Текст книги "По обе стороны океана. Записки зеваки. Саперлипопет"
Автор книги: Виктор Некрасов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)
Вернувшись в Киев, я ринулся на поиски. Написал в Париж своей знакомой, русской по происхождению, и попросил её, если не трудно, сходить в тот самый ресторан на бульваре Сен-Мишель и, если там ещё работает Марк, разузнать у него об Иване Афанасьевиче, которого, если и не работает с ним вместе, он, наверное, знает.
Вскоре получаю ответ, и – о, чудо! – оказывается, моя знакомая прекрасно знает Марка и всю его семью. Знала его ещё совсем мальчиком. Сейчас он женился на русской и вместе со своим ансамблем гастролирует в Ливане, в Бейруте, в казино «Бейрут». Туда и пишите!
Я написал. Через сколько-то времени – письмо от Марка. Не из Бейрута, а уже из Парижа. Очень милое письмо. Извиняется, что сразу не ответил («С русским у меня неладно, сейчас помогает жена»), и сообщает, что через друзей узнал нынешний адрес Ивана Афанасьевича, который и прилагает. Значит, жив! Забавная мелочь. Я сравнил фотографию балалаечников, где вторым справа стоит Марк, с присланной мне самим Марком («Представляю тебе мою жену Ольгу. Снято в день свадьбы») и… что за чёрт! Совсем разные люди! Второй справа – вовсе не Марк! Перепутал!
Но не всё ли равно? Важно, что и Марк, а через него и Иван, обнаружились.
И вот в который раз убедился я, как важно писателю записывать адреса. И только для этого – уверяю вас! – только для этого придумана пресловутая «записная книжка писателя». Только для адресов. А мысли придут потом. А если не придут, то, значит, и не заслуживали быть записанными.
* * *
И вот мы стоим перед этим самым домом № 13 по Андреевскому спуску. Ничем не примечательный двухэтажный дом. С балконом, забором, двориком, «тем самым», с щелью между двумя домами, в которую Николай Турбин прятал свои сокровища. Было и дерево, большое, ветвистое, зачем-то его спилили, кому-то оно мешало, затемняло. Мемориальной доски нет. Впрочем, на доме, где жили Л. Н. Толстой и К. Г. Паустовский, тоже нет.
Андреевский спуск – лучшая улица Киева. На мой взгляд. Крутая, извилистая, булыжная. Новых домов нет. Один только. А так – одно-двухэтажные. Этот район города, говорят, не будут трогать. Так он и останется со своими заросшими оврагами, садами, буераками, с теряющимися в них деревянными лестницами, с прилепившимися к откосам оврагов домиками, голубятнями, верандами, с вьющимися граммофончиками, именуемыми здесь «кручеными панычами», с развешанными простынями и одеялами, с собаками, с петухами. Над бывшими лавчонками, превратившимися теперь в нормальные «коммуналки», кое-где из-под облупившейся краски выглядывают ещё старые надписи. Это Гончарные, Кожемяцкие, Дегтярные, когда-то район ремесленников…
Это и есть Киев прошлого, увы, минуемый альбомами, открытками, маршрутами туристских бюро – напрасно, ох, как напрасно.
Если спуститься по Андреевскому спуску вниз и свернуть направо, попадёшь на единственную сохранившуюся на Подоле после пожара 1811 года Покровскую улицу с Покровской церковью и Николой-Добрым, с уютными ампирными особнячками, которых становится всё меньше и меньше. А свернёшь налево – попадёшь во Фроловский монастырь.
Это один из двух киевских женских монастырей. Очень чисто, прибрано, подметено, сияет новой краской. Монахини все в чёрном, неприветливые, на тебя не глядящие. В церкви расписано всё заново. Херувимы, серафимы, архангелы и очень много румяных, благостных святых. На подмостях двое молодых ребят, измазанных краской, – не из Художественного ли института?
Был когда-то в Киеве и мужской монастырь – Киево-Печерская лавра. Ещё совсем недавно тебя водили по пещерам словоохотливые монахи, вступавшие в дискуссии с молодыми атеистами. В пещерах было темно и жутковато, освещалось всё тонюсенькими восковыми свечками, которые ты приобретал у входа в пещеры. В пещерах покоились мощи святых отцов и великомучеников – Нестора Летописца, Ильи Муромца, святого Кукши. Под стеклом маленькие, ссохшиеся ручки.
Сейчас всё это залито ярким электрическим светом. Вместо монахов – бойкие, незадерживающиеся экскурсоводы, над местами захоронений – таблички: «Кости молодого человека, приписываемые церковниками якобы св. Вирсанавию». В специальном музее у входа в пещеры те же мумии и объяснения, почему они мумифицировались, – в этих местах такая, мол, почва. И если и вас здесь захоронят, вы тоже сохранитесь на многие-многие годы.
Печерск – самая высокая часть города. Подол – самая низкая. В сильное половодье его даже заливает. В 1932 году вода дошла до самой Александровской улицы, и нас, студентов, освободили даже от занятий, чтобы что-то выкачивать. Разъезжая по затопленным улицам на хлюпающих плоскодонках, мы казались себе гондольерами на канале Гранде.
Подол – это свой особый мир. Как и всё сейчас, он, конечно, нивелировался. О, Одесса – уже не та Одесса, говорят старые одесситы. И Подол – уже не тот Подол. Не те базары, не та торговля, не тот Днепр… Но всё-таки здесь больше тельняшек, «крабов», «морских волков». Здесь своя речь, свои повадки, свои обычаи. И, конечно же, именно поэтому здесь жил А. Куприн. Многое бы он здесь уже не узнал, но, наверное бы, пил пиво с Акимом Петровичем Меньшиковым, днепровским капитаном, умершим только в прошлом году на сто восьмом году жизни.
Да, Днепр уже не тот, нет плотов, снуют «ракеты», «кометы». А были плоты. Ещё совсем недавно были. С будками, баграми, развешанным бельём, с лающими собаками, дымящимися над огнём котелками. С них прыгали, под них ныряли. Сейчас их нет. Плотины, шлюзы…
Подол, в отличие от Старого города, совсем плоский. Но за Житним базаром опять горы. Олеговская, например, или Мирная окунёт вас опять в стихию двориков и садов. Здесь же старое Щекавицкое кладбище, запущенное, заброшенное, заросшее, покосившиеся кресты, тишина, покой и только где-то высоко в небе – жаворонок.
По этим кладбищам, по этим улочкам только и бродить. Весной сирень, море сирени, заборы от неё валятся. Черёмуха, жасмин… Не добрался ещё сюда город со своими башнями и панельными домами.
Так, садами, садами, огородами, по булыжной мостовой попадаем мы с вами на Лукьяновку.
Лукьяновка. Вера Чеберяк. Дело Бейлиса…
Бабий Яр. Чёрные дни Киева…
* * *
Небольшой холмик цветов. Венки. Большие, маленькие, средние, просто букеты цветов. На венках ленты с надписями: «Отцу, матери, деду – от сыновей, дочерей, внуков», «Детям, которым не суждено было стать взрослыми», «Жертвам фашистских палачей».
Под венками – его сейчас не видно – серый гранитный камень. На нём написано, что здесь будет сооружён памятник. Вокруг лужайка – трава, ёлочки, берёзки, очень чисто, прибрано. За камнем роща, от камня к дороге – дорожка из бетонных плит, несколько ступенек, два столба с прожекторами.
Мимо по асфальту проносятся машины, автобусы, троллейбусы. В ста метрах дальше пёстрый, прозрачный навес – остановка троллейбуса «Щербаковский универмаг». По другую сторону – новая телевизионная мачта. За асфальтом пустырь, кустарник, вдалеке новые корпуса Сырецкого массива. Если стать спиной к камню, то по правой стороне пустыря можно увидеть нечто вроде уступа, поросшего кустарником постарше. Это верхняя кромка несуществующего сейчас Яра. Здесь стояли пулемёты. И по другую сторону тоже.
Сейчас Яра нет. Он замыт. Его пересекает асфальтированная дорога. Тридцать лет назад этой дороги не было. А был глубокий, до пятидесяти метров, Яр, овраг. Постепенно мелея и расширяясь, он тянулся до Подола, до Куренёвки. Это была окраина Киева – Сырец. Жилья здесь не было. Ближе к городу за кирпичной оградой было еврейское кладбище. Сейчас его тоже нет.
Тридцать лет назад, в первую же неделю немецкой оккупации, на стенах киевских домов появились объявления о том, что «все жиды города Киева должны явиться в понедельник 29 сентября 1941 года к 8 часам утра на угол Мельниковской и Дохтуровской (возле кладбища) с документами, деньгами, ценными вещами, тёплой одеждой, бельём и прочим».
Ни заглавия, ни подписи на серых афишках не было.
Развешены они были по всему городу.
Моя мать тоже читала. У неё было много друзей евреев. Она ходила по этим друзьям и упрашивала, умоляла их никуда не ходить. Бежать, скрыться, хотя бы у неё.
Мне непонятна магия этого объявления. Считали почему-то, что евреев сгонят в гетто. Или увезут куда-то. Куда? Не важно, куда-то…
Никто из маминых знакомых не послушался её. Пошли. Мама их провожала. Лизу Александрову, маленькую, большеглазую еврейку, и её родителей-стариков. Где-то у еврейского кладбища маму и других провожающих, а их было много, прогнали. Здоровенные солдаты с засучёнными рукавами и полицаи в чёрной форме с серыми обшлагами. Где-то дальше, впереди, слышна была стрельба, но мать тогда ничего не поняла…
Трагедия Бабьего Яра известна. Хочу только подчеркнуть – это было первое столь массовое и в столь сжатый срок сознательное уничтожение людьми себе подобных. Сто тысяч за три дня! Разве что Варфоломеевская ночь может сравниться – там было убито до тридцати тысяч гугенотов. Хиросима и Нагасаки уже потом.
Бабий Яр – это старики, женщины, дети. Это беспомощные. Люди покрепче, помоложе, и не только евреи, нашли здесь свой удел уже позже – немцам понравился этот Яр.
Потом немцы ушли. Пытались скрыть следы своих преступлений. Но разве скроешь… Заставляли военнопленных сжигать трупы. Складывать в штабеля и сжигать. Но всего не сожжёшь.
Потом овраг замыли.
В 1961 году произошла катастрофа. Прорвало дамбу, сдерживавшую намытую часть Бабьего Яра. Миллионы тонн так называемой пульпы устремились на Куренёвку. Десятиметровый вал жидкого песка и глины затопил трамвайный парк, снёс на своём пути прилепившиеся к откосам оврага домишки, усадьбы. Было много жертв.
Следов разрушения давно уже не видно. Дамбы восстановлены, укреплены, на месте прорыва – широкая автомобильная дорога; где был трамвайный парк, нынче многоэтажные здания.
Ничто уже не напоминает того, что здесь было. А у гранитного камня всегда цветы. И летом, и зимой. Мы тоже положим свой букетик. Каждый год 29 сентября сюда приходят люди с венками и цветами.
* * *
…Так трогательно-идиллически заканчивался мой рассказ о Бабьем Яре в рукописи, отнесённой в «Новый мир».
Да, до 1966-го всё, действительно, происходило так – приходили, плакали и разбрасывали вокруг себя цветы. Венков никаких – куда их положить, куда прислонить? Ни памятника, ни обелиска – кругом кустарник, бурьян.
С сентября 1966-го всё приняло иной вид. Появился камень. Серый, полированный гранит с надписью, отредактированной и утверждённой всеми положенными инстанциями, гласящий, что на месте расстрела «советских граждан в период временной немецко-фашистской оккупации 1941–1943 гг.» будет сооружён памятник. И теперь каждый год в день 29 сентября («День памяти жертв временной немецко-фашистской оккупации») возле камня воздвигается трибуна и с неё секретарь Шевченковского райкома партии произносит речь, в основном посвящённую достижениям вверенного ему района в области строительства и выполнения плана в разных областях. Потом выступают несколько передовиков производства, и среди них обязательно один еврейской национальности (просто еврей – теперь не положено говорить) рассказывает о зверствах сионистов в Израиле. Потом исполняется гимн и митинг объявляется закрытым. Вот тут-то и появляются люди с цветами и венками. Но возложить их не так-то просто. Милиция и дублирующая её когорта в штатском тщательно проверяют надписи на венках, и, если что-либо вызывает подозрение («А на каком языке у вас написано? Переведите.»), к услугам несущих эти венки молодых людей стоящие неподалеку «воронки». Людей постарше и с маленькими букетиками двойное оцепление пропускает беспрепятственно. Ну, может, кое-кого и сфотографируют…
Вот так происходит сейчас – организованно и чётко, даже с заметкой на четвёртой странице «Вечернего Киева».
Что же послужило толчком к тому, что появился вдруг камень, а рядом с ним раз в год и трибуна, охраняемая не менее чем сотней людей, для этого созванных, во главе с майорами, полковниками, а возможно, даже и генералами?
А случилось так, что одному из них, точнее, начальнику киевской милиции, в 1966 году влепили выговор за то, что он, потеряв положенную ему бдительность, допустил массовое сионистское сборище в этом замытом и недозабытом Бабьем Яру.
До злополучного 1966 года всё шло честь честью, без всяких эксцессов. В первые послевоенные годы задачи были и поважнее Бабьего Яра, только какие-то тёмные личности ползали по его дну в поисках то ли бриллиантов, то ли золотых коронок («с документами, деньгами, ценностями…»). Потом – просто свалка. Покосившийся столбик с лаконичной надписью «Мусор сваливать строго воспрещается, штраф 300 руб.» ничуть не мешал окрестным жителям избавляться от ненужных им старых кроватей, консервных банок и прочего хлама. Потом Яр замыли. Казалось, можно было бы о нём и не вспоминать. Так нет, в один прекрасный день 1966 года собралась здесь многотысячная толпа (двадцать пятая, мол, годовщина!), и несколько человек, среди них один даже коммунист, обратились к этой толпе с речами, нигде не проверенными, нигде не утверждёнными. Коммунистом этим был я. Поэтому могу со всей точностью восстановить картину происшедшего.
Речь моя, действительно, никем не проверялась. Родилась она на месте, среди плачущих и рыдающих людей. И вообще это была не речь, просто захотелось сказать несколько слов о том, чего нельзя забывать, о случившемся здесь двадцать пять лет назад, о том, что на этом месте, конечно же, будет памятник, не может не быть.
Говорил в тот день и Иван Дзюба, человек, о котором в двух словах не скажешь, – писатель, умница, из тех, кто никого не боится, а поэтому и нелюбимый начальством всех сортов. Одна из наиболее ярких фигур Украины 60-х годов.
Его речь, на мой взгляд, это образец того истинного интернационализма, за который потом Дзюбе досталось (пять лет лишения свободы!), хотя в обвинениях против него он стал именоваться «украинским буржуазным националистом».
Начал он со слов: «Есть предметы, есть трагедии, перед безмерностью которых любое слово бессильно и о которых больше скажет молчание – великое молчание тысяч людей. Может быть, и нам подобало бы тут обойтись без слов и молча думать об одном и том же. Однако молчание много говорит только там, где всё, что можно сказать, уже сказано. Когда же сказано ещё далеко не всё, когда ещё ничего не сказано – тогда молчание становится сообщником неправды и несвободы. Поэтому мы говорим, и должны говорить, где можно и где нельзя, используя всякий из случаев, которые представляются нам так нечасто.
И я хочу сказать несколько слов – одну тысячную часть из того, о чём сегодня думаю и что мне хотелось бы тут сказать. Я хочу обратиться к вам как к людям – как к своим братьям по человечеству. Я хочу обратиться к вам, евреям, как украинец – как член украинской нации, которой я с гордостью принадлежу.
Бабий Яр – это трагедия всего человечества, но произошла она на украинской земле. И поэтому украинец не имеет права забывать о ней так же, как и еврей. Бабий Яр – это наша общая трагедия, трагедия прежде всего еврейского и украинского народов».
И закончил словами: «Мы должны всей своей жизнью отрицать цивилизованное человеконенавистничество и общественное хамство. Ничего более важного, чем это, сейчас для нас нет, ибо иначе все общественные идеалы утратят свой смысл.
Это наш долг перед миллионами жертв деспотизма, это наш долг перед лучшими людьми украинского и еврейского народов, которые призывали к взаимопониманию и дружбе, это наш долг перед украинской землёй, на которой нам вместе жить, это наш долг перед человечеством».
Так закончил свою речь Дзюба. А вскоре появилась милиция и вежливо попросила всех разойтись. Не за эту ли вежливость и досталось потом начальнику милиции? Между прочим, кроме него, не поздоровилось ещё и другому человеку, ни сном ни духом не ведавшему о происшедшем, – директору киностудии документальных фильмов. Несколько моих друзей из этой самой студии на «сионистском сборище» присутствовали и даже попытались кое-что зафиксировать на киноплёнку. У них тут же её отобрали. А директора сняли с работы.
Меня же, коммуниста, вызвали на партбюро… Бог ты мой, сколько раз вспоминали мне потом этот Бабий Яр. И у бесчисленных партследователей, с которыми свела меня судьба, и на парткомиссиях, и на бюро райкомов, горкомов, обкомов… «Расскажите, что у вас там произошло, в Бабьем Яру!» А ничего не произошло, просто я сделал то, что должны были сделать вы – райкомы, горкомы, ЦК – в день двадцатипятилетия гибели ста тысяч, как вы теперь говорите, «советских граждан», прийти и сказать то, что вместо вас сказал я – будет здесь памятник! – что сказал Дзюба – пора положить конец этой позорной вражде. Вы не пришли – не захотели, забыли – пришли и сказали мы…
Через две недели после «сборища» на месте расстрела появился камень, тот самый, что и по сию пору стоит и, думаю, простоит ещё многие, многие годы.
Приблизительно тогда же (будем объективны) кому-то наверху стало всё-таки неловко, и решено было объявить конкурс на «памятники жертвам фашизма», в том числе в Дарнице, где был лагерь для военнопленных, и в Бабьем Яру.
Я видел представленные на конкурс проекты.
В условиях к нему было сказано, что монументы должны художественным образом отражать героизм, непреклонную волю, мужество, бесстрашие наших людей перед лицом смерти от рук немецких палачей, должны показать зверское лицо гитлеровских захватчиков, а также должны выражать всенародную скорбь о тысячах незаметных героев.
Принимай я участие в этом конкурсе и прочитай эти условия, я, откровенно говоря, стал бы в тупик. Я не говорю в данном случае о дарницком памятнике, я говорю именно о Бабьем Яре – это памятник трагедии. Памятник в Варшавском гетто – памятник восстанию, борьбе и гибели, в Дарнице – зверски расстрелянным солдатам, бойцам, людям, попавшим в плен, сражаясь, людям в основном молодым, сильным. Бабий же Яр – это трагедия беспомощных, старых.
Я не случайно упомянул слово «трагедия». И подчеркнул его. Вполне сознательно.
Многие из участников конкурса пошли по пути выражения протеста. «Нет! – говорят их памятники. – Это не должно повториться! Это не может повториться!» Перед нами группа расстреливаемых со сжатыми кулаками и воздетыми к небу руками, матери и прижавшиеся к ним дети, и опять руки, вытянутые вперёд, – не допустим! Перед нами кричащие всё то же «нет» головы. Довольно! Хватит крови!
Но, как ни странно, стоя перед этими памятниками, начинаешь чувствовать какое-то смятение, неловкость. Кажется, что тебе кричат: «Нет!», что тебя не подпускают. И ты пятишься назад… Тебе страшно.
Вот и хорошо, что страшно, возразят мне, здесь и дела были страшные. Согласен, страшные, но нельзя всё же забывать, что здесь, кроме того, и кладбище, а на кладбище как-то не положено кричать, хочется сосредоточиться, уйти в себя, подумать, вспомнить.
И вообще я не хочу, чтобы мне подсказывали эмоции. Они должны возникнуть сами.
Я просмотрел около тридцати проектов. Передо мной прошли символы и аллегории, протестующие женщины, вполне реалистичные, полуголые мускулистые мужчины, и фигуры более условные, и вереницы идущих на казнь людей… Я увидел лестницы, стилобаты, мозаику, знамёна, колючую проволоку, отпечатки ног… Увидел много талантливого, сделанного сердцем и душой (это, пожалуй, один из интереснейших конкурсов, которые я видел), и мне стало вдруг ясно: места наибольших трагедий не требуют слов. Дословная символика бледнеет перед самими событиями, аллегория бессильна.
Мне, пришедшему сюда поклониться праху погибших, не надо рассказывать, как эти люди умирали. Мне всё известно. И кричать тоже не надо. Я сам знаю, где и когда надо крикнуть. Я просто хочу прийти и положить цветы на братскую могилу, и молча, в одиночестве постоять над ней.
Я видел много памятников жертвам фашизма. Плохих и хороших. Кричащих и безмолвных. Но ни один не произвёл на меня такого впечатления, как памятник в Треблинке. Там только камни. Сотни, тысячи камней. Разной величины и формы. Острые, тупые, оббитые, покосившиеся. Одни камни. Точно проросшие сквозь землю. Мороз проходит по коже…
Ближе всего к тому, о чём я говорю, что сам для себя пытаюсь решить, приближается проект памятника неизвестных авторов под девизом «Чёрный треугольник»: две исполинские призмы, одна чуть-чуть наклонившаяся к другой. Больше ничего. Я не могу объяснить сейчас, в силу чего, – а может быть, это и есть самое главное, – но я вдруг представил себя у подножья этих возвышающихся над всей местностью призм-долменов, услышал, как они, лишённые дара речи, кричат мне о чём-то страшном и незабываемом.
А может, и не кричат, а говорят шёпотом. А может, это я сам кому-то говорю:
Остановись и склони голову.
Здесь расстреляны были люди.
Сто тысяч.
Руками фашистов.
Первый залп был дан 29 сентября 1941-го.
* * *
Нет, не надо памятника!
Лучший памятник – нынешний камень. В нём есть всё – и тридцатилетнее забвение, и скромность, и длинная, лишённая каких-либо эмоций, заштампованная газетная надпись, и обещание («будет памятник, куда вы торопитесь?..»), и никакого крика и экзальтации, а главное – есть куда положить цветы. Положить и молча постоять…
А в Дарнице – трое здоровенных парней, полуголые, сплошные мускулы, полны гнева и ненависти. Непонятно только, почему они, такие сильные и сытые, не порвали свои путы и не ринулись на немцев. Да от таких ребят весь конвой разбежался бы по кустам.
* * *
И ещё одна трагедия.
Может быть, даже более страшная, чем смерть. Надругательство над ней. Дикое, постыдное, ужасное, непонятное…
Я иду по тенистой аллее. Тихо, пустынно, шуршат под ногами листья. А кругом… Кругом тысячи, десятки тысяч поверженных, разбитых, исковерканных памятников…
Старое еврейское кладбище…
Сворачиваю в другую аллею, третью, четвёртую… Та же картина. Многотонные гранитные, мраморные памятники в пыли, в осколках. Маленькие овальные портреты разбиты ударом камня. И так на протяжении… Не знаю, что сказать. Все памятники, все до единого, уничтожены. А их тут не сочтёшь. Пятьдесят, сто тысяч… Город мёртвых. В мавзолеях, склепах содран мрамор, на стенах надписи – лучше не читать…
Известно, что немцы в порыве слепой злобы уничтожили центральную аллею. На остальные не хватило сил и желания. Остальное совершено потом.
Кем?
Никто не знает или молчат.
Пьяное хулиганьё? Но оно, вооружившись, допустим, ломами и молотками, могло справиться с десятком-другим памятников. Они сделаны добротно, на века, на свинцовом растворе.
Нет, это не хулиганьё. Это работа планомерная, сознательная. С применением техники. Без бульдозера или трактора, а то и танка, не обойдёшься.
Иду дальше… Хоть бы один сохранился. Нет – все! И на дне оврага груды осколков. Не поленились подтащить и сбросить. За день, за два этого не сделаешь. Недели, месяцы…
И не в пустыне. В городе. Совсем рядом троллейбус, а в конце улицы Герцена (Герцена!), в полукилометре от кладбища, дача, в которой жил Хрущёв…
Всё это я обнаружил в конце пятидесятых годов. Случайно, гуляя… И онемел. Никто ничего мне об этом не говорил. А вот прошли годы. И у скольких людей там были похоронены отцы и деды. Значит, сюда приходили. И не только приходили. Некоторые из памятников, немного, может быть, сотня или две, были зацементированы в поверженном, лежачем положении, чтоб больше не сбивали…
Никто об этом не говорит. Молчат. Я спросил у жильцов домика при входе на кладбище. Возможно, бывшие сторожа. «Не знаем, не знаем… Ничего не знаем…» И глаза в сторону.
Я задаю себе вопрос. В сотый, тысячный раз. Кто они? Кто разрешил? Кто дал указание? Кто исполнил? И сколько их было? И когда они это совершили? И откуда эта лютая злоба, ненависть, хамство? Или наоборот – спокойный, хладнокровный расчёт: сегодня – отсюда досюда, завтра – отсюда до того вот памятника, к 20-му чтоб было закончено…
И всё это во второй половине XX века, в славном городе Киеве, на глазах у всех…
Я побывал там сейчас. Перед самым отъездом. Через пятнадцать лет… Заросло кустарником. Поверженные памятники куда-то вывезены. Но не все. То тут, то там белеют среди бурьяна и зарослей недобитые пьедесталы, ступени, обломки мрамора и лабрадора.
И бульдозеры. Скрежеща и урча, пробивают на месте главной аллеи куда-то дорогу… Людей нету. Пусто. Мертво… И страшно.
* * *
Пожалуй, лучше всего бродить одному, где бы это ни было. В Киеве, в Москве, Париже, Самарканде. Тогда-то и рождаются в голове какие-то мысли, мысли, которые никак не получают туда доступа в другое время, в другом месте. Что-то вдруг придумывается, рождается, разрешаются конфликты твоих героев, не решавшиеся, когда ты сидел с карандашом в руке. Это – когда ты бродишь один по знакомым тебе местам. А незнакомые, впервые увиденные улицы, кроме всего остального, возбуждают ещё какие-то параллели, ассоциации, сравнения.
Менее всего интересно гулять по Нью-Йорку. Там я выходил рано утром, когда все ещё спали, и бродил по улицам, вокруг гостиницы. Было скучно. Улицы прямые, пустынные, какие-то глухие стены. Хороши только верхние этажи небоскрёбов. Эмпайр-стейт-билдинг – он первый, освещённый восходящим солнцем. Пытался выходить к Гудзону, но всегда напарывался на какие-то бесконечные заборы с громадными буквами и тощих, пугливых кошек. В Сентрал-парке тоже скучно, а на Вашингтон-сквер, где собирается молодёжь, хотя и не скучно, но это уже не прогулка, а нечто другое, и кончается она обязательно кафе или рестораном.
Один только раз мне удалось хорошо побродить. Я шёл ночью по пустому Бродвею. Рекламы горели, но людей не было. Даже ни одного пьяного я не встретил, что, правда, в Нью-Йорке явление редкое. Иногда проносились машины, безмолвные, тёмные.
Дойдя до нашего сколько-то там этажного «Говернор-Клинтон-отеля», я поднялся в лифте почему-то на самый верх и каким-то чудом оказался на крыше отеля. Какая-то дверь, лестница и вдруг – крыша. Никто меня не задерживал.
Нью-Йорк спал. Или делал вид, что спит. Светились окна только в небоскрёбе редакции «Нью-Йоркер», неподалеку от нас, светились ущелья улиц и красные фонари Эмпайр-стейт-билдинга. И факел на статуе Свободы – маленькая мигающая точка. Было зябко – конец ноября.
И вдруг я увидел нечто необыкновенное. Гнездо аиста. Самое настоящее гнездо аиста у высокого, затянутого решёткой парапета. Сначала я даже не поверил. Я был уверен, что аисты – это наша украинско-среднеазиатская прерогатива. Ну, может быть, ещё в Африке, Индии, Японии они водятся. Но там скорее цапли. А тут настоящее «лелекино» гнездо, как на соломенной «стрихе» полтавской хаты. Большое, метра полтора, из веток, всё честь-честью. И в нём яйцо. Одно-единственное яйцо – большое, белое, такое одинокое. Бывает же такое… Я положил его в карман.
Я вспомнил это гнездо потом, в Бухаре, сидя у прозрачного, как в Тадж-Махале, бассейна Лаби-Хауз, в котором отражались древняя мечеть и совсем такое же гнездо на верхушке столетнего тополя. Аистиха сидела на яйцах, а может, уже и цыплята вылупились, и изредка поглядывала на нас, сидящих внизу за обязательным пловом с зелёным чаем. И я подумал: хорошо тебе, бухарская аистиха, взмахнула крыльями и полетела за кормом для своих детёнышей. А нью-йоркской? Куда та летала за обедом? В Сентрал-парк?
В Бухаре этих гнёзд несметное количество. На всех без исключения минаретах. И на куполах мечетей. И на тополях. Их не меньше, чем телевизорных антенн, ощетинивших собой весь этот бело-глиняный, сказочный, точно из сказок Шехерезады, город.
Я много бродил по Бухаре. Тесные, кривые улочки как будто похожи одна на другую, но в каждой из них свои особые старухи, старички, чумазая ребятня. И вдруг улица эта упирается во двор вросшей в землю тысячелетней мечети. И под сенью чинары сидят бородатые старики в чалмах и что-то едят или чем-то торгуют. А рядом чего-то ищет в расселинах меж древних плит меланхоличный ишачок. «Салям», – говорю я старикам, и те тоже говорят «салям». Я подсаживаюсь к ним, и они угощают меня дыней, полутораметровой бухарской дыней. И мы молча сидим в тени чинары под бирюзовым азиатским небом, и я разглядываю красивый орнамент арабской вязи на зелёных изразцах входа в мечеть и спрашиваю стариков, что там написано. Они не понимают меня – я их, но слово «аллах» я всё-таки улавливаю.
Мне жаль, что только старики ещё могут разобрать эти надписи. Они так красивы. Мне жаль, что нынешняя молодёжь редко читает Коран. Коран – это не только скрижаль ислама, это великое искусство, это история народа.
Не мне судить, нужно ли было менять орфографию в республиках Средней Азии (в Грузии и Армении она сохранилась), но то, что арабский шрифт – шрифт, которым писали Улугбек и Навои, из которого сотканы неправдоподобно прекрасные узоры мавзолеев Шах-и-зинда в Самарканде, Гур-Эмира, Биби-Ханым, Регистана – что эта вязь сама по себе произведение искусства – это ясно, по-моему, каждому.
Неизвестно для чего я поведал всё это старикам. Они ни слова не поняли, но кивали головами – хоп, хоп, хоп…
Но вернёмся в Нью-Йорк, на мою крышу. Подняв воротник – ветер был пронизывающий, – я любовался уснувшим городом. Старался найти самый высокий до 1930 года небоскрёб Нью-Йорка – Вулворт – и так и не нашёл его, и, окончательно замёрзнув, оказался вдруг в Пенсильванском вокзале. Почему я там оказался – не совсем ясно, но, вероятнее всего, по той причине, по которой русский человек оказывается на вокзале ночью, хотя ему некуда ехать и некого встречать. К тому же вокзал этот, Пена-Стейшн, как его называют нью-йоркцы, находится совсем рядом с нашей гостиницей.
Громадный, с уходящими ввысь сводами, уснащённый весь, как это было модно в конце прошлого века, колоннами, он был совершенно пуст. Ни души. Ни носильщика, ни полицейского, не говоря уже о пассажирах. Я послонялся по безлюдным, гулким залам, наткнулся на телеграф, послал кому-то телеграмму – просто так, чтоб получили телеграмму из Нью-Йорка, и к концу своей прогулки обнаружил то, что, очевидно, и искал. Шоколадного цвета молодой человек налил мне чего-то очень крепкого и дал мне ломтик белоснежного хлеба с куском мяса непонятного мне происхождения.
Устроившись на высоком табурете, я погрузился в размышления. Жуя и пия неизвестные мне кушанья, я удивлялся тому, как Хемингуэй запоминал на долгие годы всё то, что он пил и ел в парижских ресторанах «Куполь» или «Липп», «Лила», «Де маго», «Ротонда», «Тулузский негр», «Мишо»… Там-то они взяли бутылку «флери» или «сансерра» и закусывали «кассонэ» – рагу из дичи с бобами и горошком, а там пили «марсала» или «бона» и ели плоские дорогие устрицы «маренн» вместо обычных, дешёвых «портюгез», или вермут «шамбери касси» с толстыми сосисками «сервелас», политыми горчичным соусом. И всё-то он запоминал. Очевидно, он всё же был чревоугодником, наш кумир Хемингуэй. А чревоугодие, увы, грех номер один. В Киеве у входа в Ближние Лаврские пещеры на стене громадное изображение нелёгкого пути в рай человеческой души. Она, душа, проходит через цепкие лапы великого множества грехов, изображённых в виде омерзительных чертей, и вот на первом месте самый тяжкий грех – чревоугодие, оставляющий далеко позади ложь, пьянство, корыстолюбие, жадность, тщеславие и даже прелюбодеяние. Какие ещё были грехи у Хемингуэя, мне неизвестно, человек он был замечательный, но то, что он любил не только выпить, но и плотно, со знанием дела поесть, – это для меня теперь ясно.