Текст книги "Письма внуку. Книга вторая: Ночь в Емонтаеве"
Автор книги: Виктор Гребенников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
Письмо пятьдесят шестое:
ИГОЛКИ
I.Мой дражайший внук, надеюсь, ты извинил меня за то, что в последних моих к тебе посланиях изображены не столь окружавшие меня тогда события и люди, как то замышлялось вначале, а свои собственные чувства, душевные и физические; а посему давай лучше вернёмся в тот самый «Дом с привидениями», который рассказан в письме 51-м, на углу исилькульских улиц Революции и Коминтерна, ибо в нём, в этом доме, произошёл ряд более важных, чем «привидения», событий: отец наладил почти промышленный выпуск обычных, но очень нужных людям, иголок, и это дело кормило нас долгое время; здесь же нас застал конец войны; здесь же умерла моя мама; здесь же я окончил десятилетку (а больше мне учиться не довелось), отсюда началась моя официальная трудовая карьера; здесь я увлекся астрономией и в короткое время устроил хоть убогую, но весьма плодотворную астрономическую обсерваторию и вошёл в настоящую высокую Науку, оставив в ней свой след в виде самых своих первейших научных трудов, опубликованных в специальных высокоучёных изданиях. Жизнь стремительно развёртывала передо мной свои тайны и загадки, новые пути-дороги, новые мысли и чувства, новое видение Мира; но лучше уж обо всём по порядку. Цеха заводов, выпускавшие иглы для шитья – эту нехитрую вроде продукцию – были разрушены, либо переключились на снаряды и пули, либо были оккупированы врагом, а одежка у людей в это труднейшее военное время изнашивалась, дырявилась и рвалась, требуя починки, в коей главным инструментом была обычная ручная игла, каковую заменить было решительно нечем. Блестящий технический ум отца быстро привёл его к мысли освоить это производство в нашей мастерской; после серии некоих разных экспериментов им была устроена целая поточная линия, состоящая из многих самодельных устройств и аппаратов, пройдя через систему которых, немудрящее сырьё превращалось в тысячи великолепных блестящих иголок.
II.Читатель, не имеющий интереса к механике и рукодельной технике, может опустить нижеприведённое описание нашего «иглоцеха» и прочесть лишь конец данного письма; тебе же, внук, как интересующемуся и живностью, и техникой, и любителю помастерить, опишу это дело подробней. Сырьём для иголок служил старый стальной трос с «нитками» соответствующей иголкам толщины; куски такого троса валялись кое-где во множестве – он применялся и на железной дороге, и для буксировки автомашин, и для много иного. Его мы расплетали вручную, откусывали мощными кусачками полуметровые отрезки, и затем их выпрямляли, но не молотком на наковальне, что было бы долгим и травмировало бы заготовку, а на… токарном станке. В его патрон зажимался конец проволоки, которая охватывалась у патрона широкими деревянными щипцами, одна губка коих щипцов была вогнутой, а другая выпуклой; сказанные губки были обиты мягкой жестью. Станок приводился во вращение; если сжать щипцы и медленно вести их рукою вдоль хлещущей во все стороны кривой стальной плети заготовки, то последняя становилась ровнёхонькой как натянутая струна, что, в сущности, и требовалось. Когда таким манером нарабатывалось нужное количество выпрямленных плетей, они нарубались на отрезки, равные по длине двум иголкам. Взяв пучок таких отрезков – штук десять – и сравняв в руке их концы, их подносили к быстро вращающемуся грубому точильному кругу и нужным образом плавно заостряли, что, при навыке, делалось весьма быстро. Эта работа мне ещё очень нравилась потому, что из-под пачки обрабатываемых заготовок вылетал густой широкий сноп ярких огненных искр, и каждая искорка в конце своего полёта вспыхивала многолучевым взрывчиком, что являло собой превесьма красивое, как бы микрокосмическое зрелище, действовавшее на меня всегда завораживающе. Рядом стояла посудина с водой, в которую макался пучок заготовок по мере их нагревания от трения, чтобы не обжечь пальцы. Когда одна сторона пучка проволок была должным образом заострена, она шлифовалась на другом колесе точила, обклеенном мелкой истёртой шкуркой; таким же образом обрабатывалась и другая сторона пучка заготовок. Затем они перекусывались пополам; тупые концы, в коих предстояло проделать ушки, «отпускались» в тонком иглоподобном пламени февки – устройства из керосиновой фитильной горелки и тонкой трубки, направленной в пламя; в это сопло с помощью резинового шланга, взятого в рот, вдувался воздух, и температура февочного пламенного острячка была много более высокой, чем просто керосиновый огонь. Перед этим голубоватым тонко гудящим язычком медленно проводилась вся партия иголок, сложенная так, что февка нагревала только самые «ушные» концы заготовок, отчего они делались тёмно-синими и относительно мягкими для дальнейших процедур, следующая из коих заключалась в раздавливании этого конца заготовки на специальном точном прессике – получалась как бы маленькая плоская лопаточка.
III.Затем заготовка клалась в гнездо особого, весьма сложного и точного устройства, главными деталями коего были пресс-штемпель, называемый пуансоном – стальной продолговатый в сечении стерженёк, туго входивший в дырочку стальной же матрицы. При нажиме рычага пуансон прорубал точно в центре плоского конца иголки продолговатую дырочку; малый остаток металла вываливался вниз. Но это была ещё не иголка: требовалось сузить на точильным круге ушную широкую «лепёшку», и ещё маленькой быстро вращающейся фрезой убрать острие заусенцы, образовавшиеся с одной стороны при протыкании пуансоном отверстия. Иголка, в общем, готова, но она ещё корява-шершава, требует полировки. Вначале мы производили таковую на ещё одном шлифовальном круге, оклеенном тончайшей, совсем вытертой, стеклянной шкуркой, но это было долгим делом, затруднённым тем, что уже коротенькую иголку надо было всё время удерживать в пальцах, даже горячую от трения. Это побудило меня к весьма оригинальной идее, тут же воплощённой отцом: партия готовых игл в несколько тысяч штук высыпалась в некий фанерный кузов, постоянно и безостановочно переворачивающийся; через несколько часов взаимотрение иголок, как морских галек в прибой, приводило к тому, что все они становились гладенькими и блестящими.
IV.Ты спросишь, чем, в отсутствие электричества, столь подолгу мы вращали сказанный кузов с иголками; отвечу – ветром. Да, да, ветром: на крыше нашей хибары был установлен ветряк моей конструкции, представлявший собою большой лист жести, изогнутый, если бы смотреть на него с ребра сверху, в виде латинской буквы «S»; к середине этого «S» был припаян предлинный вертикальный стержень из толстой проволоки, вращавшийся в небольших таких подшипничках, укреплённых на крыше и потолке, каковой стержень проходил через чердак в мастерскую, где посредством небольшого шкива эта ось передавала своё уже замедленное вращение кузову с иголками. Редко когда он был неподвижен, ибо в степной поселке Исилькуле ветры были явлением почти постоянным, да и сейчас климат там в общем прежний, разве что зимы стали не столь холодными от общего потепления на нашей планете; оказалось, что ветродвигатель такого рода называется виндротором. Готовые иголки продавала на базаре мать; их брали весьма охотно, но общий доход даже в базарные дни был от сих продаж невелик. Однако вскоре появились два неких закупщика-оптовика, то есть барыги, которым отец, разумеется втайне от фининспекторов регулярно сбывал большие партии наших иголок, каковые они увозили куда-то совсем далеко, и, судя по всему, нажились на этом преизрядно.
V.Поскольку вся эта работа, весьма выгодная в военное тяжкое время, требовала большого нашего с отцом труда, то часов для выполнения домашних школьных заданий у меня вовсе не оставалось; кой-какие из них я готовил в школе на других уроках, но случалось и так, что из-за большого и срочного иголочного заказа приходилось вообще пропускать школьные занятия на день-два; понятное дело, что по успеваемости я, всегдашний круглый отличник, съехал вниз, что было крайне нежелательно, ибо это был выпускной десятый класс, но и жить надо было как-то тоже; у многих моих одноклассников, что из местных жителей, были коровы-кормилицы, а нам сводить концы с концами приходилось сказанным механическим трудом. В общем, из отличников я сделался обычным учеником с «твёрдыми» тройками по алгебре, тригонометрии, истории и Конституции СССР. А тут ещё немало времени и сил у меня стали отнимать занятия астрономией, о чём я тебе уже кратко писал, а более подробно надеюсь рассказать в будущих письмах. Иголочное же производство не только выручило нас тогда материально – оно добавило мне изрядную порцию любви к упоённому нужному ручному труду, каковой любви, в конечном счёте, я очень и тебе желаю. До сих пор вспоминается: меж пальцами моими – пучок заготовок, я их прижимаю к гудящему точилу, и от него летит густой широкий сноп искр; я кручу пальцами эти проволоки, концы их плавно истончаются, переходя в эту чудесную искристую струю, а я, под гудение точила, насвистываю в тональности этого гудения некую льющуюся из меня импровизированную мелодию, в которую сами собой вплетаются звуки моей далекой крымской родины – восточные переливы татарской зурны, цыганские щемящие душу напевы, еврейские плачи-стенания, нянины колыбельные, которые она привезла в мой Симферополь из своей полурусской-полуукраинской крымской деревушки по названием Мазанка, под каковые колыбельные я, будучи ещё крошкой, сладко засыпал у неё на руках.
К ЧИТАТЕЛЮ
В первом своём введении, названном тоже «К читателю» (а ими, этими введеньицами-вводками, придётся «разбить» текст сего тома местах этак в четырёх), я, кратко представившись читателю, посоветовал разыскать первый том моих этих «Писем», с изображением симферопольского моего детства, причуд моих оригинальнейших родителей и разных других весьма давних дел, людей и событий, могущих быть, по моему замыслу, интересными более или менее для всех. Но мне с этой своей автобиографией не повезло: в издательствах её не приняли, но не из-за содержания, а по причине катастрофического вздорожания бумаги, типографских работ и всего прочего книжного (господи, я пишу-то сейчас на обороте своих каких-то старых трудов – мне уже не по карману несколько пачек простецкой писчей бумаги), и очень может статься, что в обозримом будущем первый тот мой том не увидит свет. [3]3
Он всё-таки вышел, хоть и малым тиражом (3 тысячи экземпляров) в Новосибирском «Сибвнешторгиздате» в 1994 году: помогли добрые люди…
[Закрыть]В этом разе рекомендую читателю найти моего сказанного внука, Андрея Олеговича Петрушкова, родившегося 20 ноября 1985 года в Краснообске Новосибирской области, каковой Андрей есть старший сын моей дочери Ольги Викторовны Старцевой, урождённой Гребенниковой, – так вот у вышеназванного Андрея я оставляю экземпляры рукописи и той и этой книг, каковые можно у него, или у его потомков, перекопировать. По экземпляру рукописи я надеюсь также оставить на вечное хранение районной Исилькульской библиотеке Омской области и тамошнему краеведческому музею. Экземпляр я оставлю и своему сыну Сергею, родившемуся в 1954 году в городе Горьком – нынешнем Нижнем Новгороде; Сергей проработал до моей кончины в возглавляемой мною научно-творческой группе «Биорезерв» Института земледелия в научном агрогородке под Новосибирском, каковой посёлок, весьма зелёный, был назван зачем-то Краснообском, где мы жили – то есть я, жена Тамара Пименовна, Сергей и Андрюша, вот и весь состав нашей сегодняшней здесь семьи; на всякий случай номер дома – 20, квартиры – 98 (улиц здесь нет). Что-то, после перепечатывания книги на машинке, постараюсь оставить и тут, под Новосибирском, а если удастся, то ещё и в Симферопольском музее. Как бы то ни было, шибко сожалею, что не удалось наскрести деньжонок на издание хотя бы сотни этих книжек, пусть на наисквернейшей бумаге – тогда б превесьма возросла вероятность того, что сотню-другую лет спустя какой-нибудь книголюб, или историк, натолкнулся бы на мой такой экземплярчик и издал бы его в виде нормальной книги достаточным тиражом; увы, это пока только мои мечты! Ну а чтобы у издателя в том, далеком будущем, да и у тебя, мой нынешний немногочисленный читатель, не возникло никаких политических во мне сомнений, потому как времена и правители меняются, порой непредсказуемейшим образом, и возникнет вдруг вопрос, а цензурен ли такой-то автор в политическом смысле, скажу просто: я не только беспартиен, но и вообще аполитичен, поскольку презираю любое насилие, диктат и идеологизацию; о своём же обожествлении Труда, Жизни, Интеллекта, Природы я уже писал, и ещё вот раз тут подтверждаю.
Посажен же в исправительно-трудовые сталинские лагеря сроком на 20 лет с последующим поражением в правах на 5 лет я был вовсе не по 58-й политической статье как «враг народа», а по Указу Президиума Верховного Совета СССР от 4 июня 1947 года за то, что в наиголоднющее время, на Урале, вручную подделывал эти самые разнесчастные хлебные талончики, и ничего больше, в чём даю досточтимому читателю этой моей книги наичестнейшее своё слово, мечтая написать обо всём том, тоже наиподробнейше, но с рисунками, в ещё одной книге, ежели хватит на таковую времени, сил и, увы, бумаги; судимость же та снята с меня полностью в знаменитую хрущевскую оттепель в счастливейшем для нашего брата 1953 году. Ну а сейчас вернёмся опять в мою юность военных далёких времён – в Исилькульскую среднюю школу Омской области, в старших классах которой я тогда учился.
Письмо пятьдесят седьмое:
ХЕНДЕ ХОХ
I.В довоенные годы в средних школах СССР из иностранных языков изучался, в основном, немецкий – не иначе как кто-то из власть предержащих тайно планировал, что все мы будем под германско-фашистским игом, и, чтобы рабы были покорны и понятливы, они должны были знать язык хозяев, успешно установивших «Новый Мировой Порядок» на уже изрядной части земного шара. В очень немногих школах учили французский, а английский – разве что где-то в столицах; с начала войны, разумеется, даже и в этих школах был введён только немецкий язык. Особое внимание уделялось изучению и запоминанию разных военных немецких словечек, необходимых при взятии врага в плен, каковой разговор начинался с окриков «Hende hoch! Waffen hinlegen!», что означало «Руки вверх! Бросай оружие!» и так далее; даже выучили наизусть сколько-то вариантов краткого допроса пленного немца, каковые слова я, конечно же, полностью забыл. Я успешно читал-писал по-немецки и даже малость болтал, и не просто, а с некоим «берлинским» акцентом, как утверждала наша школьная немка – преподавательница этого языка. Мы с другом Костей Бугаевым порой уславливались так: при взаимообщениях не произносить ни слова по-русски (даже делая домашние задания по алгебре и физике), а изъясняться только на немецком, пусть даже со словарём; но лезть в словарь большей частью было некогда, да и не всегда таковой оказывался под рукою, а потому наши диалоги порой напоминали большей частью разговор не дураковатых косноязычных немцев, а двух глухонемых, изъясняющихся жестами, перемежаемыми немецкими междометиями типа «Donner Wetter» (ругательство) и тому подобных. К десятому классу мы с Костей не только почти свободно «калякали» по-немецки, читали Гёте и Шиллера, но и умудрялись писать на таковом языке некие подобия рифмованных стихов, вернее, шутейных пародий на таковые, ибо без русских туда вставок было ну никак не обойтись. Учебники немецкого тех лет были наполовину напечатаны готическим шрифтом, свободно читать на коем мы были тоже обязаны, что с успехом и делали. Мало того, наша немка – не знаю, было ли то по программе, или же это была её личная инициатива – обучила нас и рукописному готическому, каковой сейчас наверное забыт даже в самой Германии; начертания букв в нём были совсем непохожими на латинские и даже на печатные готические, тем не менее мы свободно читали-писали этим шрифтом; сейчас я его, конечно, полностью забыл, помню лишь написание своего имени и фамилии: в обычном варианте это Wiktor Grebennikow, в готическом же —
(если я только ничего не подзабыл-поднапутал). Забегая вперёд, скажу, что мой «великолепный берлинский диалект» вскоре же начисто выветрился из головы и был прочно и абсолютно забыт, ибо после школы немецкий в жизни моей больше нигде никогда не потребовался, и сказать на этом языке два слова было решительно некому, или услышать от других таковые. Без употребления и применения эти замечательные знания, как ни печально и ни странно, полностью исчезли из моей памяти.
II.В зрелом возрасте, когда я был уже биологом, мне сильно не хватало знаний не немецкого, а английского языка; самообучением, как мне стало ясным, научный английский не одолеть; пришлось прибегать к помощи переводчиц, коих самих приходилось обучать специальной терминологии и оборотам; некоторые из них, особенно молодые, делали эту работу с интересом и бесплатно, иные – весьма халтурно и за изрядные деньги, но деваться мне было некуда, и я сдавал им в перевод на русский толстенные научные книги про шмелей, а на английский – письма своим заокеанским коллегам, статьи для журналов и всякую прочую научную писанину. Но я забежал очень далеко вперёд, в то время как тут речь о начале сороковых и о нашей Исилькульской средней школе, где немецкий язык был одним из основных предметов, не говоря уже о истории и военном деле: лозунг «всё для фронта, всё для победы» действовал здесь во всю самым прямым образом – ребята, родившиеся в 1924–1925 годах (18-летние), учившиеся классом старше, уже «загремели» на фронт, и многие из них уже тогда сложили головы, 1926-й год (17-летние) – уже были при повестках и ждали отправки; некоторые из них ушли досрочно добровольцами; наш, 1927-й год (16-летки) был на очереди, и не проходило ни недели без очередной «предфронтовой» повестки (ещё без вещей) в военкомат, где нас подолгу мариновали в ожиданиях или вправляли мозги всякими политическими моралями, безграмотно-солдафонскими, каковые, однако, нам вовсе были не нужны, ибо все мы и так стопроцентно были горячими патриотами Родины безо всяких этих их комендантских нравоучений.
III.Однажды нас очередной раз вызвали скопом в тот осточертевший военный комиссариат, и, совершенно неожиданно, объявили такое: наутро явиться в готовности, но без вещей, получить боевое оружие, то есть винтовки, и проследовать на железнодорожную станцию, куда начнут прибывать поезда с калмыками, коих срочно выселили с той их Калмыкии по Наивысшему Указанию. Так вот мы должны выгружать их со сказанных эшелонов, сортировать, по их состоянию, кого в баню, кого в больницу, и чтоб никто из них не вздумал бежать, а ежели такое случится – стрелять первый раз в воздух, а потом и в самого калмыка; впрочем, едут они мол с семьями, с детьми, среди них есть и с медалями-орденами вплоть до Героя Союза, и поэтому следует плюс ко всему тому ещё и быть вежливыми. Всё это было нам в диковину и вроде бы даже интересно, но одно лишь было плохо, даже хуже некуда – на дворе стояли свирепые морозы да ещё с ветром; одежонка-обутка же моя была далеко не сибирской, а ведь работать этак предстояло лишь на улице, да ещё и с этой дурацкой тяжеленной винтовкой, чёрт бы её побрал. Наутро мы расписались в военкомате за названные винтовки и патроны (по обойме на брата в магазине), и военкоматский старшой отвел нас на станцию, где уже стояли на дальних путях эшелоны с этими самыми калмыками. Оказывается, везли их в грузовых, или, как говорили тогда в народе, «телячьих» вагонах, с дверей которых уже снимались пломбы. Двери те с морозным скрежетом отодвигались в сторону, и тут я увидел такой невероятный ужас, такую мерзость, убогость и издевательство, каковых никогда нигде доселе не видывал.
IV.Холоднющие огромные вагоны те были забиты, особенно по углам, живыми существами, прижавшимися друг к другу, большими и малыми, живыми и мёртвыми, сплошными такими полусмёрзшимися кучами, которые конвоиры, сдававшие сей груз исилькульским военным, бесцеремонно расталкивали сапогами и прикладами. Больше всего тут было женщин и детей; мужчин было меньше, в основном старики; меня поразило количество трупов, коих была в среднем (в тех вагонах, что я видел) пятая или шестая часть, причем очень много было детских трупиков, в том числе совсем малых детишек, совершенно, до звонкости, заледеневших. Здесь же, среди трупов, лохмотьев и всяческих нечистот, лежали и остатки пищи этих несчастных, в виде обглоданных кусков мёрзлой конины. Лицами калмыки несколько походили на казахов, хотя в целом в чём-то и отличались; одежды их, вернее то, что осталось от одежд, были, по-видимому, какими-то совсем иными, ближе к чему-то китайскому, но всё это свалялось, смёрзлось в моче, пище, крови, и, примерзшее ко дну вагонов, являло собой отвратительную и потрясающую картину. Какие уж тут побеги! Чуть живые бедолаги-калмыки, содрогаясь от сибирского невероятного ветреного мороза, едва влекли за собой на верёвках по снегу и льду либо свой жалкий скарб, либо запелёнутого в какие-то заиндевелые кошмы едва живого старика, либо маленькую, уже замерзшую, мумию ребенка. «Сортировать» их тут нам не пришлось; никаких «орденоносцев» мы там не видели, а лишь лёд, слёзы, смерть да морозный резкий смрад. Баня от больницы была недалеко; сдав очередную партию калмыков в эти учреждения – больница служила и сортировочно-пересыльным пунктом – мы тащились снова на станцию за следующей партией этих спецпереселенцев. Те, кои выжили в этих страшных телячьих вагонах, насквозь проледеневших, были отправляемы куда-то дальше, на север и восток; больные оставлялись на какое-то время в больнице, где значительная часть их умирала, а выживших везли куда-то дальше. За что про что их выслали – никто толком не знал, даже наши военкоматщики, даже райкомовцы, – говорили только, что некий их калмык, объявив себя предводителем, передал в подарок Гитлеру породистого белого коня с дорогой, отделанной золотом, сбруей. Весной, бывая на территории больницы (тут я малость забегаю вперёд) видел у «калмыцкого» корпуса выброшенные в кусты опорки их обуви, обрезанные валенки, сплошь, как чешуёй, усеянные гнидами вшей. Но это было после, а на исходе первого дня по этапированию этих переселенцев я вконец занемог, будучи стрессово потрясённым, и ничего поделать с собою не мог несмотря на энергичные подбадривания товарищей по школе; помню лишь, как колотясь в крупной дрожи, передал кому-то из них свою винтовку, чтобы тот сдал её в военкомат, а со мной пусть делают что хотят – хоть расстреливают за дезертирство, хоть на фронт в штрафбат шлют, а больше конвоировать калмыков я не пойду. Удивительно, что это моё самовольство сравнительно безнаказанно сошло мне тогда с рук; наверное, кто-то там просто по-человечески понял и пожалел хлипкого юнца-бедолагу, а может и просто, обхалтурившись, прошляпили. Но больше меня туда для такой «работы» не вызывали…
V.Зато там, в военкомате, мне сильно доставалось «на орехи» по другим причинам, например, из-за моего нежелания вступать в комсомол. «Кто из вас комсомолец – три шага вперёд!» Большая часть шеренги делает три бравых сказанных шага, и слышится другая команда: «Кто из оставшихся идёт в комсомол – два шага вперёд!», остаток строя отшагивает: раз-два, и сзади остается один лишь человек, каковой есть никто иной как я. «Па-а-чему стоишь (дальше – матом)?!» Я объясняю – недорос мол сознанием, осмысливаю, обдумываю, после чего сразу уж и вступлю. Орёт на меня начальник страшным голосом, выкрикивает угрозы и всякие поносные слова; ребята ржут, отчего лейтенантишко тот оказывается окончательно взбешённым, – но я стою, стараясь сохранить внешнее спокойствие, хотя самому страшно до-чёртиков: мало ли что этот бешеный может сделать с каждым из нас – и посадить, и на фронт немедля зафуговать, и мало ли ещё что. Будучи всю жизнь большим патриотом своей многострадальной Родины, я тем не менее не испытывал ни малейшего желания даже формально числиться в комсомольской организации, и, таким образом, единственный в нашем классе остался беспартийным, каковым и пребываю до сегодняшнего вот дня. Возвращаясь к переселяемым Сталиным народам, скажу, что потом, при Хрущёве, я очень удивился, когда калмыкам позволили вернуться обратно, так как был уверен, что все они вымерзли и вымерли в ту свою страшную зиму на чужих и холодных сибирских степных дорогах; выходит, где-то обошлись с ними чуть менее жестоко, чем в тех эшелонах, которые пришли в Исилькуль, и они смогли как народ возродиться.
VI.Несколько позднее через Исилькуль гнали чеченцев, тоже выселенных Сталиным с их родины, но те почему-то ходили свободно, без охраны, и если на базаре появлялись эти люди в мохнатых чёрных папахах, продавщицы разной снеди дружно закрывали свой товар тряпками и не продавали им ничего, и делали они это так потому, что чеченцы те вели себя не только гордо и даже нахально, а швыряли на прилавок большущие деньги, не беря никакую сдачу, отчего цены быстро лезли вверх, а это возмущало покупателей и местных, и эвакуированных, и на базаре разгорались больше от этого скандалы, вплоть до рукоприкладства, в результате чего все продавщицы вынуждены были объявить тем чеченцам полный бойкот. Этого я не одобрял, ибо уже тогда понимал, что в любом предательстве Гитлеру не может быть повинен весь народ, выселенный Сталиным на холодные сибирские кулички. В Исилькуле чеченцы маячили всего несколько дней, а куда и как их повезли дальше – не имею понятия. Раз пошёл разговор о нациях, скажу, что в нашем классе большинство были русскими, сибирскими украинцами (тогда эти две нации никто нигде не делил); была одна сибирская же татарочка, и ещё был высланный с запада эстонец, славный добродушный парень по имени Отто Томингас, живший в величайшей бедности и нужде; не раз мы всем классом «скидывались» продуктами – кто картошкой, кто свёклой, кто ещё чем (особенно хозяйствовали в этом девочки), и подвозили к нему домой тяжеленно нагруженные ручные санки со снедью, за каковую заботу сказанный Отто нас всех очень благодарил. После, многие десятилетия спустя, я узнал, что он, Отто, уцелел, выбился в люди, выучился, и стал начальником Таллинского торгового порта; мы с ним списались, и он выслал мне копию группового фото нас, десятиклассников, сделанного в 1944 году, ибо все мои фотографии были утрачены в сороковых годах на Урале в пору моей отсидки в тюрьмах и лагерях, о чём я надеюсь в своём месте рассказать тебе подробно.