355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Некрасов » По обе стороны океана. Записки зеваки. Саперлипопет » Текст книги (страница 18)
По обе стороны океана. Записки зеваки. Саперлипопет
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:16

Текст книги "По обе стороны океана. Записки зеваки. Саперлипопет"


Автор книги: Виктор Некрасов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)

Такова главная улица Москвы, её Невский, Елисейские поля, Унтер ден Линден… Красиво? Боюсь, что это определение вряд ли можно сюда применить. Скорее сумбурно. Но и старая Тверская красотой не блистала, к тому же была просто узка, особенно в том месте, где начинался подъём. Дальше, за Советской площадью, всё более или менее спокойно. Нужно ли жалеть снесённые дома старой Тверской? Не думаю. Наиболее интересные из них были передвинуты в глубь участков, а если говорить об общем облике улиц прошлых лет, то он полностью сохранился на другой «главной» улице, на Кузнецком мосту.

Сейчас в Москве родилась ещё одна «главная» улица – проспект Калинина. Не скажу, чтоб появление его было встречено восторженными криками – один мой знакомый с горечью сказал, что Новый Арбат не стоит заупокойной по Собачьей площадке, – но так или иначе, а рациональное и, скажем прямо, довольно крупное зерно в его пробивке сквозь запутанную сетку милых нашему сердцу арбатских переулков есть. Разгрузка центра Москвы широкими радиальными магистралями остро необходима. Да и вид у проспекта шикарный, «современный», под стать джинсам и мини запрудившей его молодёжи. Даже собственная для контраста и переклички эпох церквушка у него есть. Одним словом, проспект громко, во всеуслышание объявил о своём существовании и стал неотъемлемой частью Москвы. Что касается меня, особой симпатии я к нему не питаю, как ко всему бесцеремонному, но, что поделаешь, уже привык и принимаю как данность. А по вечерам даже любуюсь им, сидя на балконе моих друзей, – как одно за другим зажигаются окна его башен, а небо ещё не погасло, и медленно разгораются светильники газосветных фонарей, и несутся машины с красными огоньками – туда, с сияющими фарами – сюда, подмигивая правым глазом на поворотах. Красиво.

Ясно одно – город, насчитывающий на своём веку не одно столетие, не может сохранить своё лицо нетронутым. Москва испытала это на себе, как ни один другой город. Все восемь столетий её существования лицо её «трогали» все, кому только не лень. И князья, и Пётр, пытавшийся, правда, без особого успеха, внести в её сумятицу некую регулярность, и все последующие цари и царицы, и купцы, и фабриканты, и градоначальники. Вносили свою лепту и пожары. Один из них, 1812 года, как известно, способствовал именно украшению. Меньше чем за десять лет Москва отстроилась заново. И тут отдадим должное выдающемуся архитектору О. Бове, под руководством которого созданная специально Комиссия строений провела гигантскую работу по восстановлению города. На смену большим дворянским усадьбам дворцового типа пришли маленькие, уютные особнячки средних и мелких дворян и купцов, сделанные по так называемым «апробированным», а на нашем языке – типовым, проектам. И нужно сказать, типовые эти проекты, сделанные с большим вкусом и разнообразием, придали всем этим особнячкам, выходящим, как правило, на красную линию (допожарные усадьбы строились, в основном, в глубине участка, с большим парадным двором впереди), удивительную человечность и теплоту, которые так отличают московскую архитектуру начала прошлого века. Посмотрите на особняк А. Поливанова по ул. Веснина, № 9, и вы сразу поймёте, о чём идёт речь. Это один из самых типичных московских домов того времени – одноэтажный, с шестиколонным дорическим портиком, с мезонином, удивительных пропорций, он поражает своим каким-то свойственным только этому роду домов обаянием. Под стать ему особняк на углу Кропоткинского переулка – он в глубине участка за каменной стеной и решеткой, и на спускающихся в сад ступеньках его невольно ищешь глазами старушек в чепцах, варящих варенье. Да, «незлым тихим словом» вспомнишь Бове…

Вторая половина XIX века крепко поработала над лицом Москвы. Город разросся и вверх, и вширь. Как грибы после дождя (прошу простить, но лучше не скажешь), стали расти доходные дома, конторы и банки. Думаю, что для старого москвича тех лет все они – многоэтажные, холодные, с глухими брандмауэрами – были немилы, как ныне нам злосчастные белые башни. Для него какая-нибудь Остоженка или Покровка, на которые мы смотрим сейчас с таким умилением, наверное, казались варварским глумлением над стариной.

Пришла Революция… Лицо Москвы покрылось плакатами. Громадными, кричащими, рычащими, зовущими, требующими, гвоздящими. Интересно, какой был первый построенный после семнадцатого года дом? Моссельпром у Арбатской площади? Или не существующий уже сейчас Экспортхлеб в Охотном ряду? В основном же строительство было на бумаге. Дворцы Культуры, дворцы Труда, клубы. Очень любили тогда слово «дворец». И всё это куда-то устремлялось, динамичное, фабрично-заводское, похожее на подъёмные краны. Башня Татлина, первые проекты Весниных. Двадцатые годы… Затем тридцатые.

Я нашёл среди книг моего друга уникальный, на мой взгляд, альбом «От Москвы купеческой к Москве социалистической». ОГИЗ – ИЗОГИЗ. 1932 год. Фотографии – прежде, теперь…

Прежде – вербное катанье купечества и буржуазии (Красная площадь). Дрожки, барыни, толстый полицейский в светлой шинели, за «рядами», ГУМом, – купола, Иверские ворота… Теперь – парад физкультурников «Готов к труду и обороне».

Реконструкция Арбатской площади. Вся реконструкция в том, что снесли церковь в центре площади и рядом с «Художественным» кинотеатром построили деревянный крытый рынок – я его помню. На улице людишки – туда-сюда, трамваи с двумя прицепами, «А» и № 4, автобусы «Лейланд», три легковые машины, подвода с мешками. До сегодняшнего дня сохранился только кинотеатр да дома на Воздвиженке (ныне проспект Калинина).

Реконструкция Никитской площади. Снесли дом, на его месте поставили Тимирязева.

Реконструкция Красных ворот. Снесли ворота, на их месте – трамвайные рельсы.

Пушкинская площадь. Разница между «прежде» и «теперь» только в количестве людей (2,5 миллиона в 1932 году) да в транспорте – тогда конка – теперь трамвай. Ну, ещё вывески и газовые фонари.

Я хорошо помню эту площадь. Страстной монастырь, павильон трамвайной остановки посреди площади Пушкина на старом месте. Теперь от всего этого осталось только здание «Известий» да дом на углу бульвара, где был когда-то пивной бар, а теперь молочное кафе. Нет уже кино «Ша-Нуар» (впоследствии «Центральный»), нет «дома Фамусова» (а как хорошо он мог вмонтироваться в строящееся сейчас новое здание «Известий», как по-настоящему это было бы современно), нет Страстного монастыря.

Я отнюдь не против сноса. Думаю, что Москва ничуть не пострадала бы, если б половину её домов снесли. Что может быть, например, унылее Таганской площади с её нынешними домами? Вовсе не каждый дом с фронтоном надо сохранять. Да и большинство из них в таком состоянии, что никаким капитальным ремонтом дела не поправишь. Речь идёт только о том, что красиво и, в отдельных случаях, что «дорого как память».

В Варшаве полностью восстановили по чертежам, по обмерам, Рыночную площадь. Фасады, внешний весь облик сохранили такими, какими они были, всю же внутреннюю начинку модернизировали со всеми требованиями комфорта. Но это архитектурный центр Варшавы, и каждое здание в нём – памятник искусства. Ставить на капитальный ремонт все приарбатские домики и особнячки бессмысленно. Надо выбирать наиболее красивые, наиболее типичные для своего времени, а где-то, может быть, целый квартал или уличку (вроде Златой улички в Праге), и, расселив жильцов по новым, хорошим домам, отдать эти реставрированные особняки библиотекам, детским садам, музеям, картинным галереям.

Что может быть лучше маленьких музеев? Недалеко от Полянки, в тихом, зелёном Щетининском переулке, в небольшом одноэтажном домике находится теперь музей Тропинина. Фонд его, разместившийся в четырёх небольших залах, – дар коллекционера и знатока живописи Вишневского. Как приятно бродить по этим тихим, малолюдным комнатам с поскрипывающими полами и тихо позванивающими старинными люстрами. А на стенах – Вишняков, Антропов, Тропинин, таинственно-загадочный Рокотов. Под стеклом – акварели, медальоны, изящные дамы в кружевах. Как спокойно, не торопясь, можно всем этим любоваться, переходя из зала в зал, возвращаясь назад, не боясь экскурсий.

А в Антипьевском переулке, рядом с музеем им. Пушкина и церковью св. Антипия XVI века, в особняке Верстовского сейчас кабинет гравюры. Это также один из послепожарных «апробированных» особняков. В нём периодически устраиваются выставки. И в нём тоже тишина, покой, бронзовые канделябры у деревянной лестницы, расходящейся двумя маршами на второй этаж, мраморные, какие-то очень комнатные колонны, на фасаде изящные медальоны, мезонин с полукруглым окном. Всё очень тщательно, любовно отреставрировано, видно, что делали это люди знающие, неравнодушные.

Но что меня поразило – это таинственный, пустой дом, даже целая небольшая усадьба между домом Верстовского и церковью Антипия. Церковь старательно реставрируется, купола покрыты даже медью, а в пустом, большом, с разными пристройками доме живут, очевидно, только привидения, выходящие по ночам в тенистый, запущенный сад, со всех сторон огороженный стенами. Когда-то это был дом фабриканта Пастухова, затем поселили здесь детский сад (сохранились ещё низенькие детские скамеечки в саду, покосившаяся «гимнастика», как говорили в старину), сейчас – ничего. В центре Москвы – и ничего… Кстати, дом на углу Кропоткинской также стоит с заколоченными окнами.

Я говорю обо всём этом, невольно тревожась за вторжение башен в арбатские переулки. Тревожусь за маленький домик на углу Гагаринского и Хрущёвского переулков, о котором я уже упоминал и к которому башни уже подступили вплотную. Почему бы не открыть в нём музей декабристов?

Но вернёмся к началу тридцатых годов, к годам, когда асфальтировали площадь Свердлова и много об этом писали, когда не было ещё метро, но говорили о нём все и ждали с великим нетерпением. Я учился тогда в Строительном институте и хорошо помню, как пытались тогда архитекторы изменить лицо Москвы. И Ленинграда тоже. Нет, не изменить, а, как говорили тогда, наоборот, подчеркнуть, в других же случаях – исправить. В Москве, например, весь Арбат, все его дома без исключения, выкрасили в лиловый цвет. Причём не просто в лиловый, а в лиловый, сгущающийся по тону от Смоленской площади к Арбатской. Это называлось не помню уже точно как, но приблизительно так: подчеркнуть интенсификацией цвета всеобщее стремление от периферии к центру. Помню хорошо Арбат, я там жил, но кажется мне, что другие радиальные улицы тоже усиленно «интенсифицировались».

В Ленинграде поступили иначе. Решено было, что Невский проспект, или, как он тогда назывался, Проспект 25 Октября, слишком однообразен и уныл. Надо его оживить. И оживили. В каждом доме каждый этаж был выкрашен в другой цвет. Чёрный, жёлтый, красный, голубой, оранжевый. Не помню уже, что было сделано с гранитными фасадами, но хорошо помню безудержную пестроту фасадов, приводившую неподготовленного человека просто в содрогание.

Всё это кажется сейчас смешным и наивным, но это было. Так в тридцатые годы молодые и немолодые энтузиасты боролись с «прогнившим» прошлым. Кровь кипела, руки чесались, но денег было мало, опыта ещё меньше, и вся энергия уходила на снос, утопические проекты и раскраску фасадов.

Снос… Оказывается, это не всегда плохо. По Москве надо бродить. У нормального современного человека на это не хватает времени. Но только так можно увидеть, что же происходит сейчас с Москвой. Из окна троллейбуса можно увидеть, как хорошо сейчас стало дому Пашкова – Румянцевскому музею, когда снесли заслонявшие его дома, или церкви Большого Вознесения у Никитских ворот, в которой венчался Пушкин, – она точно заново родилась, – но то, что происходит в переулочках, не все замечают. А они-то зажили сейчас новой жизнью. Снесли обветшалое, разваливающееся, и вдруг появились московские дворики. Как будто сняли, выражаясь мхатовским языком, четвёртую стену. Выглянули наружу флигельки, увитые виноградом верандочки, уютные столики в тени деревьев, о существовании которых знали только жильцы этого дворика, а теперь и мы. Стали просторнее перекрёстки, появились зелёные садики, открылись какие-то скрытые до сих пор от человеческого глаза перспективы. Такое я обнаружил, например, на улице Толстого, в замоскворецких переулочках. Ощущение, будто все эти кривые улочки и тупички расстегнули ворот и вздохнули полной грудью. А Москве это ох как надо.

Многим это может показаться мелким, лишённым размаха. В наш космический век думать надо другими, мол, категориями, другими масштабами, а он, видите ли, каким-то дворикам радуется. Радуюсь и не стесняюсь этого. Радуюсь, потому что люблю Москву. А Москва для меня это и Красная площадь со сменой караула у Мавзолея, и метро «Дворец Советов», ныне «Кропоткинская», с каким-то, всегда казавшимся мне загадочным, сиянием колонн, и поленовский дворик с Николой-на-Песках, и яркая зимняя кустодиевская Москва, и Аполлинария Васнецова, средневековая, деревянная, с теремами, сказочная, которой нет, а как хорошо бы было, если б хоть крохотный кусочек её сохранился… И грибоедовская, пушкинская, Наташи Ростовой. Слишком многое связано у русского человека с Москвой, чтоб не радовался он всему, что связано с её прошлым, с её историей. А в ней было многое. И кровь Лобного места, и пепел восемьсот двенадцатого, и залпы революций, и огни салютов сорок пятого.

Давайте же любить в Москве всё, что в звуке её имени сливается и отзывается и будет отзываться в нашем сердце всю жизнь, всегда.

* * *

Ну, а Киев? Твой родной Киев? Небось скучаешь?

Нет, не скучаю.

Скучаю по Ирке, той самой Ирке, которая, когда была маленькая, говорила: «Не мешайте дяде Вике, он сел за своего Хемингуэя». Сейчас она уже большая, её Серёжке уже десять лет… Скучаю по её маме, Жене, которая давно уже Евгения Александровна и куда более седая, чем я, а дружили мы с ней, когда обоим нам было по восемнадцать лет… Скучаю по безалаберному алкашу Сашке, умному и талантливому, но в свои тридцать лет не сумевшему ещё наладить свою жизнь – хочется делать одно, а приходится делать другое… Скучаю по Рафуле, с которым мы сделали несколько не очень плохих фильмов, последний из которых так и не вышел на экраны из-за моего плохого поведения. По Гавриле, которому это же моё поведение вылилось боком (пытался меня ещё оправдывать) – исключили из партии, из двух Союзов – писателей и кинематографистов – и с работы уволили… Скучаю по Рюрику, ехидному и ироничному, снобу, великому мастеру перемывания чужих костей (всегда, уходя от него, думаешь: а как он тебя сейчас пригвоздит к стенке?)… Скучаю по Яньке, тому самому журналисту, который расхваливал тридцать лет тому назад пьесу Корнейчука, и по толстухе жене его, и дочке, и по внуку, и старушке-маме, всегда считавшей, что у меня слишком громкий голос… Ну, ещё по двум-трём, с которыми не прочь был бы посидеть и подвести кое-какие итоги… И всё! На два миллиона жителей. Не густо…

Но есть люди, друзья, о которых мало сказать скучаю. Им просто плохо. И кое-кому опять-таки из-за дружбы со мной. («И ты, Некрасов, знай – будем твоих друзей сажать!») Славику Глузману впаяли семь лет (чтение, мол, и распространение Самиздата!). За спиной у него уже два года, и такой, казалось, тихий, доброжелательный, мухи не обидит, он в лагере сейчас первый борец против бесправия и тупой жестокости. А Лёня Плющ в психушке – слишком уж разносторонние были у него интересы и книги не те читал. Плевать, что по убеждениям марксист, не нужны нам такие марксисты. Вот и колют его всякими якобы лекарствами, называется, лечат, а жена с двумя детьми без работы, бьётся как рыба об лёд, а ей с улыбочкой: «Вот вылечим мужа, тогда можете куда угодно ехать…» И Саша Фельдман тоже пусть посидит, нечего крутиться возле синагоги, смуту сеять и венки свои с непонятными там надписями на Бабий Яр волочить. Посидишь, потаскаешь камни, поймёшь наконец, как у нас хулиганить. Саша получил три года за то, что оскорбил, вырвал из рук торт, девушку и избил (!) двух здоровенных парней, которые, как потом оказалось, были просто-напросто двумя переодетыми милиционерами… А Марику Райгородецкому два года за то, что Замятина в портфеле носил, значит, читал и распространял…

Вот по ком я скучаю, вот кого мне недостаёт. А каштаны и липы и без меня будут цвести и распускаться, и пляж, который я обычно открывал в мае месяце, а то и в апреле, тоже обойдётся как-нибудь без меня, и Днепр будет катить свои воды в Чёрное море, Крещатик будет бурлить и выстраиваться в очереди за апельсинами или помидорами, а «друзья», переходившие в последнее время при виде меня на другой тротуар, с облегчением вздохнут – «убрался, слава Богу, подобру-поздорову, тоже, видите ли, борец за справедливость…»

Нет, не скучаю я по Киеву…

Я разлюбил его. Разлюбил потому, что он разлюбил меня.

Возможно, он неплохо ещё относился ко мне, загорелому мальчишке, гонявшему на стройных, как пирога, полутриггерах по Днепру, делавшему заплывы от Стратегического моста до Цепного, изображавшему испанцев, подкрашивая жжёной пробкой усики в «Благочестивой Марте» Тирсо де Молина, или корпевшему над дипломным проектом (впрочем, это было уже, кажется, началом заката). Казалось, ничем я и не провинился – воевал, был ранен, – но с тех пор, как стал об этом писать, стараясь по мере сил не очень врать, почувствовал я на себе косые взгляды. Возможно, дружи я с Корнейчуком, выступай на собраниях против космополитов и националистов, затаптывай в грязь Максима Рыльского и Владимира Сосюру, а потом включись в запоздалый хор славословий сначала одному, потом другому – избери я такой путь, быть может, всё пошло бы иначе. Но что-то не захотелось. И всё пошло так, как пошло… Собрания, проработки, выкрики из зала «Позор!» и обвинительные речи, и грозные с председательского места: «А нам не интересно, о чём вы думали, скажите прямо, не виляя, как вы относитесь к критике товарища Хрущёва, Никиты Сергеевича!», и выступающие один за другим писатели: «Допустил… Скатился… Докатился… Пытается… Выкручивается…»

Нет, не скучаю я по Киеву…

Ни по каштанам его и липам, ни по днепровским откосам, ни по красным колоннам университета. Всё это заслонило другое… И только, может быть, одно место тянет меня к себе – три могилки за железной оградой на Байковом кладбище. Там покоятся три самых близких для меня человека, проживших такую хорошую, ясную и такую нелёгкую жизнь. Бабушка умерла ещё при немцах – самый добрый человек в мире, тётя Соня – человек жёстких правил – прожила ещё двадцать с лишним лет, последней умерла мама, дожив до 91 года, – умерла тихо, легко вздохнув у меня на руках. Её я любил и люблю больше всех на свете, её мне больше всего не хватает – её ясности, весёлости, доброжелательности ко всем. Даже к Хрущёву. «Знаешь, я очень волнуюсь за него, как бы с ним чего не вышло – со всеми, кто тебя обидит, всегда что-нибудь происходит. Маршал Жуков запретил твой фильм «Солдаты», вот его и уволили. Ох, боюсь я за Никиту…» (Он незадолго до этого обрушился на меня за мои очерки об Америке и Италии.) Потом, когда Хрущёв действительно пострадал (за меня, конечно!), всё вздыхала: «Может, ему как пенсионеру разрешат всё-таки два месяца в году работать. Ведь он такой деятельный и так поговорить любит…» Вот какой человек была моя мама, очень скучно без неё.

* * *

Засим, дорогой читатель, не пора ли поставить точку? Надо и тебе немного отдохнуть. Иди домой, ложись на диван и послушайся совета одной прекрасной книги. Называется она «Гид по таинственному Парижу». «Если тебе все надоели, – говорится там в предисловии, – и не хочется ни с кем разговаривать, а на дворе к тому же стужа и ветер завывает в трубах, подвинь своё кресло к камину, поставь рядом стакан старого доброго вина, зажги трубку и возьми меня в руки».

Вот и тебе, читатель, советую: возьми в руки, если нету гида, проверенного уже в таких случаях Чехова или Жоржа Сименона и в компании полицейского комиссара Мегрэ забудь на какое-то время обо мне. А настанет время, опять погуляем, дай только придумать маршрут.

До следующей встречи!

Саперлипопет, или Если б да кабы, да во рту росли грибы…
1

Саперлипопет… Саперлипопет…

Какое странное звукосочетание. И очень знакомое. Всплыло откуда-то издалека. Никак не вспомню, откуда. Что-то очень и очень далёкое, из детства. Даже как будто голос чей-то слышу.

Как возникло оно в моей памяти, это нелепое для русского уха слово, послужившее толчком, отправной точкой для всего последующего?

Началось всё из-за незаслуженной и непонятной вражды местного городского транспорта по отношению ко мне. Точнее – двух автобусных маршрутов – 126-го и 189-го, в маленьком Ванве, предместье Парижа, где я сейчас живу.

Обычно автобусом я не пользуюсь, предпочитаю до метро идти пешком – семь-восемь минут прекрасного моциона для человека сидячего (или лежачего) образа жизни. Но когда торопишься и каждая минута на счету, они оба, точно сговорившись, бесстыдно издеваются над тобой. 126-й стремглав выскакивает из-за угла и у остановки не задерживается – в этот момент она, как назло, пуста, – а 189-й, неторопливо появляющийся из-за другого угла, Бог знает сколько времени торчит под красным светом, и когда наконец, запыхавшись, в него влезаешь, ещё дважды застывает у светофоров, пока не доберётся до метро.

Короче, выходя из дому, я сразу же начинаю бежать.

Так и в этот раз. Мы со 189-м одновременно появились из-за своих углов. Я припустился, чтоб поймать его на следующей остановке. И нужно же, чтоб именно в этот день, час и минуту хозяйка магазинчика готового платья надумала мыть тротуар. Причём не просто мыть, как всегда, а ещё и с мылом. Одним словом, растянулся. Во всю длину. И вот тут-то, поднимаясь, – слава Богу, никаких шеек бедра, слегка только ушиб колено, – я невольно скользнул взглядом по вывеске магазина. «Саперлипопет». Господи, сколько раз я проходил мимо этого магазинчика – распродажа каких-то кофточек, джинсов, юбчонок – и ни разу не обратил внимания на вывеску, название его. Саперлипопет…

Весь день вертелось у меня в голове это идиотское слово. Дома сразу же ринулся к Ляруссу. Оказывается, это французское «жюрон» – нечто среднее между ругательством и восклицанием на манер русского «а, чёрт!», сейчас полузабытое и заменённое более коротким, энергичным и малоприличным «мэрд!». (Диву даёшься, когда слышишь на каждом шагу из уст самых что ни на есть галантных французов это слово, означающее просто-напросто «г…о».)

Но откуда и как застряло в моей памяти оно, это заковыристое «Саперлипопет»? И голос, интонация…

Только какое-то время спустя, вытирая пыль с чернильниц и пресс-папье ломберного столика, я взглянул на фотографию моего старшего брата Коли в гимназической форме, и меня вдруг осенило – это он. Это его голос.

Как необъяснимо и загадочно всё связанное с нашим внутренним миром. С памятью, в частности. Мучительно пытаюсь сейчас вспомнить, о чём мы условились вчера с не очень, правда, мне нужным типом насчёт завтрашней встречи, а вот солдата Ютэн и лежавшего рядом с ним зуава помню, как будто вчера их видел. Оба они лежали в «Опиталь Станислас», где работала тогда мама, один ранен был в ногу и позвоночник, другой в руку. И даже запах, исходивший от их гипса, я вспомнил, когда мне, в свою очередь, накладывали гипс в госпитале, в Баку. В Баку мне было уже тридцать с чем-то, а тогда, в Париже, четыре или пять…

Вот и Колин голос звучит до сих пор в ушах. А его давно уже нет в живых, и, когда он погиб, мне было лет восемь-девять…

На фотографии на ломберном столике ему лет шестнадцать, не больше. Задумчивый мальчик в сереньком мундирчике и гимназической фуражке с гербом. Когда ж это снято? И где? Роюсь в памяти, в старых альбомах, сохранившихся письмах, но концы с концами никак не сходятся.

В общем-то, я плохо помню Колю. Любил ли он меня, своего младшего брата? Боюсь, что не очень. Заставлял целовать отталкивающие цветные изображения каких-то язв и болячек в мамином медицинском Ляруссе. А однажды, схватив меня под мышки, перекинул через перила балкона, а жили мы на пятом этаже, – и так и держал на весу, заявив, что, если признаюсь, что не люблю бабушку, помилует, а нет… Было очень страшно, но я не признался. Весьма горжусь этим поступком, пожалуй, единственным героическим в моей жизни. Очевидно, он был очень сильным, Коля, если мог держать на весу на вытянутых руках шестилетнего мальчишку – никак не меньше мне было в ту пору.

Возможно, именно тогда, над пропастью, и врезалось мне в память это самое «саперлипопет», в сердцах вырвавшееся у моего мучителя.

Жестокость в определённом возрасте свойственна подросткам. Коля был жесток. По отношению ко мне, во всяком случае. И в то же время мог подолгу сидеть со мной и рисовать истории забавных человечков, нечто вроде околдовавших потом весь мир комиксов. Терпеливо и даже любовно поправлял неуверенные мои каракули. И вечером, перед сном, мог вдруг подбежать, обнять, расцеловать и щёлкнуть по носу – спи, саперлипопет! И я любил его за это. За всё. Даже за Лярусс.

И плакал, плакал, долго плакал, когда мама вернулась из Миргорода, так и не обнаружив тела погибшего Коли.

Коля был очень талантлив. Мне ясно это особенно теперь, когда я разглядываю его рисунки. Они сохранились. Я их развесил над ломберным столиком. Рисованию нигде никогда не учился, но его пастельки, гуаши и коллажи сделаны рукой не любителя. Они на уровне тех лет, лет перехода Кандинского от Мюнхена к самому себе. Но Коля никому не подражал. Смотрю на свои рисунки – тоже всю жизнь рисовал – то под Добужинского, то под Бенуа, Билибина, Акимова, а то вдруг вылезает Гоген, Озанфан. Сделано много, но пусть лежит в папках, показывается друзьям, выставлять нельзя – подражание, нет собственного лица. У Коли оно было.

Он и писал. Больше по-французски, но кое-что и русское сохранилось. Какие-то начала, недописанные. Странное, полукафкианское. Какой-то тип, живущий с улиткой…

Увлекался театром, эстрадой. Сохранилась тетрадочка с вырезками из парижских журналов. Знаменитые шансонье, звёзды кафешантанов и кабаре.

Кем был бы он, переживи он свои восемнадцать лет? Не вернись он на родину…

Да, ему не было ещё и двадцати лет, когда его убили, засекли шомполами. Думаю, что неполных девятнадцать лет…

2

Случай… Предопределение. Пророчество. Расположение планет. Пятна на Солнце. Расположись они как-то иначе в тот памятный всем день 25-го октября 1917 года, и не было б теперь Андропова, а до него Брежнева, ну и т. д. Не замучай насморк Наполеона в день Бородина… Поставь Штауфенберг свой портфель с бомбой сантиметров на десять ближе к Гитлеру… Выстрели удачнее – назовём это так – Фанни Каплан…

Парапсихология. Телепатия. Телекинез. Недавно узнанное мною слово – реинкарнация – продолжение жизни личности после физической смерти в какой-то иной форме и её последующее воплощение.

Всё это чепуха, говорят люди положительные и здравомыслящие. Я к ним не отношусь. И если не очень верю в зелёных человечков, то во всякие чудеса, даже в привидения, верю. Ну, не может же, посудите сами, какой-нибудь шотландский или нормандский замок существовать без своей Белой дамы или всяких там вздохов и завываний замученных жертв. Именно отсутствие их было бы противоестественным.

А загадки мироздания?

Пролетела мимо пчела. Пчёлка-мохнатка. Покружилась, покружилась над ромашкой и села на неё. А кто тебя придумал, ромашка? Твои лепестки, твою симметрию? Или асимметрию орхидеи? А пчёлке-мохнатке её крылышки, сколько-то там тысяч ударов в секунду? Кто? И зачем? И почему у нас одна печёнка, одна селезёнка, а почек две? И сердце одно. (Впрочем, в соседней палате, в Баку, лежал солдат, которому безжалостная немецкая пуля пронзила сердце. А он не умер. Оказалось справа другое сердце… Но это так, к слову.) Ясно одно – мир полон загадок…

Вот какие мысли одолевают меня сейчас здесь, в уютном садике у друзей на окраине Женевы. Сижу под сосенкой в покойном кресле. В трусах. Не жарко, лёгкий ветерок, пишу.

Пчела посидела на своей ромашке и улетела. Лёгкие белые облачка над моей головой рассеялись. Одно довольно долго стояло, и нижняя часть его – я никогда такого не видел – семи цветов радуги. Опять загадка – горизонтальная радуга. Я даже сбегал за фотоаппаратом и сфотографировал.

Пчела улетела. Пришёл Вадик, внук. Я его тоже вытащил в Женеву, с другом, подальше от школьных двоек и родительских слёз. В ухе уже серьга, маленький, вроде золотой, шарик. У Людо ещё нет, но будет, не сомневаюсь. Представляю, что было бы, появись милый мой Вадик с этой серьгой в своём родном Кривом Роге. Том самом, о котором, когда его спросили, где этот город находится, без колебания ответил: «За границей».

За границей… А не вспыхни вдруг на Солнце протуберанец, или не переместись Альдебаран в сторону созвездия Гончих или каких-нибудь других Псов, и гнали бы сейчас Вадика в «Гастроном» за колбасой, говорят, только что выбросили «Московскую», и не просил бы он у меня двадцать франков – «Хватит и десяти», – «Но нас двое…», – «Но франки швейцарские, один к трём, значит, тридцать французских…», и даю всё же двадцать, и они в своих маечках и джинсах удаляются играть в какие-то кегли – это тут, совсем рядом, у кафе, скоро вернёмся. Вернулись в девять утра. Где были, что делали, негодяи? Молчат. Загадка. У Людо в ухе тоже уже серьга.

Протуберанцы… Пятна на Солнце… Реинкарнация…

А может, всё-таки случай, Его величество случай? Стечение обстоятельств. Ненаучно? Согласен. И всё же… Саперлипопет…

3

В борьбе обретёшь ты право своё. Эсеровский лозунг. Одного живого эсера я знал. Дядю Колю, он же Ульянов (нет-нет, никакого отношения!..). Почти всю жизнь прожил в Швейцарии. Принимал участие в московском эсеровском восстании, потом то ли понял что-то, то ли испугался и, оказавшись каким-то образом в Швейцарии, вернулся к своей основной профессии геолога. До гробовой доски занимался Монбланом. Встретившись с ним на склоне моих и ещё более крутом его лет, я обнаружил в нём борцовские задатки (или остатки) только по отношению ко мне. Весьма темпераментно, несмотря на свои девяносто лет, доказывал мне, что американцы плохие, а в советской системе есть кое-что и хорошее.

Я не принадлежал уже тогда к враждебной эсерам партии, поэтому позволял себе не соглашаться с дядей Колей и не очень щадил его, обладая несчётным количеством убедительнейших аргументов. Он обижался, обзывал меня «дураком», гневно хлопал дверью, но вскоре возвращался, и всё начиналось сначала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю