355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Гребенников » Письма внуку. Книга вторая: Ночь в Емонтаеве » Текст книги (страница 18)
Письма внуку. Книга вторая: Ночь в Емонтаеве
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:53

Текст книги "Письма внуку. Книга вторая: Ночь в Емонтаеве"


Автор книги: Виктор Гребенников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)

Письмо шестьдесят четвёртое:
ОРГИЯ

I.Тебе, дорогой мой внук, да и другим читателям может подуматься, что я слишком уж часто рассказываю в этой книге о разных выпивках и всякого рода пьяницах, о каковых читать противно. Но в документальных своих воспоминаниях я дал слово изображать всё как есть правдиво, в тех пропорциях, в каковых всякого рода явления представали передо мной в течение жизни, и заглаживать что-либо я не вправе. Почему, при таком обилии пьющих людей, меня в юности окружавших, я не стал таковым же – я написал в письме 58-м («Репетитор»). А ведь иной раз, оказывается, я сам рисковал при этих и иных пьянках своею жизнью, и чудом, с большим трудом, уцелевал; все эти оргии описывать тут действительно ни к чему, расскажу лишь об одной.

II.Когда начальник нашей малярийной станции Михаил Александрович Чернятин, по окончании войны вернулся в свой Ленинград (вскоре он, впрочем, там тоже умер от пьянки), он сдал нашу станцию своей помощнице, фельдшерице Саше Петровой, о коей я уже говорил. Она, будучи тоже не местной, жила на квартире у какой-то хозяйки, снимая комнатку; по некоему случаю (праздник, именины или не помню уж и что) позвала всех нас, малярийщиков, к себе; туда же были приглашены и «вояки» из стройбата, каковой батальон, казармы коего стояли по другую сторону железной дороги в посёлке Берёзовка, строил несколько двухэтажных жилых домов в начале улицы Коммунистической (тогда – Сталина) и школу для детей железнодорожников. Стройбатовцы вообще были славными ребятами, потому как уже понюхали фронтового пороху, и когда я навещал в Берёзовке ещё одного друга по школе Яшу Ашуху, у коего было много сестёр, то к ним ходили такие вот стройбатовцы. Они рассказывали о разных своих боевых делах, фотографировали всех нас своими замечательными трофейными фотоаппаратами, зажигая ленточку магния, ослепительно вспыхивавшего, после чего от неё отходил лёгкий дымок; показывали разные диковинные трофейные безделушки. Так что стройбатовцы в обезмужиченном к концу войны Исилькуле шли, что называется, нарасхват, и сказанная Саша Петрова, моя начальница, положив глаз на какого-то из них, позвала его с друзьями на предстоящую выпивку. Было жарко, тесно, весело, дымно, «хоть топор вешай»; мутная самогонка с мерзейшим запахом сивухи лилась рекой. Тост следовал за тостом, и очень крепкий напиток тот, чуть ли не «первач», запивался менее крепкой, но более сладкой и духовитой брагою коричневого цвета; закусывали же кислою капустой и ещё не помню чем. Спели пару-другую песен, но почему-то в опрокидывании стаканов взяли весьма высокий темп: едва у тебя опустевал стакан, как виночерпий тут же наполнял его вновь до самых краёв с тем, чтобы непременно выпить его гнусное содержимое до дна, освободив посуду для последующих немедленных возлияний. Хибара та вскоре у меня поехала кругом вроде бы как карусель, и то горизонтально, то наискосок плыли и мелькали физиономии пьющих и поющих: сказанных солдат, и Саши Петровой, и Нины Белоцерковской, и смазливой Маши (не помню её фамилии), и Таси Кубриной, и Томы Волостниковой, и Нади Старинской, и ещё кого-то, ещё, ещё… Было до невозможности весело, забавно и смешно. Потом они пустились в пляс, а я, как не умеющий танцевать, сидел в уголке, остроумничая и смеясь. Стол был отсунут в сторону, ибо мешал танцам, но ещё больше мешала печь, потому как комнатка была тесной для полутора десятка, если не больше, гуляк; об угол этой печи стукался то чей-нибудь зад, то бок, и с угла того была сначала обита штукатурка, а затем сворочен один кирпич. Это вызвало всеобщий взрыв хохота и желание ещё раз поддать по той печи чьим-нибудь, из танцующих, задом, чтобы продолжить эту весёлую работу. Вскоре у печи был сворочен весь угол; танцующие, спотыкаясь о кирпичи, рассыпанные по полу, валились на остатки печи, хохотали, отчего хотелось выпить ещё и покуражиться с ещё больший размахом.

III.А потом я ничего не помню; очнулся во мраке с чувством, что умираю, и так оно и было, ибо в той самогонке, крепкой самой по себе, была ещё и дополнительная смертельная отрава – сивушные масла, каковые воняют очень мерзко и отправляют на тот свет порой даже крепких людей. Сердце, дававшее перебои, начинало останавливаться, и смертельная, дикая тоска охватывала остатки разума, каковые иногда проблёскивали. Мне, вероятно, требовалась какая-то экстренная помощь, но я не мог пошевелиться; было совершенно темно, и я с трудом, умирая, припомнил, что это после вчерашней оргии у Петровой. Тем не менее я не мог сообразить, где именно и как лежу, и почему не могу пошевелиться; уже после оказалось, что я лежал на обломках печи так, что голова была внизу, а туловище и ноги – много выше; меня придавливали к этим обломкам тела других упившихся до беспамятства, придушив меня своею тяжестью и не давая двинуться. Густо несло самогоном, блевотиной и кислой капустой; кто-то обмочился, и по остаткам печи тот ручей стёк как раз на меня. Вот опять смертельный спазм-пароксизм сжал тело, потёк в мозг и сердце, – неужели это конец? Подохнуть вот так, вверх ногами, обмоченному и облёванному, на горе из штукатурки и кирпичей, в страшной мерзости и тоске – для этого ли я родился, жил, учился? А как тогда мои звёзды? Сейчас вот опять подступает эта блевотно-самогонная мерзость к сердцу, и я, в этих гнусных и тяжких мучениях, сгину, и ничего вокруг не будет, ибо сгинет весь мир, вся Вселенная. Зачем, зачем люди завели этот дикий обычай пить заведомую сатанинскую отраву? Зачем я поддался слабости и сюда пришёл? Зачем… да что тут каяться, когда сказанная смертельно-тоскливая волна опять подбирается к сердцу, и на этот раз, похоже, возьмёт-таки своё; и так у меня было много-много раз, до самого утра, пока в оконце не забрезжил рассвет и кто-то из свалившихся зашевелился; а потом наступила не то смерть, не то долгое забытьё; очнулся я с таким же гнуснейшим чувством умирания, но уже лежащим на кровати, и надо мной склонились перепуганные Саша Петрова и Тамара Волостникова, приводящие меня в чувство шприцем с камфарой: они были медички и мало-мальски знали, что в таких смертоубийственных случаях делать.

IV.Был уже вечер следующего дня – значит я, будучи отравленным, пребывал без сознания многие часы. Гости поуходили, в комнатухе было прибрано, сказанная изломанная печь прикрыта мешковиной; окно – открыто настежь, благо это была весна. Девушки мои мне поведали, что обеспокоенный такой моей неведомой пропажею, отец пустился в поиски, и в малярийной станции ему сказали Сашин адрес, куда он и приходил; здесь его заверили, что помереть мне не дадут, ибо самое страшное уже позади, и твёрдо пообещали доставить меня домой в живом виде, что и сделали аж на третий день, ибо я болел очень тяжко. Долго мне помнилась эта пьяная самогонная сатанинская оргия со сломанной печью; казалось бы, после такого и глядеть на спиртное не станешь; однако через какое-то время у тех же Дремяцких снова не обошлось без принудительного возлияния. До чего ж однако человеческий организм живуч, ибо никакое другое животное не вынесло бы таких издевательств над своею плотью и издохло бы в отраве, а люди вот пьют, мучаются смертельно, но не бросают, а пьют снова и снова… Ну а что до Саши Петровой, то у неё, в конце концов, получилось очень даже, хорошо: Саша вышла замуж за своего того стройбатовца, официально расписавшись, и сделалась Сашей Шестёркиной; а вскоре, когда пришло указание позакрывать малярийные станции по области, ибо с малярией в Сибири было покончено, уехала со своим супругом, демобилизованным, куда-то позападнее, и больше ничего о ней я не знаю.

Письмо шестьдесят пятое:
ЕЩЁ О ДРУЗЬЯХ

I.Достойнейшим же лучшим школьным другом моим по сказанному Исилькулю был и остаётся (он сейчас в Москве, я о том кратко писал) Костя Бугаев. До самых последних лет, когда из-за невероятнейшей дороговизны дальние поездки стали недоступными даже для работающего, мы съезжались превесьма часто, и, уйдя куда-нибудь на природу, разводили этакий крохотный костерок, дым от коего был слаще ладана, ибо сразу уносил нас обоих в страну далёкой, суровой и трагичной, но романтической Юности, и мы предавались этим ностальгическим воспоминаниям, конечно же, приняв, по тогдашней нашей исилькульской давней традиции, по походной рюмочке. А вспомнить у нас было что. Эти вот письма – лишь малая часть прожитого и пережитого; кроме того, есть вещи, никому, кроме двух друзей, не интересные и не понятные, а книга эта, рассчитанная на всех, уже вон как распухла. С Костей мы почти ровесники: я родился в апреле 1927-го, он – в мае. Домишко, в коем жил он, и сейчас стоит на исилькульской улице Щукина; я бывал у них весьма часто, а то и каждый день, ибо мы предпочитали делать уроки вместе; где-то раньше я уже писал тебе о том, как мы неделями браво изъяснялись только по-немецки, стараясь таким образом улучшить свои лингвистические знания. А вообще-то, как я сейчас про себя думаю, прибиваться хоть к чьим-то, пусть чужим, но семейным домашним очагам, какового очага у нас дома, по сути дела, не было, стало для меня не только отдыхом и переменой обстановки, но и необходимостью. Что я видел дома? Перебранки родителей, доходящие до скандалов и истерик, пропитавшую всё грязь слесарной мастерской, отцовское осточертевшее «меню», на каковое в голодное время грех было роптать, но мать по-прежнему, как и в Симферополе, он до керосинки с кастрюлей (плиты в мастерской не было) не допускал, да она и сама к таковой работе не стремилась, так и не научившись готовить что-нибудь даже очень простое; я тоже к кухонному искусству не был охоч (да и сейчас, как ты знаешь, не испытываю к таковому тяги), и мы питались дома только тем, что сварит отец; а готовил он пищу хоть и охотно, но почему-то крайне невкусно; в тех его супах, или заработанной нами подмороженной картошке, сваренной с кожурою, не очень отмытой, а затем толчёной на обрате (обрат – это то, что остаётся от молока после отгонки на сепараторе сливок, коим продуктом рассчитывались его заказчики за ремонты их сепараторов), нередко попадались стальные отходы иголочного нашего производства, отлетевшие в кастрюлю от наждачного круга при заточке, или готовые иголки; впрочем, об этом я уже писал. После сказанных деликатесов божественно-вкусными казались чьи-нибудь чужие, пусть даже простые, пирожки из серой муки-размола, да и что угодно другое, но домашнее, вкусное и не пригоревшее; не подумай, что я привык дармоедничать у других: наоборот, при угощениях я всякий раз испытывал большие неудобства и угрызения. Но Костина мать, маленькая старушка в чистом белом платочке, всякий раз после сделанных нами уроков звала нас к столу, где дымился замечательный домашний борщ, удивительно вкусный, какие-то печеные из теста, картошки, чеснока и ещё чего-то штуковинки, названия коих я забыл, тоже до умопомрачения аппетитные, и другая, не столь богатая, как у Дремяцких, но удивительно домашне-уютно-вкусная снедь.

II.В их домике всегда царила простая, полудеревенская, но какая-то светлая и тёплая чистота – совершеннейший контраст нашему прокопчённому жилищу-мастерской. Костина мать, в отличие от моей, была малограмотной, очень набожной, немногословной, и покормить голодного считала своим христианским долгом, а мне было чертовски неудобно почти ежедневно уписывать у Бугаевых её замечательные пирожки; но отсиживаться в углу, пока её Костя ест, она мне никак не давала; звали её Пелагеей Степановной. Несмотря на глубокую религиозность, в доме том не было ни одной иконы, потому как Костина мать была баптистской веры, а баптисты не признавали ни церквей, ни икон, и, если собирались, то где-то у кого-то дома, весьма скрыто и тайно, иначе было бы несдобровать всему семейству Бугаевых, включая школьника-комсомольца Костю, ибо сказанный баптизм преследовался много более сурово, нежели чем православие. Отец их, Константин Герасимович, работал, после фронтового ранения, ревизором в райпотребсоюзе; он был неверующим, курил; однако семья их была дружной и работящей. Двое из старших братьев Кости уже успели погибнуть на фронте в сорок первом, один – «под снегом холодной России», другой – в том же самом моём родном Чёрном море, в коем через год погибнет и мой единственный брат Толя. Фотопортрет Костиного брата поэтического красавца Николая висел у них в доме на видном и печальном месте; у него осталась вдовствующая невеста, Мария Брюховецкая, работавшая сначала где-то в райкоме, а затем, в Исилькульской типографии, где все дышали свинцовыми парами, от коих она была худа, болезненна и превесьма сильно хворала лёгкими.

III.О другой Костиной родне будет сказано в нужном месте, а здесь скажу, что Маша была человеком высокого интеллекта, исключительной мягкости и душевности, и, хотя она святейше верила не в бога, а в Сталина, была как бы земная святая, каковых и тогда-то в обществе было негусто, а теперь уж и нет вовсе. Из долгих с нею высоких и душевных разговоров (это уже будет после школы; Костя уедет во Владивосток учиться дальше) я мало что запомнил, разве что каламбурную её шутку по поводу некоего увечья, полученного ею в московском вузе, когда во время демонстрации какого-то опыта, она, бедняжка, изрядно пострадала: «Лопа колбнула и кусочек глаза попал в стекло», и, увы, этот глаз перестал видеть. Она нередко читала, мне чьи-то стихи из книг, что у неё были, или просила меня прочесть что-то вслух, или про себя. Это были произведения, явно переведённые с каких-то языков на русский, наполненные какой-то странною тоской и изяществом, трудно пересказуемыми. В этих же книгах были и другие, понятные мне стихи, но я читал их не вслух, а тихонько, про-себя – о неких натуралистических ужасах, описанных с подробностями, но весьма талантливо. Например, было стихотворение о том, как моряки, от безделья и зла, ловят огромных вольных птиц альбатросов, каковые не могут уже взлететь с палубы из-за своих чересчур длинных крыльев, а жестокие мерзавцы и садисты мучают этих небожителей, теперь их пленников, заставляют дышать их своим вонючим табачным дымом, вдуваемым в клюв, и гордые птицы гибнут в невероятных мучениях. Или: «Безглавый женский труп струит на одеяло багровую живую кровь, и белая постель её уже впитала…» Или вдруг увиденную поэтом виселицу с трупом, с жадностью пожираемым вороньём, так что «кишки прорвались вон и вытекли на бёдра». Или, как автор, уменьшившись многократно и попав на тело некоей женщины-гиганта, наслаждается тенью у подножия её сверхогромных грудей, и любит «проползать по уклону её исполинских колен». Или стихотворение, в коем с большим искусным смаком описана падаль, дохлая лошадь, которая «бесстыдно, брюхом вверх, лежала у дороги, зловонный выделяя гной», и шевелилась от превеликого множества червей, каковые, в конце стихотворения, должны впоследствии неизбежно съесть и прелестную спутницу автора, когда она тоже умрет, и пожирать её будут не просто по-червячьи, а этак со смаком, «целуя». Меня, который был хорошо знаком с подобными объектами как натуралист, собиравший именно на падали насекомых, порой наикрасивейших, отнюдь не тошнило от этих стихов; наоборот, я сразу уловил в них некую своеобразную красоту, как бы эстетику смерти и её смердящих предметов. Судить обо всём этом я сейчас не могу, ибо книги мне те больше не попадались, авторов тех стихов я не помню; а если попадутся тебе, дорогой мой внук – поизучай их повнимательней: быть может, «что-то» в них есть кроме червей, падали, могил, гробов и мучимых людьми прекрасных птиц? Прости, что меня занесло далеко от предмета рассказа! От типографской туберкулёзной чахотки Маша Брюховецкая медленного неуклонно угасала, приняв смерть, ещё совсем молоденькой, тихо и безропотно, и случится это уже в сорок пятом году.

IV.У Бугаевых была корова, огород и славный пёс Дружок, каковой был хотя и цепным, однако по отношению ко мне оправдывал своё имя: когда я отворял засов их калитки, перекинув руку по ту её сторону, во двор, Дружок кидался было к калитке с лаем, лязгая своею цепью и устрашающе скрежеща верхним её кольцом на проволоке, пересекавшей двор, но тут же, узнав меня, смолкал, виновато вилял хвостом, а я трепал мохнатую его шерсть на загривке; кроме хозяев и меня, никого из посторонних во двор он не пропускал; удивительно то, что тот цепной, но милый пёс, может даже не вспоминаемый хозяином, до сих пор иногда видится мне во сне. Костя был, в отличие от меня, хорошо развит физически, колол дрова, возил во двор тяжелые баки с водой – летом не тележке, зимой на санях, чистил коровий хлев, и ещё успевал набегаться на лыжах, чему я искренно завидовал; дело ещё и в том, что он был коренным сибиряком, родившимся недалеко от этого Исилькуля, только в другом районе, о каковых местах надеюсь рассказать в своё время. Ну а в классе он был у нас не только самым начитанным и развитым даже среди отличников, но и самым красивым – правильные черты лица, голубые большие глаза, тёмно-русые волосы крутыми тугими волнами; сказанные свои превосходные качества он и сам высоко ценил, подражая неким литературным героям, отчего носил горделивую кличку «Печорин», в отличие от моего, несколько дурашливого прозвища «профессор Дроссельфорд». Все как одна наши девчонки были от Кости без ума, ибо такого красавца, энциклопедического умницу и гордеца было не сыскать во всей нашей школе. У Кости был серьёзный романишко и со сказанной где-то выше моей кузиной Раей Гребенниковой, тоже нашей одноклассницей-отличницей, каковая была тогда весьма недурна собой; в то время как мы, старшеклассники, открыто посмеивались друг над другом по поводу амурства каждого из нас, каковые амурства были упомянуты в некоей пародийной поэмке наподобие некрасовских «В каком году – рассчитывай», помещённой в рукописном журнале «Зеркало дней», о коем было выше, – про взаимолюбовь Раисы и Кости мы боялись упомянуть даже намёком, потому как Костя Бугаев в классе считался чуть ли не божественным существом, не подлежащим не только насмешкам, но и мальчишечьей дружеской шутке. Я же в эти их амурные дела не лез просто из уважения к другу, хотя поначалу догадывался о таковых, а потом и поневоле знал многое, в частности то, что сей мой красавец Печорин и Дон Жуан однажды увлёк свою возлюбленную в очень уютный и романтичный уголок, ранее оформленный нами под корабельную рубку, которая размещалась у них на чердаке, и там, в этой рубке, они занимались утехами, каковая близость была для Раисы первою; ну да эти плотские делишки вполне природны, да и, в общем, не моё это дело; лучше вспомнить корабельную нашу рубку.

V.Мы отгородили на Костином чердаке ту дальнюю часть, которая примыкала к южному слуховому оконцу; взлезать на чердак, в смысле «все наверх!» можно было лишь по лестнице, приставляемой к дому. Большую часть чердака занимал разный хозяйственный скарб, сушащиеся овощи и тому подобное; в «рубке» же у нас лежали бухты «канатов», по стенам были развешены географические карты и морские пейзажи моей работы; я наделал макеты разных мореходных приборов типа секстантов, кои были развешены по переборкам и под кровлей, здесь же стоял здоровенный самодельный «компас»; каковой вполне нормально показывал направление на север-юг. Слуховое оконце чердака, прямоугольное, пришлось переделать, каковая работа отняла немало времени; в результате получился почти натуральный корабельный круглый иллюминатор, каковой при случае можно было «задраить» специальной крышкою. В иллюминатор тот глядеть лучше было сидя, потому как, привставши, ты неизбежно видел никакой не океан, а исилькульскую улицу с её непролазной грязищей и убогими домишками; наибольшее сходство с морем получалось в пасмурную дождливую погоду, когда от серой пелены дождя дали смазывались и слышался лишь плеск дождевых струй и капель, наполнявших весь этот серый мокрый мир, ставший от обложного нескончаемого дождя тёмным и тревожно-безысходным, хотя у нас в рубке было тепло и сухо, и тесное это помещеньице освещал «корабельный» керосиновый фонарь «летучая мышь», привносивший некий уют и уверенность в том, что наше плавание в Неизвестность все же когда-нибудь закончится с этим тоскливым, во весь океан, дождём, и в иллюминаторе нашем, сквозь сказанную дождевую пелену, наконец покажется неведомая, но долгожданная земля, озарённая лучом вдруг выглянувшего из-за туч солнца.

VI.Но дождь не унимался, снаружи темнело, и нам, двум старым морским волкам, не оставалось ничего иного как ещё раз соорудить две самокрутки и закурить, что мы и делали, отдаваясь этим морским грёзам под мерно качающимся фонарём и молча слушая плеск не то небесных, не то океанских безбрежных вод, окружающих со всех сторон наше странное судно, плывущее в Неизвестность. Каждый из нас плыл в свою страну – я в милый и родной свой Крым, который уже наши родные советские войска освободили с превеликими боями и жертвами, но я ещё не знал, кто уцелел из моих друзей и соседей, не ведал, жив иль нет мой брат Толя, которого война застала на Севастопольском судоремонтном заводе, уцелел ли Мой Дом и Улица. Окружавшее нас море было почти явно Чёрным, и сквозь темнеющую к ночи пелену дождя почему бы вскоре не показаться силуэту гурзуфского Аю-Дага, или алуштинской Кастели, или феодосийского Меганома с его огнистыми маяками, или даже всей горно-морской панорамы моей Скифо-Таврии, увенчанной по центру священной горой моего детства Чатырдагом и подчёркнутой снизу мерцанием вечерних огней прибрежных городов и маяков. У Кости мысли уносились совсем в другую сторону – на восток, к суровому Тихому океану; он никогда не видел морей и может быть потому о них мечтал посильнее моего: после школы Бугаев подаст заявление в Тихоокеанское Высшее военно-морское училище, куда успешно поступит, и будет слать мне оттуда свои восторженные письма с фотографиями, где он в тельняшке, форменке и с усами; и проучится там немного лет, и будет «ходить» в дальнюю Канаду, а приехав домой на побывку, будет показывать мне странные нездешние газеты под названием «Вестник», напечатанные на русском языке, но с некими старинными оборотами, о каких-то тамошних, совсем непонятных мне, делах-событиях. Но уже к тому времени морской романтизм, рождённый в той нашей чердачной рубке, у моего друга поиссякнет, ибо жизнь окажется совсем иною, чем нам тогда казалось, и мой Костя уйдет из той тихоокеанской «мореходки», не окончив её. Кто знает, может и верна была моряцкая давняя примета: женщина на корабле – к худу; я имею в виду нашу с Костей рубку на чердаке и сказанную его подружку, сюда им приводимую? Как бы то ни было, мой друг перейдёт на совсем другое, военно-юридическое поприще, и станет обучаться в Свердловском юридическом институте, после коего сделается военследователем, а затем и военпрокурором в чине полковника. Но это будет многие-премногие годы спустя, а пока мы, вовсе не зная и не ведая наших судеб, плывем в нашей чердачно-океанской рубке, под заунывное хлюпанье исилькульского вечернего обложного дождя, в некие романтические тревожные дали; без отрыва от этих мечтаний я думаю о других своих друзьях, крымских и здешних, сравниваю их, сопоставляю; мысленно сажу их в нашу рубку и тут же отбраковываю, «списав на берег»…

VII.Любой из одноклассников осмеял бы наши эти тайные игрушки, и, может быть, правильно бы сделал; разве только рассказанный выше острослов Игорь Дремяцкий оценил бы наше сооружение, но тогда в рубку следовало бы закатить бочку с ромом, а нам уподобиться пьянчуге капитану Флинту и его подручным; «сухой закон» соблюдался нами тут хотя и негласно, но весьма строго, в значительной мере и потому, что Костя не просто любил, а обожествлял свою мать, и никогда не допустил бы, чтобы она увидела его, школьника, в этаком подвыпившем виде, почему, кроме табаку, мы здесь, в рубке, ничего такого не употребляли, да и не нуждались в том нисколько (это не касалось всех пространств вне рубки). Сравнивал я своего друга и с соседями по улице, например с Володей Каченюком, чей дом стоял рядом с нашим жилищем-мастерской. Парень из простецкой семьи, окончивший лишь семилетку (а может и меньше), мастеровитый на все руки, работящий, и, как водится среди простолюдинов, матерщинник, он был желанным гостем отцовской мастерской на предмет что-нибудь этакое по слесарничать, помочь, вскопать «за так» наш огромадный, соток на 20, огород, что нам, Гребенниковым, неумехам и хлипким, было не под силу, а он проделывал это быстро и играючись. Я затеял как-то самодельный пистолет; начал с того, что, взял пострелять у ранее сказанного Лёши Севастьянова одну из двух его «малопулек», как назывались мелкокалиберные спортивные винтовки «ТОЗ», держать которые, как ни странно, разрешалось даже в то военное строжайшее время, и посчитав, что от длиннющего винтовочного ствола не убудет, ежели я отпилю от него сантиметров этак восемь, сие и сотворил; следовало перенести на новое место и прицельную колодку с мушкой, выпилив это место в стволе, что я и сделал; затем надо было пристрелять винтовку, чтоб она не мазала, и закончить эту часть работы тем, чтобы тщательно заворонить следы своих слесарных действ, в результате чего возвращённая хозяину винтовка смотрелась, да и работала, вполне нормально; лишь через долгое время Лёша, поставив две своих малопульки рядом, подивился разнице в длине их стволов, причину коей разницы я ему тут же и объяснил, и он на меня нисколько не осердился, а наоборот, выразил восхищение моим слесарно-оружейным талантом. А отрезанный мною стволик с внутренней заводской нарезкою стал основой изобретённого мною пистолетишки с рассверленным патронником, бойком, ударником, спусковым крючком и прочими иными деталями. Было лишь два неудобства: огромная тяжесть изделия, так что штаны с пистолетиком в кармане сползали вниз даже со стянутым туго ремнём; после каждого выстрела отстрелянную гильзу приходилось выбрасывать некоим шомпольчиком, прилаженным сбоку к сему оружию, ибо выбрасыватель ввиду его сложности сделать мне не удалось; во всех этих работах очень помогал сказанный сосед Володя. Испытывал пистолет я в своей «комнатке с привидениями», стреляя в толстую доску-колоду; помещеньице наполнялось сизым едким дымом, а почти полуторадюймовая доска иной раз пробивалась насквозь. Дело закончилось тем, что отец, узнав про моё это изобретение и найдя его, разбил его кувалдой, а в ствол намертво загнал штырь, к великому расстройству и меня, и Володи.

VIII.Но в этом письме я хотел повести речь не столь о слесарстве, сколь о друзьях; со сказанным Володей поехал я как-то на телеге, влекомой пёстрым бычком, за сеном, на север в сторону Медвежки, где у них была сенокосная делянка, и он пригласил меня с собой. Когда мы ехали обратно, забравшись на копну, каковое сено, чтобы оно плотно держалось, было притянуто с помощью верёвки длинной жердью, называемой бостриком; это делало путешествие весьма удобным, ибо совершенно не трясло, даже когда лежишь и глазеешь в небо, где летают всякие птицы. По сторонам тоже виднелись разные интересные картины; так, одно из коровьих стад пас маленький, лет десяти, мальчонка, гарцевавший на громадном чёрном бугае, каковое страшное животное, скакавшее бодрой рысью вокруг стада и мотая своей тяжёлой большой мошонкой, слушалось малейшего движения своего повелителя, поворачивало, куда нужно, останавливалось, или снова пускалось вскачь, играя своими мощными мускулами и наставив вперёд свои страшные острые рога, а мальчишка только подпрыгивал на его широкой спине. Здесь заодно я скажу, что быком в Сибири называли вообще любого коровьего самца, кастрированного или нет; кастрацию называли выкладыванием (а быка – выложенным) – в молодости бычку вырезали из мошонки семенные железы, или яички, и оттого он рос смирнейшим и покорным рабочим животным, каковое у нас, на юге России (но не в Сибири) называлось волом, в отличие от некастрированного быка с полновесной мошонкой, называемого на юге бугаем, каковые выращивались только для оплодотворения коров, то есть для случек; это были мощные и огромные, вроде сейчас виденного, животные, нередко весьма злые и воинственные, готовые без предупреждения поднять на рога и истоптать любого, им не понравившегося, человека; но именно на таком громадном зверище, как на послушном коне, запросто гарцевал тот маленький пацан-пастушонок; его бык был наверное более чем вдвое массивным, чем корридовые стандартные бычишки; мы же ехали на выложенном молодом бычке, уже утратившем охоту и способность к бегу.

IX.Вдруг невдалеке от дороги мой приятель увидел шалаш; остановив нашего бычка, соскользнул по сену вниз, заглянул внутрь шалаша, и – возвращается к телеге с буханкой хлеба! «Держи!» – кинул находку мне; вскочив наверх, давай погонять бычка что было сил, но выложенный бык – не лошадь, и тащится своим обычным бычьим шагом. «Ты что, украл?» – спрашиваю его. «Ничего, не будут зевать!» Я был ошеломлён: величайшую ценность тех голодных лет, притом в невиданно огромной массе – полную буханку – Володька тот взял как свою, сунул в сено, а теперь хлещет кнутом быка, стараясь побыстрее удалиться от сказанного замечательного шалаша. Шалаш тот уже едва виднелся на горизонте, когда я заметил бегущую от него в нашу сторону фигурку. «Смотри, бежит за нами!» – сказал я ему. Отчаянно матерясь, Володя стал хлестать ничего не понимающего бычишку, но фигурка бежала быстрее его, и вот уже нас настигает молодая женщина, с растрепанными волосами, рыдающая и трясущаяся. «Ребятки, дорогие, отдайте мой хлеб – его я только что получила, больше есть нам дома с детишками нечего, вся надежда была на эту нашу булку, а вы её взяли!» – и снова в слёзы. Володя грубо ей ответил, что мы ничего не брали и ничего не знаем; а буханка та была им сунута глубоко в сено, и продолжал хлестать быка. Я испытывал сильнейший стыд, потрясение, превеликую мерзость, и молчал, отвернувшись и потупив голову. Бедная женщина верно поняла моё молчание и с величайшими мольбами кинулась ко мне. Тут и я, бывший хоть и невольным, но прямым соучастником этой гнусной кражи, не выдержал и высказал Володьке что-то резкое, отчего тот выматерился, выхватил из стога буханку и швырнул её той бабе; трудно описать величайшую радость и те слова благодарности, и пожелания здоровья, и то, чтоб не забрали нас на фронт, и то, чтобы будущие наши дети были живы-здоровы, и много иных замечательных похвальных слов, каковые она нам кричала вдогонку, а я со стыда готов был зарыться с головой в тот стог, дабы ничего этого не видеть и не слышать. Володька никак не мог понять того, зачем я выдал сказанной бабе столь замечательную добычу, каковую поделили бы пополам и привезли бы своим домочадцам. Но втолковывать что-нибудь на эту тему ему было бесполезно; на меня однако ж он тут же перестал дуться, а просто посчитал это за временное мое чудачество. Забегая очень далеко вперёд, скажу, что Володя, преизрядно выпиваючи, кончил от этого свой век намного раньше моего; одна из его дочерей Люба окончила по моему классу детскую художественную школу, после коей работала на местной трикотажной фабрике, обзаведясь своею семьёй. Такой вот маленький вроде бы эпизод с этой дурацкой буханкой – но зачем-то он у меня врезался в память навсегда: бегущая за нашим возом рыдающая женщина с воздетыми к нам, сидящим на верху стога, руками…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю