Текст книги "По обе стороны океана. Записки зеваки. Саперлипопет"
Автор книги: Виктор Некрасов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 27 страниц)
После концерта поехали ко мне. Из пятнадцати приехавших не меньше, чем с двенадцатью, я был знаком, с полудюжиной выпивал в своё время. И крепко. Ни один из них не позвонил.
С тех пор прошло сколько-то там лет. И, вспоминая этот вечер, я мысленно реконструирую его, включая в нашу игру…
…Я сижу на эстраде. Единственный не-поэт среди всех. По правую мою руку Евтушенко – он жмёт мне колено и шепчет, что сейчас даст дрозда, прочтёт поэму с двойным дном, – по левую Симонов. Как старейший и наиболее известный во Франции (в «Ляруссе» даже его портрет есть), открывая вечер, прочёл «Жди меня, и я вернусь». Все почувствовали какую-то неловкость, но он, вполне удовлетворённый самим собой, раскланялся и вернулся на своё место. Через минуту наклонился ко мне.
– Вы видите, кто сидит во втором ряду?
– Где?
– А вот там, чуть правее Червоненко, посла. Во втором ряду.
Я посмотрел в указанном направлении и увидел Виталия Никитина. Того самого, которого три года тому назад выперли за пределы Союза. Знаменит он был тем, что, не будучи никаким писателем, а простым старлеем на минном заградителе, участвовал в обороне Одессы и Севастополя, сразу же после войны написал книгу «Тельняшки, за мной!» Книга наделала шуму, одни хвалили взахлёб, другие ругали с неменьшим усердием. Вторые оказались сильнее, и, учитывая ещё непокорный, строптивый характер автора, кончилось всё выдворением из страны.
Сейчас он сидит во втором ряду, крепко поседевший, но загорелый, как всегда, и, по-моему, в той же ковбойке, в которой был, когда мы в последний раз выпивали. Слушал внимательно, хлопал не меньше других. Очевидно, из вежливости.
– Вы с ним в каких? – спросил, опять наклонившись ко мне, Симонов.
– Как в каких? В нормальных.
– А вы знаете, что он выступает по «Свободе»?
– Не только знаю, но и слушаю.
Больше вопросов Симонов не задавал, отодвинулся.
17
На следующий день мы с Виталием обедали в «Лондонской таверне», недалеко от Сен-Жермен-де-Пре и кафе «Де маго».
– В это время здесь всегда пусто, – сказал он, ставший истым парижанином. – И тихо, и кормят прилично.
– И очереди на улице нет, как в нашем «Арагви».
– Ну, а Дом литераторов, ВТО как поживают?
– Выродились. Не то уже. Совсем не то. За столиками незнакомые лица. Из молодого, подрастающего поколения. Самоуверенные, хамоватые, развязные.
– Но пьющие, подозреваю, не хуже нашего поколения.
– Почище. Только за чужой счёт норовят. Если не ставят пол-литра редактору…
Когда нам подали «фо-филе» с неведомым мне гарниром, мы ещё говорили о ЦДЛ и поколениях. Пили сначала «Божоле», потом переглянулись и взяли «Смирновскую». И вот тут-то, после второй или третьей рюмки, разговор принял несколько иной характер.
Виталий по натуре человек деликатный. При всей своей невоздержанности и прямоте он не позволил себе ни одного могущего задеть или обидеть меня вопроса. Но я понимал, что задать их очень хочется, и чувствовал, что раньше или позже мы их коснёмся. Причём инициатором буду я. Из какого-то мазохизма.
Так оно и случилось. Ну чем я лучше Симонова, думал я. Разве что тем, что не побоялся встретиться с Виталием. А так, хоть и не пишем мы по специальному заказу, как какой-нибудь Корнейчук или поменьше рангом Сахнин, но власти-то мы всё же служим. Каждый по-своему, но служим. Знают, что не подкачаем.
Вспомнил, как, уезжая на какой-то конгресс в Рим, всё допытывался у одного из старших своих друзей, поэрудированнее, как сформулировать понятие «соцреализм», чтоб было убедительно и не очень краснеть потом? «И рыбку съесть, и на эту самую штуку сесть?» – рассмеялся тогда мой друг и прочёл мне маленькую, вполне изящно изложенную лекцию по марксизму-ленинизму. В Риме я пытался её воспроизвести, за что крепко получил по зубам от самого Пазолини, кстати, тоже коммуниста.
– Да не переживайте вы, – успокаивал потом меня Сурков, – подумаешь, Пазолини, кто его в Союзе знает? А на то, что напишут о вас в «Мессаджеро» или «Джорно», наплевать. По нашим меркам, это продажные, антисоветские, буржуазные газеты.
И я внял его совету – попытался не переживать. Сейчас Виталий, сдерживая ухмылку, говорил:
– Ох, и тяжело, ох, и больно смотреть на всех вас, советских писателей, с моих нынешних парижских высот. И всё-то вы озираетесь, боитесь лишнее слово сказать. Ты не обижайся, я не о тебе, ты своё дело сделал и имеешь право на какие-то плоды. Но за них всё же платить надо. Бесплатно не раздаются.
Что я мог на это ответить? Да, бесплатно не раздаются. И мы платим.
Хотелось бы забыть, да не забывается сборище в Союзе писателей по поводу событий в Чехословакии. К моменту голосования один только Никитин встал и вышел в коридор. А когда, кажется, Ильин подошёл к нему и поинтересовался, почему он не голосует, спокойно ответил: «А потому, что я за это самое человеческое лицо, которое сейчас гусеницами давят».
Потом его исключили из Союза. Я не пошёл, сослался на болезнь. В наших условиях это считается почти героизмом, но Виталий, если исключали бы меня, пришёл бы и голосовал бы против.
После «фо-филе» заказана была ещё форель, потом подкатили столик на колёсиках с не менее чем десятью сортами сыра, закончили всё ананасным мороженым со сливками и кофе-экспресс. Попутно добавлена была и «Смирновская».
– Трудно было оторваться от коллектива? – спросил Виталий.
– Как тебе сказать. Коллектив всё же особый, кто не хочет оторваться? Да все. Сам Симонов что-то там насчёт «Галлимара» говорил.
– А кроме него, другого товарища в штатском при вас нету?
– Есть, но она дама приличная. Относительно, конечно.
– А если засечёт?
– Они этот ресторан не знают…
– И всё же?
– Что ж, буду нести ответ. Скажу, что…
– Случайно встретились на улице, неловко было отказать…
Мы оба рассмеялись, ну как не догадаться, что именно так я отвечу, засеки меня Клавдия Сергеевна.
И надо же, чтоб, выходя из ресторана, мы нос к носу столкнулись именно с ней. Она вместе с Коротичем и Рождественским стояла на углу рю де Ренн и разглядывала в витрине дублёнки.
Вечером, когда все шли на приём в общество «Франция – СССР», она в холле гостиницы весьма корректно, но с интонациями классной дамы сказала мне, отведя в сторону:
– Вы же не мальчик, Виктор Платонович, и должны были бы понимать, что советскому писателю как-то не к лицу встречаться с отщепенцами. Член партии всё же…
Я ответил что-то вроде того, что вырос из того возраста, когда извиняются за содеянное и отвечают «больше не буду», но осадок остался мерзейший.
Виталий только улыбнулся, когда я рассказал ему на следующий день об этой стычке.
– Дорогой Александр Матросов, грудь твою уже прострелили, но давай всё же устроим поминки.
И повёл меня в маленький ресторанчик «Л'Эклюз», на берегу Сены, против букинистов, в двух шагах от Буль-Миша.
В тот вечер мы выпили крепко и говорили совсем уж начистоту. Нет, Виталий не осуждал меня, только огорчался.
– Ты мне небезразличен, понимаешь? – говорил он, разливая очередную порцию на этот раз коньяка. – И судьба твоя тоже. И не потому, что ты когда-то, на заре туманной юности, написал хорошую книжку. Ты тогда ничего не знал, что к чему и с чем его едят. А сейчас знаешь. Всё знаешь. И тем не менее придерживаешься правил их игры. А играть с ними нельзя, они шулера… Нет, и никто от тебя не требует, чтоб ты их подсвечниками, шандалами лупил по голове, я вообще ничего от тебя не требую. Но сидеть с ними за одним столом…
– Стыдно?
– Нет, я другое хотел сказать… О даче на берегу Днепра. И «Волга», и тиражи массовые, Гослит Полное собрание сочинений выпускает, с портретом, где ты ещё молодой и красивый, с хвалебным предисловием какого-нибудь Феликса Кузнецова.
– Ошибся, Михаила Алексеева, он тоже ведь сталинградец.
Виталий схватился за голову.
– Не убивай меня, не убивай! Ведь это отъявленный…
– Знаю, знаю, но если уж выбирать…
– Ладно, – перебил он меня, – Алексеев так Алексеев, один чёрт. Но я это вот к чему, весь этот длинный монолог… Вспомни, когда это началось?
– Что «это»?
– Что, что, что? Сам знаешь «что»… Благополучие.
Повисла пауза. Он потянулся к бутылке.
– Бла-го-по-лу-чие… Это так называется. Все эти Кончи-Заспы, машины вне очереди, заграничные вояжи… – Он провёл рукой по моим волосам, потрепал. – Седой, б…дь, совсем седой стал… – Разлили по коньячку. – Ладно, не будем вспоминать, кто старое помянет, тому глаз вон. Поехали?
Мы выпили.
18
М-да… Я-то хорошо помню, когда «это» началось. Очень хорошо. В 1946 году ещё. Когда Сталин руками и устами спившегося алкаша Жданова нанёс первый после войны удар по литературе. Зощенко был назван тогда пошляком и подонком литературы, Ахматова – блудницей и монахиней, у которой блуд смешан с молитвой, и оба они, и он, и она, не желающие идти в ногу со своим народом, наносят вред делу воспитания молодёжи и не могут быть терпимы в советской литературе.
С этого всё и началось.
Постановление ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград», доклад Жданова на эту же тему и покаянная статья редакции «Знамени» напечатаны были в том самом, десятом, номере журнала, где и мои «Окопы», называвшиеся тогда «Сталинградом», вторая их часть.
Вот так, не успел я вылупиться, как сразу же окунули в дерьмо…
Ну и что? Возмущался, кипел, протестовал? Да, и возмущался, и кипел – за пол-литрой, с друзьями, – но, будучи секретарём парторганизации издательства «Радянське мистецтво», провёл всё же по указанию райкома собрание на эту тему. Длилось оно, правда, полторы минуты (Володя Мельник хронометрировал!), в детали не вдавался, сказал только: «Все вы, товарищи, знакомы с последним постановлением ЦК ВКП(б) и, конечно же, как настоящие коммунисты, примете его к сведению и исполнению», на этом собрание закончил, все разошлись, но собрание всё же провёл. И соответствующую реляцию отправил в райком[40]40
Факт из действительной биографии автора. – В.Н.
[Закрыть]. А потом, когда стали топтать Максима Рыльского, Сосюру, Яновского – за национализм, умиление прошлым, низкопоклонство? Не встал же и не сказал: «Товарищи, что вы делаете? Опомнитесь! Это же лучшие ваши писатели!» Нет, ничего этого не сказал, промолчал. (В тот же день Корнейчук, как бы между делом, осведомился: «Ты почему заявку на строительство дачи не подаёшь? Подавай, поможем…») И в разгар космополитической кампании кратко, но осудил с трибуны, что нет, не «позорное», как говорили другие, «прискорбное» явление. (На следующий день, на этот раз не Корнейчук, а Збанацкий – секретарь парткома, намекнул, что есть возможность без очереди получить машину.)
И выросла среди дубрав Кончи-Заспы, на берегу Днепра, двухэтажная дача, с верандой и гаражом, где стояла бежевая «Волга», а после поездки в ФРГ и недурной «Опелёк», и не только в Гослите, но и директор «Совписа» Лесючевский встречал с улыбкой, просил присаживаться, спрашивал, когда новую повесть принесёте, включим сверх плана…
Да, сидел за одним столом.
С шулерами за одним столом. И хлебал из их же миски… Потом, встав из-за стола и утерев губы, шёл в «Новый мир», неся под мышкой свой «Родной город», где Митясов вовсе не бил по морде декана Чекменя, а в «Кире Георгиевне» бывший её муж, Вадим, ни в каких лагерях не сидел, просто работал где-то на Крайнем Севере. И нигде и никогда не позволял себе критиковать великого Довженко – в статье о хуциевском фильме «Два Фёдора» просто проводил параллель между двумя художниками – старым и молодым…
И все его любили. Читатели, в основном, за первую книгу, друзья – за весёлый нрав и компанейство, редакторы – за покладистость, начальство – за то, что на их языке называется принципиальностью – пьёт, правда, и выпивши не прочь поиронизировать над системой, но линии партии придерживается, никогда не отклоняется, ни вправо, ни влево.
Корнейчук как-то сказал ему:
– Написал бы повесть о Марине Гнатенко, нашей знатной бурякивнице, свекловодке, ты, кажется, с ней знаком. Русский писатель об украинской героине, здорово бы получилось, а? И премию подкинули б, Шевченковскую, например…
Нет, повести не написал, премию не получил. А мог бы, поленился, дурак.
19
Расплатившись в «Л'Эклюз», вышли на набережную и пошли вдоль Сены в сторону Нотр-Дам. Букинисты уже закрывали свои «буат»[41]41
лавки (фр.).
[Закрыть], но у одного Виталий нашёл номер немецкого журнала «Адлер», издававшегося во время войны на французском языке, номер, посвящённый Сталинграду, купил и преподнёс мне. Пройдя вдоль набережной Монтебелло, вышли к мосту Аршевешэ и долго стояли на нём, глядя на проплывающие под нами набитые туристами «батомуш». Говорили больше о Париже, о его жемчужности, прекрасных, хотя и загаженных собаками, улицах, о его домах, крышах, трубах, об Утрилло и Марке, о шарме этого города, о том, что в него нельзя не влюбиться. Потом вернулись назад, к Нотр-Дам. Примостились на скамеечке возле бронзового Шарлеманя – Карла Великого и смотрели на всех этих мальчишек и девчонок в рваных джинсах, поющих, танцующих, бренчащих на гитарах, валяющихся просто на мостовой, весёлых и беспечных…
– Господи, – говорил Виталий, – ну почему наши ребята всего этого лишены? Ты посмотри на этих… Свободные, вольные, ничего не боятся. Не озираются, не вздрагивают, не пугаются. И, в общем, трезвые. Ты обратил внимание, как мало пьяных? У нас, чтоб почувствовать себя чуть-чуть свободным, не меньше пол-литры надо ахнуть. А тут? «Дроги», скажешь, наркотики? Есть, много пишут об этом, но вот сейчас перед тобой пацанва, молодёжь… Ты представляешь себе такое на Пушкинской площади? – И, помолчав, добавил: – Нет, спасибо партии и правительству за этот подарок, Париж они мне подарили. Это ценить надо.
Я молчал.
– Чего грустным стал?
– Да так как-то…
– Ты напомнил мне сейчас эту байку, знаешь, про писателя Первухина, назовём его так… Чего невесёлый, спрашивают, Володя? Дома плохо? Да нет, всё в порядке. Сын на второй год остался? Напротив, на одни пятёрки учится. Дачу ремонтировать надо, денег не хватает? Да уж кончил, третий этаж отгрохал. Деталей к машине не можешь достать? Какие там детали, новенький «Шевроле» в гараже стоит… Так в чём же дело? – Народу тяжело…
– А у меня, Виталий, к тому же и внук из двоек не вылазит, у жены любовник, а «Опель» на вечном приколе, деталей таки да, нет, так что…
– Ладно, не кончай. Знаю я тут одну кафешку, чувствую, что надо тебе тонус поднять.
И мы пошли на Муфтар.
С трудом нашли пустой столик, жарко и душно, парижане вывалили на воздух, – заказали пива, и Виталий стал рассказывать о своей эмигрантской жизни.
– Нелегко, Викочка, ох, как нелегко. С писательства не проживёшь. Это тебе не Союз нерушимый, где по триста рублей за лист отваливают. Кроме Сименона и Труайя, никто с книг и тиражей своих не живёт. Надо подхалтуривать. Прилепиться к какой-нибудь газетёнке, журнальчику, радио, телевидению. За книги платят с количества проданных экземпляров. Значит, читателю должно понравиться, не ЦК, а читателю. А как ему угодить? Сейчас в ходу мемуары и детективы. На растерзанную русскую душу ему наплевать, подавай убийства в «Ориент-экспрессе»… – Виталий вздохнул. – И на квартиры здесь каждый год повышают, сволочи, плату. И цены дай Бог… Я приехал, пачка «Голуаз» франк двадцать стоила, сейчас четыре. И так всё. В кино иной раз не пойдёшь, двадцати пяти франков нету… И всё же, дорогой мой письменник, как подумаешь только, что мог бы я сидеть рядом с тобой на той эстраде и стишки читать или там прозу, а потом отчитываться, где был, с кем встречался… – Он хлопнул ладонью по столу, так, что соседи даже обернулись. – Счастливый я всё-таки человек, в сорочке родился…
Заказали ещё пива. Я спросил, пишется ли ему, мне вот как-то сейчас не очень.
– Писать-то пишется. Но в общем-то…
Глаза его потеряли вдруг свою обычную весёлость.
– Тренажа здесь нет, понимаешь. Размякли. Дома всегда был собран. И школу хорошую мы прошли. Литературной эксцентрики, я бы сказал. Жонглировать, ходить по проволоке научились. Мускулы всегда в хорошей форме, реакция моментальная. А здесь? Здесь всё можно, всё дозволено. И риска никакого, никакой опасности. Здесь не надо быть героем… – Он вздохнул. – И читатель здесь непонятный. Да и не очень нужный. Пишу-то я не для французов, для вас, гадов. А вы далеко. И путь к вам ох как тернист. Ты всё же вроде начальства, в разных президиумах, секретариатах, партбюро числишься, за солженицынский «ГУЛАГ» тебе ничего не будет, сами дадут почитать, не давай только другим, а у районного врача найдут – персональное дело.
– Иронизируешь? – Я обиделся. – Да! Член партбюро, но, поверь мне, не только «ГУЛАГ» читаю. Иной раз и за песосыпа какого-нибудь на партбюро заступишься, заслуги, мол, у него есть, немолод и беден…
– А если и молод, и здоров, и заслуг ещё нету? Ладно, догадываюсь, что членство в этом твоём засранном партбюро не только привилегия, но и крест, который надо тащить, но знаешь, что мне сказал один очень славный мичман нашего минзага «Ураган», когда его завербовал смершист? Другой донесёт на тебя, трепача и хулителя начальства, сказал он мне, а я – нет! Так что радуйся, поздравь меня заодно, и пол-литру поставь. Логично?
– Виталий, ты стал западным человеком, ты всё забыл.
– Нет, не забыл, а отверг.
– А я не отверг, за это у нас дома сажают. Но, имея пусть маленькую, пусть ничтожную власть, используешь её…
– Не на зло, а на добро. Знаем мы эту теорию.
В этот вечер мы чуть не поссорились. Но Виталий оказался умнее меня.
– Вика, мы не на равных. Я свободный человек и ничем не рискую, а ты… Сейчас ты мой гость и гость Парижа. Давай-ка упиваться им, Парижем! Может, на Пигаль сходим? Или тут недалеко, на Сен-Дени? Что скажешь, гражданин Союза Советских Социалистических…
Тут впору было дать ему по зубам, но вместо драки начались почему-то пьяные лобзания, почти как на Внуковском аэродроме все эти Гусаки и Кадары. За соседним столиком с некоторым удивлением следили за этим неожиданным проявлением мужской нежности. «L'ame slave mysteriouse» – единственное объяснение – загадочная славянская душа.
20
На следующий день я позвонил Виталию из автомата.
– Ну что ещё? – раздался сиплый, очевидно от вчерашнего, голос.
– Жажду общения.
– Случилось что-нибудь?
– Общения жажду…
Оно произошло в кафе «Эскуриал» на углу бульвара Сен-Жермен и рю дю Бак. Виталий, небритый и какой-то всклокоченный, увидев меня, сразу же всё понял.
– Прорабатывали тебя?
– Прорабатывали.
– Долго, усердно?
– Порядочно. Но не то что усердно, а, по выражению товарища Симонова, с чувством непреходящей горечи.
– Давай по порядку. Ты вернулся поздно, косой и тут же наткнулся на…
– Булата. «Завтра в десять партгруппа, – сказал он. – Постарайся не опохмеляться».
Пива я всё же выпил, побрился и пошёл на партгруппу…
Длилась она часа полтора, не меньше. Председательствовал Симонов, напяливший на себя маску печали с трагическим оттенком.
– Постарайтесь, Виктор Платонович, отнестись ко всему, что вы здесь услышите, с достаточной серьёзностью, – начал он, мило, по-симоновски, грассируя. – И ответственно, добавил бы я. В кармане у вас партбилет, и не вчера полученный, а на фронте, в разгар боёв. Думаю, что это должно кое-что определить в нашем с вами поведении, образе жизни…
И он заговорил о нашем поведении, в частности, за рубежом, об образе жизни, о принципах, на которых эта жизнь построена. Говорил он долго, с паузами, не повышая голоса, приводя примеры, вспоминая прошлое.
– Когда я уговаривал Бунина, это было давно, вернуться домой, я знал, что передо мной человек, ненавидящий всё советское. Но это был Бунин, русский писатель, один из лучших наших стилистов, может быть, только Набокову под силу с ним тягаться. И всё же мы знали, что при всём его озлоблении против нас ему без нас, без России, плохо. И надо было ему помочь. – Тут он посмотрел на меня долгим, укоризненным взглядом. – Ну, а Никитин? Не станете же вы нас убеждать, что ресторанные ваши беседы посвящены были вопросу возвращения его в лоно семьи. Ни семья ему, ни он семье не нужны. Это ясно. Не будем говорить, какой он писатель, – и тут же заговорил о том, что писатель он средний, даже не писатель, а просто свидетель неких событий, пусть с острым глазом и чутким ухом, и события, описанные им, как и всё на фронте, интересные, и всё же только свидетель, не умеющий ни обобщать, ни делать выводы, человек с узким кругозором…
Тут я его перебил и сказал, что в своё время именно в этом обвиняли и меня – дальше собственного бруствера ничего не видит.
– Ну, зачем эти сравнения, дорогой Виктор Платонович? Они совсем неуместны. Слава Никитина – слава дутая, основная масса его читателей и почитателей – алкоголики и одесская шпана. И простите, я не совсем понимаю, что у вас с ним может быть общего…
– Этот самый алкоголь! – расхохотался Виталий. – Ну, дальше, дальше.
– Дальше стали выступать товарищи. И повторять приблизительно то же самое. Никитин, мол, не просто отщепенец и махровый клеветник, подразумевается всё та же «Свобода», а человек, которому ничто не дорого, не свято. Такие понятия, как патриотизм, любовь к Родине, гордость нашими успехами, ему просто неведомы. Наплевать ему на них. Джинсы «Левис», пластинки «Битлз» или «Роллинг-Стоунов», шотландское виски – вот его идеал.
Тут я опять не выдержал и сказал, что в джинсах ты, правда, ходишь и, может быть, они даже получше, чем те, что сейчас на Евтушенко, но виски терпеть не можешь, предпочитаешь «Выборову», а музыку, как ни странно, классическую. Здесь все изобразили благородное негодование и с тебя, Виталий, переключились на меня… А вообще, ну их всех на х…й! Надоело!
– Давно жду этих слов, именно этих, – Виталий одобрительно похлопал меня по плечу. – Чем же всё кончилось?
– Думаю, что не кончилось, а только началось. А на данном этапе, в этом нашем «Эглон» резюмировала, подвела, так сказать, итог всё та же Клавдия Сергеевна. Её удивляет, мол, моё легкомыслие, несерьёзность, непартийное поведение, и что, закончила она, как это ни печально, но в Москве обо всём этом придётся доложить. На этом и разошлись.
– И никто потом не подходил?
– Как же, подходили, озираясь. Тот же Евтух. Плюй, мол, на них, что ты хочешь, иначе они не могут – и, подмигнув, исчез. А вообще, ну их всех! Вот где они у меня сидят со своими партгруппами и поучениями… Давай-ка лучше напьёмся, дорогой мой свидетель интересных событий.
– С острым глазом и чутким ухом… Давай!
И мы заказали бутылку водки. Принесли какую-то неведомую ни мне, ни Виталию, под названием «Staraya datcha».
Потом гуляли по Парижу, от кафе к кафе. Как ни странно, но у Виталия откуда-то были деньги, и мы могли не только пить, но и закусывать. Почему-то не пьянели. Виталий рассказывал забавные эпизоды из флотской своей жизни, я пытался вспомнить последние московские анекдоты про чукчей, они пришли на смену Василию Ивановичу.
Но где-то опять переходило на то, что грызло.
– Вот смотрю я отсюда на Париж, – говорил Виталий, когда мы примостились у окна во всю стену ресторана на 56-м этаже Монпарнасской башни, – гляжу на него, на все эти крыши, улицы, поток автомобилей, всех этих спешащих или, наоборот, никуда не спешащих парижан и задаю себе вопрос – почему надо ненавидеть капитализм? А потому что он плохой, нас с детства этому учили. И любой из этих не спешащих никуда парижан скажет то же самое – плохой! Миттеран это скажет, и старый мудрый Раймон Арон, и Ив Монтан, и Симона Синьоре, и даже этот официант с усиками, ручаюсь. Всем он не нравится, этот капитализм, все его ругают, но у каждого в кармане больше, чем у тебя, знаменитого советского писателя.
И мы заговорили о всеобщей нищете и немыслимом богатстве отдельных представителей страны бесклассового общества. Виталий приводил примеры.
– Кому ты всё это рассказываешь, – не выдержал я. – Ты вот этому мусью в очках расскажи, что за тем столиком сидит, «Либерасьон» читает. Расскажи ему популярно, что такое социализм. Я-то им уже объелся.
– Объелся?
– Объелся. Воротит.
– Что ж, меняй тогда меню. Повара-то при всём желании не прогонишь.
– В обозримом будущем, во всяком случае. А насчёт меню… Ладно, давай расплачивайся, пошатаемся ещё по ночному Парижу.
Распрощались мы с ним, когда совсем уже рассвело. Сидели на каких-то ящиках у самой воды. За нашей спиной проносились, стуча на стыках, редкие ещё ранние электрички. А за полотном, вдоль набережной Андрэ Ситроен, торчали такие чужие этому городу стеклянные башни «а-ля Нью-Йорк» пятнадцатого аррондисмана, по-русски района. Сидели и ждали восхода солнца.
– А это мост Мирабо, – сказал Виталий, – тот самый…
– Какой? – не понял я.
– Ох, уж эта мне темнота… Аполлинер. Гийом Аполлинер. Поэт такой французский был… «Sous le Pont Mirabeau»… Под мостом Мирабо течёт Сена… И дальше что-то там про любовь. Каждый школьник здесь знает.
– Перерос я уже этот возраст, Виталий.
– А тот вон мост, где статуя Свободы, копия той, нью-йоркской, – он махнул рукой вправо, – называется «Пон де Гренель».
– Не отравляй последние минуты, на рю Гренель советское посольство…
21
Вернулся я в свой «Эглон», уже когда первые постояльцы начали опускаться в кафе на «пти деженэ»[42]42
лёгкий затрак (фр.).
[Закрыть]. Я сел за столик, заказал яичницу с ветчиной и апельсиновый сок.
Когда, позавтракав, уходил, столкнулся в дверях с Симоновым в сопровождении Клавдии Сергеевны.
– А я вас вчера весь день разыскивала, – сказала она, задержавшись в дверях. – Вам раза три или четыре звонили из посольства. Товарищ Червоненко вами интересуется. Просили позвонить не позже двенадцати. У вас есть их номер?
– Есть, – сказал я и направился к выходу.
Оба посмотрели мне вслед. Симонов так ничего и не сказал, был мрачен и суров.
…Впереди был целый день. Самолёт на Москву в 18.00. С «Шарля де Голля». Билеты всем уже раздали. Сбор в гостинице в 16.00. Сейчас было около восьми утра. Виталий сегодня целый день чем-то занят. И вот, оказывается, трижды звонили вчера оттуда. Товарищу Червоненко, послу, я, видите ли, понадобился. Донесла всё-таки эта сука. Вы всё же член партии, товарищ Некрасов, не забывайте…
Не стану туда звонить, ну их в баню, обойдутся…
Я свернул с бульвара Распай, где наш отель, на бульвар Монпарнас, от нечего делать постоял у расписания на вокзале. Может, в Версаль катнуть? И поехал в Версаль.
Не торопясь, в одиночестве, гулял по осеннему парку. Шуршали под ногами листья, слава Богу, никто не подметал. Было пусто, никаких туристов, раньше девяти они не появляются. Бродил по аллеям, вспоминал Александра Бенуа.
А в восемнадцать ноль-ноль в Руасси, на «Шарль де Голль», минут за двадцать до посадки, объявят в репродуктор: «Пассажиров, отлетающих в Москву рейсом № 085, просят пройти к выходу Е». И все направятся к выходу Е, и у каждого в руках будет пухлый пакет, а в пакете дублёнка…
Во дворец я не пошёл, появились первые туристы, японцы, у всех на шее фотоаппараты вот с такими вот полуметровыми объективами. Я сел на электричку и вернулся в Париж.
В центре я уже неплохо ориентируюсь. От вокзала по рю де Ренн дошёл до Сен-Жермен-де-Прэ. Это если не самая старая, то одна из древнейших церквей Парижа, «прэ» – это значит «луг». Она оказалась открыта. Я вошёл внутрь. Две опрятные старушки сидели в разных концах и молились. Третья меняла воду гладиолусам у алтаря. Лучи солнца сквозь цветные стёкла витражей, красные, жёлтые и больше всего синие, то тут, то там оживляли пятнами каменный пол и средневековые стены церкви. Я примостился в углу. Вот если б зазвучал орган. Но ещё рано…
– Ну что ж, Виктор Платонович, – сказал Виталий, когда мы прощались у станции метро «Бир-Хакейм». – На сколько мы с тобой расстаёмся, Аллаху и то неизвестно. Надеюсь, не навсегда…
– J'espere[43]43
Я надеюсь (фр.).
[Закрыть], как говорят твои французы. Не совсем ясно, где встретимся, но верю.
– Верю, – сказал он. – Верую. Глупо как-то жить в разных мирах. Глупо и противоестественно.
– И скучно, очень скучно, Виталий. Даже не представляешь как…
– Пытаюсь представить. И понять. И, в общем-то, понимаю. Я ведь умный.
– Ты уверен в этом?
– Абсолютно… И как всякий умный человек, советов никогда никому не даю. А хотелось бы…
– Кому? Мне?
– Тебе хотя бы…
– Не надо. Я знаю, о чём ты. Не надо.
– А может, всё же надо?
– Пока нет.
– Пока?
– Пока…
– Ну что ж, договорились на «пока».
Мы обнялись. Ткнулись друг в друга щеками.
– Ну, я побежал, – сказал он. – Это мой поезд на мосту идёт. Будь!
– Будь!
Он сунул свой билетик «карт-оранж» в турникет, помахал мне на прощание рукой и легко, через одну ступеньку, побежал вверх по лестнице. А я пешочком пошёл в свой «Эглон», на Распай.
Весь день шатался по Парижу. Последний парижский день. Вышел из церкви, пошёл по рю Бонапарт, куда-то свернул, кажется, на рю Жакоб, потом ещё куда-то.
Шататься по Латинскому кварталу – что может быть лучше? Мечта, голубая мечта каждого русского мальчика из интеллигентной семьи. Когда-то и я им был. В общем-то, и остался. Несмотря на гражданские и прочие войны.
Впервые попав в этот квартал юношеской своей мечты, далеко, правда, уже не мальчиком – было это в конце пятидесятых годов, – долго, разинув рот, стоял перед витриной с игрушечным поездом. Бежал он себе по игрушечным рельсам, вагоны первого, второго классов, международный и ресторан, нырял в туннели, останавливался у семафоров, гудел и бежал дальше. Я стоял в оцепенении. Мне так хотелось его купить, привезти домой, запрятаться от всех, разложить рельсы на полу и ту-ту!.. мой милый норд-экспресс…
Сейчас я тоже постоял перед витриной – всё за эти годы усовершенствовалось, вместо паровозов электровозы, и светофоры, и длинные платформы, гружённые «Фиатами» и «Ситроенами», и кто всё это может купить? Паровозик или там электровозик не меньше тысячи франков – спросите любую эмигрантскую жену, она вам скажет, что на эти деньги можно приобрести.
Но что-то не забавляли меня сегодня ни паровозики, ни белокрылые яхты, ни колумбовские каравеллы. Привык уже, даже я, редкий гость, к этому запаху – загнивающего Запада. Гниёт, проклятый, хотя воняет больше бензином. Нормальный парижанин только и говорит, что надо бежать из Парижа, задохнёшься, смотрите, почти все вязы погибли.
Зашёл в две-три галереи. Картины, скульптуры – понятие более или менее условное. Эмоций не вызывают никаких. В углу очень симпатичный бородатый молодой человек, очевидно, автор всех этих брызг и клякс на полотнах. С какой-то непонятной, с трудом подавляемой ненавистью, смотрел я на добротные алюминиевые рамы, Бог знает, сколько каждая из них стоит. И ведь всё это уже было, было. Кандинский давно умер, Малевич тоже…
Кивнув симпатичному бородачу, вышел из галереи. Как Хрущёв из Манежа. «Искусство педерастов!»… Хорошо, не было рядом Виталия. Что, по Лактионовым своим соскучился, по Илье Глазунову? Зайди в «Глоб», там его навалом…