конце концов исполнилась судьба, предназначенная мне еще в Лицее: сановник и слуга короны.

Но не слепая судьба.

И не кулаком царя, а его пальцами, формирующими новую жизнь отечества, стану теперь.

Тяжелый, из красного кирпича, пахнущий пылью и плесенью рязанский Кремль.

Раздвоенная борода старого служивого и медалей грозное позвякивание у ворот: а вам чего, ваше благородие?

Ваш вице-губернатор, Салтыков.

Салтыков, гроза провинции.

Ураган, сметающий бумажных людишек с липкими ладонями.

Сатрап.

Monsieur Салтыков считает, что он умнее всех.

Это предатель, поставить его перед tribunal d’honneur.

Тульское дворянство судило своих красных, самого князя Черкасского проучили, а мы, в Рязани, что мы?

А знаете, я ему попросту не кланяюсь.

Врешь, я сам видел, как ты согнулся до земли, это он тебе не ответил.

Меня назвали лжецом, прошу ожидать моих секундантов.

Перестаньте, милейшие, если начнет стреляться благонамеренное дворянство, мы этим только порадуем вице-Робеспьера.

Это про меня.

Вятские салоны со снисходительной улыбкой: наш Мирабо.

В Рязани я вице-Робеспьер.

Но вице-Робеспьер не произносит речей, не утверждает законов, не командует гильотиной на площади.

Вице-Робеспьер вязнет.

Не пальцами, формирующими жизнь, но судорожно разгребающими бумаги.

За месяц две тысячи не рассмотренных.

Пьяный семинарист, главная сила учреждения: знает, когда ять и в каком месте запятая.

Что вы тут написали, ну скажите, что вы тут написали.

Бэ, мэ, ваше превосходительство.

Содержание, содержание, я спрашиваю про содержание бумаги, вы составили и сами не понимаете.

Бэ, мэ.

А, к черту.

Бумаги на стол, писаке в лицо, по полу змеей вьются четвертушки, дверь с треском настежь, бэ, мэ, ваше превосходительство.

Дураки, Боже мой, что за дураки, а впрочем слава тебе, что ты их создал такими, если бы они были поумнее, растащили бы всю губернию.

Вязну в бумагах, в пыли, во фразах без смысла и связи, в улыбочках за спиной, в наступающем при моем приближении молчании, лести одних, дерзостях других, тупости чиновников, ожесточенном сопротивлении дворянства, безнадежно вязну.

Реформа, реформа, помещики горлопанят на съездах, крестьяне не удобряют полей, потому что не знают кому они достанутся.

Один бывший военный: превосходно, говорит, господа, но как я лупил хамов по мордасам, так и буду, хоть бы на меня штрафа наложили с полтысячи.

А гуманист Павлов, сентиментальной поэтессы Каролинхен супруг, сам, кажется, в герценовский «Колокол» заметки посылал и на банкетах растроганный тосты за царя-освободителя произносил, но как только у Каролинхен рабы взбунтовались, розгами велел их учить и лично наблюдал, чтобы не слишком слабо.

А вы слышали господа об этом инциденте у помещицы Кислинской? Такими наши крестьяне неженками стали, пальцем их не тронь, словом посильнее не обидь, тут же в знак протеста, imaginez vous, самоубийством кончают. Как раз вчера у госпожи Кислинской в саду, один Гаврила и второй, кажется, Ванька.

Это не Кислинская, это ее любовник Веляшев, известное дело, пехотный майор, рука у него тяжелая.

Садовым ножом по животу – и только бездельников и видели. Ваньке было лет четырнадцать, а Гаврила помоложе.

Господин полицмейстер.

К вашим услугам.

В утреннем рапорте вы мне не сообщили об этом инциденте.

Разве о всякой ерунде.

Будьте любезны отправиться под арест.

Михаил Евграфович, вы вероятно шутите.

Под арест, говорю. Под арест. А Кислинскую с полюбовником – под суд. Не потерплю. Под арест. Что я вас сам должен отвести?

Предупреждаю, что я буду жаловаться на превышение власти.

Грудью сановника, как буйвол: под арест, мерзавец!

И ропот за спиной.

Надо же вам было при этом аболиционисте.

А я его совсем, и вовсе у меня не было намерения.

Он что из тех Салтыковых?

Вечер.

Это не жизнь, а каторга, Лизанька, я больше не выдержу.

Но Мишель, папочка тоже был вице-губернатором и как-то не расстраивался.

Папочка был спиритом, душка.

Ах, Мишель, ты всегда такой раздраженный, я, право, не понимаю почему.

21

Господин Смирнов?

Я.

Из полумрака выступают запавшие щеки и выпуклый лоб, прорезанный глубокой морщиной; лицо молодое, но изможденное болезнью или многолетней бедностью.

Это значит.

Значит вы докопались, словно с радостью, констатирует он.

Можно ли мне сесть?

Разве что на кровать. Вероятно вам мешает темнота, но, к сожалению, керосин кончился. Это впрочем имеет положительную сторону, ибо вас не оскорбит наряд, в котором я осмеливаюсь принимать столь достойную особу.

Он злобно кривил губы и морщил лоб; перечисление тех неудобств, с какими я встречаюсь в его жалкой комнатенке, казалось радовало его; за радостью однако скрывалось возбуждение, возможно страх, верней же всего отчаяние и враждебность.

Я уселся на кровать, прикрытую грубой рогожей.

Вам не нравится моя деятельность в Рязани.

Худая фигурка Смирнова заколебалась на фоне оконного проема.

А вам нравится. Вы восхищены и горды собой. Геркулес в авгиевых конюшнях. Сам уберет извечный навоз. Ой-ли, так уж совсем сам? А, эти блохи четырнадцатого класса не считаются. Достаточно прикрикнуть, топнуть, обозвать похуже. Не успеют за день выписать всех формуляров, так пусть вечером приходят. Я, сам вице-губернатор, прихожу, а им слишком трудно? Только ведь я, вице-губернатор, экипажиком езжу, а они из слободы с сапогами в руках и до колен подзасучив брюки. Только что у меня жалованьишко соответствующее, а они. Что тут болтать. Вы статью прочли, докопались до автора, труда не пожалели, чтобы прибыть сюда и лично поглядеть на наглеца. Теперь вы встанете и скажете: я уничтожу тебя, блоха.

Он выбрасывал из себя эти фразы, полные боли и ненависти, лихорадочно, резко; казалось, что он как будто произносит их не впервые, словно уже раньше готовился к встрече со мной; но ведь не мог же он ожидать моего посещения; так что он верно в воображении произносил их и в лицо бросал мне обвинения.

Ну, жду, поторопил он. Прошу встать и сказать: уничтожу тебя, блоха.

Я встал и приблизил лицо к его, искаженному гримасой, лицу.

Господин Смирнов, сказал я, я пришел сюда, чтобы просить вас о сотрудничестве. Мне бы очень хотелось, чтобы вы взяли на себя редактирование губернских ведомостей. Не отказывайтесь.

Что, как, что вы, забормотал он.

Поэтому-то я вас и разыскивал. Вы честный человек. Я не такой как вы думаете. Мне крайне. Я никого не хочу тиранить, но впадаю в ярость, как только. Мне думается, что не должно быть так, как. Все зависит от того, найдется ли достаточно честных и мужественных людей. Вы первый кого я встретил в Рязани. Может потом еще найдем. Давайте вместе работать. Не отказывайтесь.

Клавдия, крикнул он, Клавдия!

Скрипнула дверь.

Я не знал, что кто-то был рядом.

Клавдия, зажги свет! Немножко керосина все же найдется. Значит вы не хотите меня уничтожить, а только. Клавдия, ты слышала?

Худенькая, маленькая женщина, почти девочка, внесла коптящую лампу.

На стенах и низком потолке заплясали тени.

Значит вы такой. Я хотел в это верить, ведь я читал, но когда.

Я протянул ему руку.

Вы не отказываетесь? Будем вместе работать?

Его рука была горячей и влажной – рука чахоточного; но пожатие неожиданно сильное.

Только сумею ли я?

Необходима лишь честность, отвага и добрая воля, а это у вас найдется.

Клавдия молча переводила взгляд с его лица на мое и снова на его; в ее расширенных глазах светилась благодарность ко мне, что я не оказался палачом обожаемого мужчины – и почти религиозное восхищение им, смельчаком, героем, победителем.

22

Что вы, черт побери, устраиваете с этой Кислинской!

Меня называют вице-Робеспьером, но это вовсе не означает, что губернатор Робеспьер, наоборот.

Губернатор – Муравьев, сын министра; папочка подлец, и яблоко от яблони на аршин.

Я не из тех Муравьевых, которых вешают – но тот, что вешает.

Пока еще нет, лишь про запас веревку мылит, до сих пор еще его нога не ступала на Антоколь, а дворянство трех литовских губерний – Виленской, Гродненской, Ковенской– самое верное, которое своей петицией об уничтожении крепостного права вышло навстречу намерениям Александра.

Итак, завтра Вешатель приступит к делу, а пока его славный предшественник на виленском престоле, Назимов, скачет с петицией в Петербург.

Царь склоняется к просьбе литовского дворянства и рескриптом на имя Назимова комитеты образовывает, комитеты, которые решат наболевший крестьянский вопрос.

Не только в Вильно и Гродно – по всей матушке Руси.

По губерниям начинается великая болтовня.

Но Робеспьерам или там даже каким-то вице-Робеспьерам не велено предоставлять слово.

Что вы, черт побери, Михаил Евграфович, с этой Кислинской?

Полагаю, Николай Михайлович, что кончились те времена, когда правительство терпело зверские издевательства господ над крепостными. Работа комиссии вот-вот подойдет к концу, крестьянин станет гражданином равным перед законом каждому из нас.

Бредни, Салтыков, какие там издевательства, вы видели какие у этой Кислинской ручки. Это дама, будьте добры, не забывайте этого.

Есть неопровержимые доказательства, что Веляшев, с ведома и поощрения Кислинской, истязал этих ребят.

Уж сразу и истязал. Военный, мог слегка погорячиться, не надо делать из этого трагедии. Вы поддаетесь внушению слов, а слова – что ж слова, мы сами их выбираем. Вы хотите восстановить против себя общественное мнение губернии.

Ваше превосходительство, я не отступлю от своего мнения.

Как хотите, Салтыков, но я тоже не отступлю.

Суд вынесет приговор.

Увидим, Салтыков, какой.

Что же касается причины упоминаемого самоубийства малолетних, Ивана и Гавриила Афанасьевых, то суд видит в этом Божью волю и никого из смертных в состояние обвинения не ставит.

Муравьев сияет.

Давайте забудем об этих раздорах. Я еду в Петербург, не желаете ли вы, чтобы я исхлопотал для вас награду?

Соблаговолите сообщить министру, что самой большой наградой для меня будет возможность расстаться с вами.

Можете рассчитывать, не премину передать Ланскому.

Муравьев торжествует в Рязани, а я – в Тверь.

Смирнова забираю с собой – в Рязани от него остались бы одни обглоданные косточки.

В Тверь я прибываю слишком поздно.

Еще полгода назад здешний комитет, в котором верховодил губернский предводитель дворянства Унковский (тот самый Алеша Унковский, в свое время исключенный из Лицея за податливость пагубному влиянию Петрашевского), так вот еще полгода назад тверской комитет либерально шумел, далеко идущие проекты посылал в Петербург, то, чтобы крестьян не в адамовом виде, но с причитающейся им землей освободить, то, чтобы создать постоянные избираемые органы по местным вопросам, шумел комитет, предлагал видно, чересчур много, ибо его живо разогнали, Унковского же – под надзор полиции и adieu, в Вятку.

На месте остались акулы.

Акулы хотят меня, разумеется, сожрать.

Единственная акула, которая бы меня, несчастного, возможно, пощадила, хоть тоже косо смотрит на мое назначение в Тверь, это матушка, Ольга Михайловна, гневно распростершаяся на своих обширных вотчинах.

Но от этого утешение маленькое.

Немножко большее, что губернатор, Баранов, довольно приличный.

Приличный, но пугливый.

Еще не знает, в какую сторону все обернется.

Подлостей особых не делает, но и к достойным поступкам тоже мало рвется.

Поэтому один на один с акулами.

Щелкают пастью, я же гарпуном новых законов в уязвимые места целюсь.

На попытках одолеть друг друга протекают месяцы.

Как тут, наконец, с визитом в Тверь прибывает сам Александр.

Конечно, меня ему представят.

Он скажет: помню, Салтыков, а как же, радуюсь, что ты не обманул моих надежд, продолжай служить мне в том же духе.

Верный слуга Вашего Императорского Величества.

Царь входит; к уху помазанника – прилеплен министр двора, граф Адлерберг; далее великие князья и свита.

Смотрит на меня стеклянными глазами и – ни слова.

Очень пополнел и бакенбарды великолепно выросли с момента вступления на трон.

Между буйными офицерскими усами и подбородком, на который изящно заходят с обеих сторон бакенбарды – сочные, сложенные в капризный хоботок, губы.

Ни слова – и дальше прямо перед собой, в окружении свиты.

Ибо уже пора к императорской трапезе.

23

Что ж, видно, проголодался.

Все ничего не говорит, на сановников по обеим сторонам не обращает внимания, хоть граф Адлерберг то и дело со стула вскакивает в ожидании высочайшего бормотания, а Баранов застыл с вилкой в руке, как со сломанной серебряной шпагой, к рыбе и мясу не прикасается, только благоговейно губами каждое движение царских губ жадно повторяет, но властелин этого не замечает, властелин подкрепляется.

А другие ничего, уважая императора, едой и напитками не пренебрегают, правильно поступают, потому что если бы все так сорок разом пренебрегли, царь возможно бы заметил и к тверскому дворянству не питая, после известных выходок, излишнего доверия, мог счесть за нежелательное беспокойство.

Так что и я подкрепляюсь за царским столом, ничего из зрелища не пропуская.

Теперь движение челюстей, измазанных жирными соусами, постепенно прекращается, Александр словно обдумывает решение, наконец, принимает его и согнутым пальчиком перебирает, Адлерберг и Баранов также перебирают, слуга с блюдом к монарху припадает, тот с непроницаемым видом выбирает вторую индюшачью грудку и дальше подкрепляется.

Что-что, а кухня в Твери – превосходная.

Великие князья точно также: едят и ничего не говорят.

А раз безмолвствует властелин и великие князья безмолвствуют, кто бы тут произнес словечко.

Царь уже не голоден.

Салфеткой сочные губы вытирает.

Встает.

Все встают, в горле недоеденные куски, что поделаешь.

Царь обметает стол и тех, что вокруг стола, довольно милостивым взглядом. Если на ком-нибудь крошки – царский взгляд сдувает.

Меня тоже обметает.

Обметение, ждем.

Теперь ведь произнесет, не к тому или иному в отдельности, но ко всем вместе.

Ясно, что так сподручней.

Не произносит.

Из трапезной без единого слова выходит, сверкающая свита за царем.

Но один из адъютантов вприпрыжку ко мне.

Великий Князь Константин Николаевич желает познакомиться с замечательным писателем.

Значит все-таки.

Константин, предводитель либеральной партии при дворе. Не царь, но все-таки.

Сейчас?

Нет, немного погодя, подождите в коридоре у окна, пока Его Величество отпустит Великого Князя.

Стою в коридоре у окна.

Адъютант проверяет, хорошо ли стою.

Видимо хорошо, потому что уходит, не сделав замечания. Открывается дверь, входит Константин, останавливается около меня, вбрасывает монокль в глаз, кивает мне головой.

Ваше высочество, тверской вице-губернатор, Салтыков Михаил Евграфович.

Здешний дворянин?

Здешний дворянин.

А! Читал ваши очерки, восхищался остроумием.

Читал, так читал, восхищался, так восхищался.

Монокль из глаза и в глаз.

Вы тут недавно в качестве вице-губернатора?

Недавно, ваше высочество.

Все еще пишете?

Все еще пишу.

А! Пишите, пишите.

Либерал, либерал, а обыкновенный идиот.

Кивает головой и к дверям.

Двери видимо знаком этикет: перед Великим Князем она распахивается сама.

24

Лизанька, детка, позволь заглянуть в твои невинные глазки.

Ах, Мишель, что вы находите во мне, вы умный, а я такая глупенькая.

Я напишу для тебя историю России, будешь самой прелестной умницей во всей губернии.

О, прошу не шутить так надо мной.

В самом деле напишу.

Дорогой господин Салтыков, вы знаете, как мы вас ценим, но Лиза еще дитя, куда ей выходить замуж.

Аполлон Петрович, прошу быть искренним, вы имеете в виду мое положение политического ссыльного.

Гм, но, того, дорогой господин Салтыков, родители всегда имеют в виду счастье дочери, не сомневаюсь, что она нашла бы его рядом с вами, но ведь это еще дитя, может через год, два, если вы не измените намерений.

Дражайший брат, окажи милость и купи десять фунтов конфет у Балли или Сальватора (на Большой Морской); выбери, прошу тебя, самого лучшего сорта, что-нибудь по полтора рубля за фунт, и чтобы вынесли дорогу; пусть кондитер сам упакует, а затем вышлет по почте по адресу: ее превосходительству Елизавете Болтиной; и не мешкай с этим, прошу тебя, ибо пятого ее именины.

Желаешь ли, Елизавета, взять в мужья раба Божьего Михаила?

Колоколами звенящая Москва, хоры, цветы, благополучия молодым, у Арбатских Ворот карета, новая дорога, новая жизнь, быстрей, быстрей, человек, быстрей!

Лизанька, небесное создание, позволь поцеловать твои сладкие ножки.

Я боюсь, Мишель, не подходите.

Ты любишь меня, Лизанька?

Люблю, Мишель, хотя ты такой смешной, такой смешной.

Сокровище мое единственное.

Совершенно не понимаю, что это мой строгий муж пишет и пишет.

Глупышка дорогая.

Так у нас скучно, пригласил бы ты хоть полицмейстера или председателя судебной палаты. Полицмейстерша играет на гитаре, очень милая женщина.

Ты в самом деле не понимаешь, что это мои враги?

Папочка тоже был вице-губернатором и не имел врагов.

Лиза, не заглядывай мне в карты, ты знаешь, что я этого не выношу.

Хахаха, Елизавета Аполлоновна, заботясь о сохранении красоты, питается только молодыми барашками, молодыми петушками, раз спросила в лавке молодую щуку, но приказчик сказал: мы у рыб метрики не спрашиваем.

Унковский, я запрещаю тебе издеваться над моей женой, запрещаю, слышишь!

Так скучно, возьму карты погадаю себе, откину пики и выйдет хорошо.

Кто это был, Лиза? я спрашиваю, кто это был?

Это бедный монах, собирает на постройку храма.

Лжешь, это слуга этого адвокатишки, этого жокея, этого мерзавца!

Павел Иванович не жокей, он ездит верхом для спорта.

Елизавета Аполлоновна, позвольте вам сообщить, что вы существо без чести и веры.

Мишель, не будь смешным.

Тургенев уговаривает, чтобы я устроил журфиксы для молодых литераторов; конечно, это было бы неплохо; но я устрою журфиксы для литераторов, а Лиза назовет разных гвардейцев и что из этого получится?

Ты бы мог быть полюбезнее с гостями, не так уж ты болен.

Где мое лекарство?

Ой, я забыла послать человека.

Изваяние, мраморное изваяние, каменное сердце, не позаботится о больном муже.

Ах, оставь, Мишель, ну, позабыла, ну, завтра куплю.

Нет, нет, ты не забыла, это ты нарочно, проклятая змея!

Хоть бы ты уж поскорей умер!

Лизанька, остановись! Еще не сейчас, возьмем все назад, еще не будем так обращаться друг с другом, мы еще любим, мы еще молоды, счастливы, это только Тверь.

Это только Тверь.

25

Кончайте же, наконец, господа, фыркнул раздраженный монарх.

Председатель редакционной комиссии, граф Панин (акула из акул) доложил, что конец.

Царь подписал и в полицейских участках приготовили розги на случай радостных беспорядков.

19 февраля 1861 года, та историческая дата, с которой.

Но беспорядков, грустных или радостных, пока вовсе.

Comme votre peuple est apathique – удивлены иностранцы.

Крестьянин не знал, что свобода.

А когда узнал, не поверил, что это та, настоящая.

Ненастоящую подбрасывают ему помещики, а настоящую спрятали под сукно.

Царь добрый, в его манифесте свобода немедленно, и с землей.

А в помещичьей – с огрызком земли, и не сразу, а после выкупа, а пока – на барщину ходить, оброк платить, только что с ягод и кур необязательно.

Отдайте настоящую свободу, царя нашего, батюшки.

Батальоны.

Я покажу тебе, хам, настоящую.

В Кандеевке убитых восемь и раненых двадцать семь.

В Бездне девяносто один остались лежать на месте.

Александр II, Освободитель, лично соблаговолил телеграфировать: главаря Петрова военно-полевым судом и привести в исполнение немедленно.

За царя, за свободу, кричит, падая, Петров.

Милостивый государь, Николай Гаврилович, у нас в Твери крестьянский вопрос принимает оборот довольно неважный.

В губернском правлении ни о чем не говорят, как только об экзекуциях. Пока я съездил в Ярославль и вернулся, дважды вызывали войска. Крестьяне и слышать не хотят об отрабатывании барщины, а помещики, вместо того чтобы подчиниться духу времени, кричат караул. Я со своей стороны стараюсь объяснить, что штыки здесь мало помогут, но безуспешно. Я вручил протест губернатору, за что ожидаю, что в ближайшие дни с треском вылечу.

Та историческая дата, с которой.

Руки опускаются.

Лишь честные люди нужны.

Верный слуга Вашего Императорского Величества.

Связанные, сломанные, урезанные.

Без рук, головой об стену.

И, хоть годами мучимый бессилием литературы, лишь теперь, в Рязани и Твери, узнаю подлинное бессилие: словно бы и реальной деятельности, но ведь мнимой, невозможной, без труда разрушаемой действительностью, исправление которой ставила себе целью.

Бессилие литературы хотя бы след оставляет; хоть надежду, что когда-нибудь отзовется эхом, может быть уже не бессильным.

Бессилие действия, будто ходишь по трясине: сам в булькающей утонешь, или, если выберешься на сухое место, черная сомкнется там, куда ты ступал мгновение назад, ни следа уже, ни воспоминания.

Вечерами снова пишу.

Из соседней комнаты, сквозь приоткрытую дверь, слышно дыхание Лизы, спокойное и ровное.

Дыхание того, что я пишу, прерывисто, хрипло и неспокойно.

Заглавие я придумал уже давно: Книга умирающих.

Но живут умирающие, желтые зубы скалят и кусают.

Прошлые времена, которые я столь торжественно хоронил в очерках о Крутогорске, лукаво выглядывают из-под могильной плиты.

Милостивый государь, Николай Гаврилович, смерть Добролюбова потрясла меня, хотя после нашей последней петербургской встречи я ожидал этого печального известия. Да, жить трудно, почти невозможно. Видно бывают такие эпохи. Мой рассказ взбудоражил все тверское общество и возбудил беспримерную в летописях Глупова ненависть к пишущему.

Тут перо должно остановить свой бег.

Внимание: впервые появляется это название, оброненное мимоходом, его даже легко проглядеть.

Глупов.

Город Глупов, как Крутогорск, существующий и не существующий, пожалуй менее существующий, чем Крутогорск, и вместе с тем – больше.

Итак, – Тверь, исчезни.

Конец бюрократической карьеры.

Смирнов, поедемте со мной. Вы еще можете держать перо, как-нибудь обойдется.

Смирнов кашляет, за готовую лопнуть грудь хватается обеими руками. Бисеринки пота покрывают выпуклый лоб.

Нет, Михаил Евграфович, спасибо.

Он машет рукой.

На такой короткий срок уже не стоит.

Клавдия плачет.

Я стыжусь спросить, что с ней станется без него.

Поедет в Москву, говорит Смирнов, у нее там сестра и как-нибудь с ней.

Спасибо, Смирнов, за все, что бы я делал без вас в губернии.

Рука у него горячая, влажная и очень слабая.

26

Бог нашей молодости был грозным Богом: для заблуждающихся он не знал пощады; когда в молодости он сам сбился с пути, то сам же сжег себя на костре и возродился из пламени, очищенный и новый.

Он был некрасивым Богом: кашляющим, изможденным, в плохо скроенном сюртуке; а речь его не звучала торжественно и сладко.

Он был Богом язвительным и резким; он не прижимал последователей к священной груди (впрочем, хоть и грудь Бога, она была впавшей и тщедушной); не утешал, не исцелял, не успокаивал; скорей отталкивал и замораживал.

Можно еще сказать о нашем Боге, что у него не было изысканных манер; что он был беден; что как поденщик исполнял бесплодную и тяжелую работу для жадного эксплуататора талантов.

Но он был Богом: он понимал больше, видел проникновенней и дальше, чем каждый из людей; и видение, создаваемое им, пылало перед нами, словно огненный куст.

Он был Богом: чуждый всему мелочному, недоступный недостойным соображениям, он восхищал нас и поражал; мы шли за ним не с затуманенным разумом, как это бывает с верными, но озаренные, с широко раскрытыми глазами, с обостренным разумом и усиленным чувством того, что правильно.

Когда великий Гоголь, столь любимый нами, изменил человечеству и истине, Бог незадолго до смерти написал письмо писателю.

Не проповеди, писал он, нужны России (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, – права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью. А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр не человек; страны, где наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей! Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя бы тех законов, которые уже есть.

Так звучало наше Евангелие.

Даже Достоевский, которого Бог обидел и унизил, публично читал письмо к Гоголю с красными пятнами на желтом лице, за что и дождался вскоре эшафота на Плаце Семеновского Полка.

Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов– что вы делаете! (Так читал, голосом, который должен был звучать набатно, однако вдруг срывался и пел по-петушиному.) Взгляните себе под ноги – ведь вы стоите над бездною! Что вы подобное учение опираете на православную церковь, это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем вы примешали тут? Ведь какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки погасивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, более сын Христа, нежели все ваши попы, архиереи, митрополиты!

Пусть вас не удивляет банкротство последней книги. И публика тут права: она видит в русских писателях единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия и поэтому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не простит ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще в зародыше, свежего, здорового чутья и это же показывает, что у него есть будущность. Если вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мной провалу вашей книги!

Так звучало Евангелие: Виссариона Белинского, Бога нашего, слово.

В весенний день того года, когда в Европе рушились троны, горсточка самых близких провожала Бога на кладбище.

Меня не было среди них: быстрые жандармские кони раньше достигли Вятки.

Не было также Валерьяна Майкова, гениального юноши, в котором незадолго до этого мы хотели видеть наследника Бога; двадцатичетырехлетним он утонул в пруду и гений его остался неизвестным.

Владимир Милютин, вторая наша надежда, брат будущих государственных мужей, в стократ проникновенней и чище, чем они, жил еще, но уже сползал в глубь собственной, разъедаемой страстью души; женщина отняла его у друзей и дела, даже не дав взамен себя; несколько лет спустя он застрелился на немецком курорте.

Бог юности нашей не оставил наследника.

Петрашевский был вылеплен из другой глины; может тоже божественной, но другой.

27

Он пробегал петербургскими улицами в испанском плаще и цилиндре эксцентричной формы – не круглом, а граненом; на глазах собравшейся черни искал ссоры с полицией, задевал чиновников, чтобы высмеять их и унизить; он старался оказаться на пути самого Николая, лишь затем, чтобы и к нему, помазанной главе иерархий, проявить пренебрежение; на случай если его задержат он приготовил дерзкое объяснение, что он близорук; если император хочет, чтобы его узнавали, пусть носит при себе погремушку.

Дворников со своей улицы он хотел обратить в фурьеризм; собрались, усатые, в белых передниках, с уважением покашливали; он дал им по двугривенному и прочел лекцию; понимаем, а как же, ваше благородие; когда однако во второй раз получили лишь по гривеннику – не понимали.

Не обескураженный, основал фаланстер в имении под Петербургом.

Сумасбродный мой друг Петрашевский, инфантильный и опрометчивый; молокососом-лицеистом он был менее инфантильным, когда сам еще неуверенный во что верит и как должен превратить в действие свою неясную веру, в вожжах держал скрытые страсти; но позже на столичной мостовой начали они взрываться бурно и чересчур шумно, не обращая внимания на обстоятельства, ослепленные собственным резким сиянием.

Он уже знал; знание рождало сумасбродство; но возможно больше всего раздувало его не чуждое и мне, и другим ощущение поднимающейся волны истории; все более высокая, она должна была вскоре отступить – это болезненное чувство также сопутствовало ее приближению; так что– успеть, ах, успеть хоть что-нибудь, большое, маленькое, безумное, но с ней, в ее брызгах и грохоте, потом погибнуть, но успеть, успеть.

Я тогда писал свои первые повести.

К Петрашевскому я ходил на собрания по пятницам; тут, в кругу единомышленников, на второй план отодвигалось сумасбродство и в полной мере выявлялась мудрость предводителя; книги, с которыми мы с жадностью желторотых лишь знакомились, им уже давно были усвоены; пожалуй, не было области знания, которую бы он не изучил; когда ж он говорил об истории или экономии, мир становился ясным, имел свои несомненные причины, цель и путь к цели; он не был миром нормальным, но мы знали его ошибки; когда мы их исправим – он станет нормальным; эта норма, ясное дело, также была нам открыта.

Французская революция прошлого столетия имела свою Энциклопедию; ее годами создавали самые выдающиеся умы; Петрашевский в течение всего лишь десятка месяцев составил русскую Энциклопедию (более краткую, надо признать): двухтомный Словарь Иностранных Слов; и всего лишь два человека – Майков и Штрандман – помогали ему в этом деле; это была книга фанатичного отрицания существующего порядка и утверждения порядка, который должен наступить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю