Текст книги "По обе стороны океана. Записки зеваки. Саперлипопет"
Автор книги: Виктор Некрасов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)
В прихожей, встретившись впервые через пятьдесят с чем-то лет, развели сначала руками, потом обнялись, ткнулись друг в друга щеками, потом отодвинулись, посмотрели опять друг на друга и, не сговорившись, одновременно произнесли протяжное «м-да-а»…
Полнотелая, добротная жена с бриллиантовыми серьгами в ушах сказала соответственно торжественному моменту:
– Встреча двух миров! – и серебристо рассмеялась. – Ну как, узнали бы друг друга на улице?
– А как же, – сказал гость. – По жгучим, рыжим кудрям…
– А я по золотым локонам, – ответил хозяин, и оба рассмеялись – один был лыс, другой сед.
Представили сыновей-близнецов, вежливых и безразличных. Они тут же исчезли, за столом выпили по рюмке водки и растворились навсегда. «Свои дела, свои жёны, у каждого уже по второй, нет, не в нас, не в нас…»
До застолья ходили по квартире, рассматривали картины, негритянских божков, о каждом рассказывалась его история, потом рассматривали старые альбомы с фотографиями, поахали-поохали над одной, где три пятилетних мальчика, один кудрявый, другой златокудрый, а третий в шапочке, держатся за руку и внимательно ждут птички, которая должна вылететь.
– И кто б мог подумать, – вздохнул хозяин, перехватив готовую эту фразу у гостя. – Росли вместе, кормили уточек в пруду, лепили песочные бабки, смотрели «гиньоль», и вот, пожалуйста, один маститый борзописец, другой французский бель-лэтр, а третий… Пал смертью храбрых наш Алик, до войны подававший надежды поэт, на фронте журналист.
– Он, кажется, в Новороссийске погиб, на той самой Малой земле, воспетой Брежневым?
– Да. В Новороссийске, – сухо сказал Мика, не подхватив брошенный ему мяч. В дальнейшем он тоже всячески избегал его.
После третьей или четвёртой рюмки заговорили о войне, о Сталине. Собственно говоря, заговорил не Мика, а Вика, хотя Мика в 42-м году некоторое время был в Сталинграде, корреспондентом «Известий», в довольно близких отношениях был с Ерёменко, командующим фронтом, с Чуйковым. Хорошо знал, встречался там с Симоновым, Гроссманом…
– Кстати, ты читал вторую часть его романа, арестованного в своё время? – спросил Вика. – Недавно на Западе вышел. «Жизнь и судьба» называется.
– Пытался, не пошёл… И шрифт мелкий, глаза устают.
– То есть как это не пошёл? – опешил гость. – Ты, сталинградец, из-за мелкого шрифта не прочитал лучшее, что написано о Сталинграде? Не понимаю.
– Прочту, прочту, не беспокойся, – замахал руками Мика, точно отбиваясь. – Вообще про войну как-то не очень хочется. Столько уже написано.
– Ну а новоиспечённого лауреата небось всё же читал? Может, и писал даже?
– Чего с журналистами не бывает. Мемуары Черчилля, де Голля, даже о стихотворных упражнениях великого кормчего пришлось писать.
– А корифея всех времён и народов? В журнале «Иберия» за тысяча восемьсот какой-то там год?
– Нет, – коротко отрезал Мика и посмотрел на жену. – Где ж твоя хвалёная индейка, хозяйка?
Но малость выпивший гость не унимался:
– Поразили меня ваши водители троллейбусов и автобусов. Культ личности и тому подобное, а у них эта самая личность на самом видном месте, на ветровом стекле.
– Что ты хочешь, народ соскучился по настоящему хозяину.
– Ты это серьёзно? А коллективизация, расправа с армией, ГУЛАГ, дело врачей, всё это что, забыто?
– Ну как тебе сказать…
И так и не сказал, зазвонил телефон, потом вышел из кабинета с книгой в руках.
– Тут кое-какие мои статейки. О разных странах. О Южном полюсе даже. Бывал там, нет? А я был.
На первой странице размашистым почерком было написано:
«Другу детства, французскому писателю от советского журналиста. Ха-ха! Мика».
Расставаясь, о месте новой встречи не условились. Не было даже сказано: «Будешь в Париже, заходи».
8
Тема Сталина развилась на следующий же день в крохотной каморке молодого – относительно молодого, сорок с чем-то лет, – художника-диссидента, который упорно не желал считать себя таковым.
– Ну какой я диссидент? Диссидент – это борец, протестант, а я вольный художник. Хочу делать то, что хочу, не спрашивая разрешения, вот и всё…
Гость был в восторге от проведённого вечера, скорее даже ночи. Никаких зажжённых, как вчера, свечей и подсвеченных золотых рыбок, и у жены в ушах никаких бриллиантов, ели на клеёнке, пили не из хрусталя, а из кружек, и не заморское «Амонтиладо», а нормальную водку. Стены были увешаны не Деренами и потугами на Поллака, а весёлыми пародиями хозяина дома на Пикассо, Матисса, даже Джотто, и среди них два пейзажа вполне реалистические и жанровая сценка – очередь к московским такси.
О живописи говорили недолго, закончили рассматриванием альбома гитлеровских акварелей времен ещё той войны, кто-то из фронтовиков подарил.
– У нас считается бездарностью, – говорил Эдик, аккуратно переворачивая страницы, – несостоявшийся архитектор, горе-художник, а я вам скажу, гений не гений, но профессионал. Акварель – самая сложная техника, и посмотрите на эти облака, на клубы дыма. Лихо сделано. И впечатляет даже.
Впечатляли, правда, не так клубы дыма над горящими французскими городами, как полиграфическое воспроизведение всего этого. Бумага, штрихи, акварельные потёки, пятно от капнувшего кофе. Полное ощущение оригинала, а не копии.
– И в геральдике разбирался, – добавил с усмешкой Вика, в детские ещё годы придумавший и нарисовавший собственный герб. – Сталин в этой области был профаном, нет ничего бездарнее советских орденов и медалей.
Тут Эдик посмотрел на гостя не то что с печалью, а даже вроде осуждающе.
– Ах, дорогой Виктор Платонович, профан, профан… Ну, профан… Придумал всех этих Кутузовых и Суворовых, а с формой несколько подкачал. Развешивал в своей комнате вырезки из «Огонька», а Гитлер, может быть, оригиналы Кранаха. Один писал стихи о ландышах, другой делал, пусть профессиональные – в этом, может быть, и разница – акварельки войны. Другое страшно. Не знаю, как с Гитлером в Германии, а у нас со Сталиным… Вы знаете, что я себе представил однажды? Высадись где-нибудь в Коктебеле, допустим, отец и учитель, как в своё время Наполеон с острова Эльбы. Сто дней. Помните? Французские газеты писали вначале: «Узурпатор высадился в бухте такой-то», а через сколько-то там дней: «Его Императорское Величество вступает в Париж!». Солдаты, посланные Бурбонами задержать его, падали на колени, рыдали. Маршал Ней – тот самый, любимец, а потом враг – тут же перешёл на его сторону. А Наполеон шёл и выходил первым: «Стреляйте в своего императора!» Так вот, я боюсь, что, случись такое сейчас со Сталиным, окажись он живым, – допустим такую петрушку – на руках внесли бы в Кремль.
Это был самый серьёзный разговор в Москве. Да и не только в Москве. Вообще.
Сталин. Гитлер… Нужны ли параллели? Сопоставления? И тот и тот убийца. Но один говорил – ты лучше всех, красивее, умнее, чище, но тебе тесно. И мешают евреи. Уничтожим их, пойдём на Восток, где и земли, и недра, и люди, не умеющие этим распоряжаться. Победим и заживём! И во имя этого убивал евреев, коммунистов, всех, кто стоял на его пути. А другой? Убивал побольше первого, и не только евреев и коммунистов (а их тоже), убивал всех, без разбора. Но в силу очень сложных обстоятельств стал главным врагом Гитлера. И победил его, единственного человека, которому поверил в 1939 году. Победил. Не считая трупов. А победителей, как известно, не судят. Поэтому не судили ни Молотова, ни Кагановича, ни Маленкова, у которых крови на руках побольше, чем у томящегося в тюрьме Шпандау старика Гесса, не судили и самого Сталина. Выгнали, правда, из Мавзолея, но не развеяли прах тайно по ветру, а перенесли чуть ближе к Кремлёвской стене, и над могилой его красивый бюстик работы то ли Меркулова, то ли Томского, и каждое утро на плиту кладут утверждённые по списку одного из кремлёвских учреждений три пиона, таких же, как у Калинина, Будённого, Ворошилова…
Всю ночь они говорили с Эдиком про Сталина.
– Ну что вы, – убеждал малость захмелевший Вика. – Сто дней, Эльба, Коктебель… Наполеон, при всём этом, был военным гением. И бесстрашным к тому же гением. Аркольский мост, чумные лазареты, Аустерлицы, Фридлянды, Ваграмы – это его победы. Победы военачальника. А Сталинград? Победа солдат, а не маршалов…
– Виктор Платонович, дорогой мой, поверьте мне, я не идеализирую этого убийцу, но именно он – пусть и перепугавшийся насмерть в первые дни войны – именно он, не принимавший участия ни в одном Аустерлице, понял, что надо вернуть из лагеря Рокоссовского, именно он прогнал всех Ворошиловых и Будённых и оперся на Василевского, Жукова, тоже имевших кое-какое отношение к Сталинграду, не только солдаты… И вообще, победил не только Гитлера, но и Рузвельта, Черчилля.
– Эдик, Эдик, речь не о том, кто кого победил, а о том, о чём вы сами заговорили. Победить победил, но какой ценой? И вы считаете, что всё это забыто? И двадцать миллионов, которыми почему-то всё время теперь хвастаются, и другие миллионы, о которых не вспоминают? А вы говорите «Коктебель», «на руках в Кремль внесут»…
Так и не разобрались в этом клубке. Спорили, доказывали, убеждали, приводили неопровержимые доказательства, а в конце концов, убедив со смехом друг друга, что во всём виноваты не только Сталин, Ленин, Маркс со своим Энгельсом, а может быть, вовсе Спартак или какой-нибудь неандертальский вождь, оба устали и уснули. Гостю постелили на диване, а утром он проснулся со странным ощущением – никогда у него такой интересной ночи не было.
9
Летя в самолёте Москва – Париж, он подводил итоги. Что такое итог? Чему итог? Жизни? Взглядам? Идеям?
Никак не мог разобраться, что ж это такое, советские люди? И советская власть?
Советские люди… Кто? Мика, Эдик, водопроводчик в забегаловке, киевские пьяницы? Все всё понимают. Может быть, это и отличает советских людей от нас, западных? Но вот водопроводчик, протягивая тебе эту самую рыбину, воблу, говорит: жри, вкусная. Но ворованная. Кем, где и когда, не важно, но знай – это наша жизнь. А случись невероятное, напади снова, как в 41-м, агрессор, и он, этот самый водопроводчик, пойдёт защищать эту жизнь, эту власть, которая не кормит его, а разрешает воровать – и за это он ей благодарен, – пойдёт защищать, как защищали её сталинградские солдаты.
А Мика, друг детства Мика? Не хочется даже о нём вспоминать. Раб. Раб, на котором и держится это рабовладельческое общество. Он защищает его сейчас, когда никакой войны нет, причём непонятно, от кого и что защищает – западные его не читают, свои знают, что врёт. И он это знает, немолодой, образованный, всё понявший и на всё закрывший глаза.
А его дети? Два появившихся и исчезнувших близнеца? Обоим за сорок, один инженер, другой что-то там по кибернетике. Оба, очевидно, не только в своей профессии разбираются, но папаше не нужно было в этот вечер их общество, и они исчезли. По двум-трём произнесённым ими фразам понятно, что циники. «В Доме кино показывают сегодня «Эммануэль» для советских импотентов. Не интересуешься, папа?» Ну его, Мику… Это приспособившаяся элита, это не лицо страны. Что же, Сахаров тогда? Нет, он некое оправдание, герой, взваливший на себя тяжесть всего происходящего. И Эдик не лицо, хотя очень хотелось бы, чтоб именно он – весёлый, умный, ироничный и где-то печальный – был лицом. Двести шестьдесят миллионов лиц, а ищешь одно… Чепуха!
Ну а власть?
Власть есть власть. Насилие. Властью были Нерон, Кромвель, Пётр Великий, перед которым преклонялся свободолюбивый Пушкин. Ромен Роллан, Уэллс, Фейхтвангер пытались найти какие-то оправдания в кровавом режиме Сталина. Аристократу Анри Барбюсу принадлежит изречение «Сталин – это Ленин сегодня». У ироничного, скептичного Бернарда Шоу в столовой, на самом видном месте, фотографии, очевидно подаренные, Ибсена, Ганди и… Ленина, Сталина, Дзержинского. Андре Жид, путешествуя по Союзу, многим искренне восторгался, и в книге его больше восторгов, чем осуждений. Но осуждения были, за это и оплёван был Михаилом Кольцовым, но никак не мог понять: «Ведь я искал хорошее в этой стране, хорошее, хорошее…»
Нынешний парижский гость не искал ни хорошего, ни плохого. Вглядывался, впитывал, тонул во взаимных словоизлияниях, пытался разобраться в противоречиях. О власти кое-что знал, но чтоб понять её до конца, говорили ему, да ещё такую, надо малость под ней пожить. И всё же ему, десятидневному туристу, удалось уловить одну, тщательно скрываемую, черту этой власти. Уловить и понять. Понять, что советская власть, несмотря на свои ракеты и танки, если не слаба, то труслива. И понял это на шереметьевской таможне.
Сначала один, потом два, наконец четыре таможенника заинтересовались полупустым чемоданом «дипломат». Возможно, удивил их внешний вид иностранца – ковбоечка, тапочки, а тут ещё полупустой чемоданчик. Рассматривали со всех сторон, выпотрошили, проверили каждую зубную щётку, гребешок, пасту, потом унесли пустой чемоданчик и через полчаса, явно разочарованные, вернули обратно.
– Что вы искали? – не удержался и спросил покидавший страну гость. – Атомную бомбу, гашиш?
– Чего надо, то и искали, – буркнул в ответ старший из таможенников.
– А может, литературу, микрофильмы? – И, чувствуя, что зарывается, поставил всё же точку над «i»: – Ох, и боитесь вы печатного слова.
– Мы ничего не боимся, ясно?
Таможенник сказал это громко и чётко, но в этом ответе слышен был истинный ответ власти, ответ, который она сама от себя пытается скрыть, – да, боимся.
Это было последнее впечатление от страны, от родины, с которой ему так хотелось познакомиться.
Слава Богу, всего этого не было, всё это придумано. Игра. Семья вернулась в Россию. И Вика не кончал парижский лицей, очевидно, Мишле, лучший из парижских, и не писал под Пруста (Гамсун и Хемингуэй, такое странное сочетание ожидало его в жизни), и не воевал в маки, и с москвичами и киевлянами встречи были иные.
Да, слава Богу. Хотя, возможно, даже вероятнее всего, у оставшегося в Париже мальчика была бы теперь собственная квартира, а не снимаемая у месье Бретаньона за всё растущую плату. Не исключено, что и маленький домик с садиком где-нибудь на берегу речки. А может, и на Лазурном берегу. И собственная яхта.
И мама покоилась бы на тихом, ухоженном русском кладбище в Сен-Женевьев-де-Буа, а не на Байковом, в Киеве, куда никогда уже не придёшь и не положишь букетика ландышей. И Коля был бы жив…
Вариаций много, не счесть – погибнуть в маки, сложить голову под Гвадалахарой, наконец, как многие из русских, вернуться в Советский Союз и угодить в лагерь… Но мы в своей игре выбрали другой, менее трагический путь и тем не менее говорим – слава Богу! Слава Богу. Почему? Но не будем забегать вперёд.
10
Итак, вернулись в Россию.
Последние годы царского режима, революция, Гражданская война, нэп, коллективизация, индустриализация, тридцать седьмой год…
Вот тут могло кое-что случиться. Но не случилось. А очень и очень могло.
Поселилось семейство, вернувшись из Парижа, на пятом этаже большого шестиэтажного дома, принадлежавшего некоему Гугелю. Никто никогда его не видал, остались после него только швейцар Герасим с женой-лифтёршей Катей и детьми – от них многое что зависело в те нелёгкие годы, – но дом сам по себе был прекрасен. Квартиры удобные, большие, по пять-шесть комнат с наборным паркетом, лестница мраморная, широкая, перила прекрасно отполированные (не без участия наших животов и задниц, чемпионы этого спорта съезжали вниз «по-амазонски»), входные двери из ромбовидного зеркального стекла, ну и лифт, в основном, естественно, не работавший из-за перебоев с электричеством. Но, когда работал, знаменит был тем, что лифтёрша Катя за определённую мзду поднимала на нём наших котов, которым после прогулки лень было подниматься по ступенькам.
Шестикомнатность гугельских квартир была в своё время, конечно, плюсом – столовая, даже с камином, гостиная, спальни, детская, кабинет, – с незабываемого же семнадцатого года – минусом.
Появилось такое понятие, как уплотнение, такое слово, как реквизиция. Само собой разумеется, что шесть комнат для трёх женщин (мама, бабушка и тётка) с ребёнком (Коли уже не было) – роскошь. И уплотнили. Не очень помню, но жили у нас сначала немец, потом француз, когда же оккупантов изгнали, появились в нашем доме – по порядку – двое симпатичных студентов-медиков, его звали Файвель Давыдович, её Бронислава Викторовна. Потом на их месте, в бывшем мамином кабинете, поселился лихой осетин, как он утверждал, из Дикой дивизии. К нему приходили женщины. Как-то одну из них он обозвал словом, которое я не понял, но бабушка мне объяснила, что это то же самое, что институтка. В моменты безденежья он приносил мне серебряные кавказские кинжалы и без особой надежды спрашивал, не купит ли кто-нибудь из моих товарищей. Потом жильцами, в других уже комнатах, стали люди, которых называли чекистами. Семейство Уваровых с малышом Юрочкой, обожаемым всеми. Юрочка Сальц-Вальц, называл он себя, что означало Юрий Александрович Уваров. За ними – они куда-то уехали – муж и жена Кушниры, наименее общительные из всех. И, наконец, Сидельниковы – он сотрудник милиции, с братьями, женой и отцом. В угловой комнате, кроме того, жили двое библиотекарей – супруги Балики.
Из шести комнат за нами остались в результате всех уплотнений только две – бывшая гостиная (в ней бабушка на широкой, орехового дерева, кровати, мама на синем диванчике и я на раскладушке, именовавшейся тогда «раскидачкой»), и тёти Сонина комната, она, при всём своём демократизме, любила одиночество.
Вот в двух словах история одного из самых страшных явлений, принесённых новой властью, – коммунальных квартир, в просторечье коммуналок. О них, родивших в народе лютую ненависть и зависть к соседям, написано столько, что нет смысла повторять.
Мне, до того самого счастливого дня, когда выдали ордер на отдельную квартиру (фронтовик, писатель, лауреат, коммунист!), суждено было жить, как и всем нормальным людям, в коммуналках. Не самых страшных. Но с полдюжиной примусов на кухне, с отдельными лампочками над кухонными столами и в уборной (посмотрев на гроздь висевших в передней лампочек, мой друг сказал: «Гроздья гнева»), с горой корыт, тазов и прочего хлама в коридорах, с неспускающейся водой в уборных.
Всё это было неудобно, хотя и привычно (другой жизни мальчишки моего возраста не знали), но в случае с моей семьёй сыграло, думаю, весьма положительную роль.
Сам по себе напрашивающийся вопрос – почему семейство «бывших», даже дворян, к тому же переписывающихся со Швейцарией – мамина сестра испокон веков там жила, – почему это семейство не репрессировали? Ни в первые годы революции, ни в последующие тридцать седьмые. Почему?
Ответ может быть только один – благодаря соседям. Тем самым, чекистским. Мать их всех лечила. И маленького Юрочку Сальц-Вальца, и его папу, и маму, и вечно чем-то болевшую жену Кушнира, и всё семейство Сидельниковых. И делала это всегда с охотой, потому что была хорошим врачом и любила и умела лечить людей. А люди часто болеют. И любят, чтоб их лечили. Без поликлиники, дома, это особенно любят. И банки тут же ставят, на собственной кровати.
И бабушку все любили, Алину Антоновну. Её просто нельзя было не любить. И чекисты – не знаю, чем они занимались в служебное время, – не были исключением, тоже любили.
Трудно как-то поверить, что в жестокий наш век любовь могла спасти людей, но другого объяснения я не нахожу.
И тут в нашей игре «а если бы» я делаю намеренный пропуск. Могло не быть в нашей квартире № 17 по бывшей Кузнечной, позднее Пролетарской, позднее Горького, улице никаких Уваровых, Кушниров и Сидельниковых или быть-то были, но в силу каких-то причин невзлюбили бы они Зинаиду Николаевну и Алину Антоновну, а особенно Софью Николаевну, всё время протестовавшую против незаконных увольнений и арестов, – и жизненный путь трёх женщин и одного молодого человека круто изменился бы. Но не мне, не испробовавшему тюремной похлёбки, а по-русски – баланды, не мне, после Шаламова и Солженицына, рассказывать об этих не случившихся, но возможных днях. Поэтому и пропуск.
Крутой перелом в жизни трёх пожилых женщин и их внука, племянника и сына мог произойти в любой момент знаменательной четверти века, отделяющей Великую Октябрьскую от Великой Отечественной. Но не произошёл. Семейство без особых треволнений безбедно прожило эти двадцать пять лет. Уточним: безбедно – это значит без бед, а не без бедности. О каком достатке может идти речь, когда мать ежедневно топала босиком по Протасову Яру и Дарданеллам[38]38
Дарданеллы – нет, не памятный по первой войне пролив, отделяющий Мраморное от Эгейского моря, а узкая и скользкая тропинка между двумя «глинищами» на Демиевке, хулиганской окраине Киева (позднее – Сталинка).
[Закрыть] участковым врачом, тётка – консультант-библиограф, бабушка – домохозяйка, а чадо больше училось, чем работало, а когда работало – старшим рабочим на «Вокзалстрое» – тоже получало гроши. К счастью, оно тогда ещё не пило, ходило в юнгштурмовке и тапочках (первый костюм был сшит к защите диплома, то есть в двадцатипятилетнем возрасте), и только часы у него были заграничные – бабушке дважды (в 1924 и 1928 годах) удалось съездить к младшей дочери в Лозанну – невероятно, но факт.
Ну какие переломы могли произойти в эту эпоху? Разве что ноги при восхождении на Эльбрус. Даже получи он за свой проект библиотеки Академии наук в Киеве отличную отметку, а не скучную тройку (никаких капителей, пилястр и фронтонов – мы не предатели!) – ничего особенного не изменилось бы в судьбе чертёжника какого-нибудь «Киевпроекта». Даже успехи в области театрального искусства. А может быть?.. Может быть, понравься молодой, говорят, способный, но не со слишком советской внешностью актёр Константину Сергеевичу Станиславскому, и всё пошло бы по-другому? А ведь был такой случай, был…
Весёлая шайка верящих в свою звезду, только что окончивших студию при Театре русской драмы (теперь он называется почему-то имени Леси Украинки) гениев ринулась в Москву. В Москву, в Москву, в Москву! В театральную Мекку! Там Художественный театр, там живой ещё Станиславский, там его студия, предел мечтаний… Повезло только одному Ионе Локштанову. Он был принят в святая святых. И, как верный друг, сказал:
– Клянусь тебе, я сведу тебя со Станиславским.
И клятву сдержал. И историческая, как мы тогда без тени юмора считали, встреча состоялась.
Почему-то запись о ней, сделанная в тот же вечер 12 июля 1938 года, сохранилась. Можно было бы её привести, но сейчас, готовясь к небольшому скачку в сторону, позволю себе всё же ненадолго на этом событии остановиться.
Двое нахальных, самоуверенных молодых человека отняли у немолодого и всегда чем-то больного Константина Сергеевича два часа его драгоценного времени. Преподнесли ему коронный свой номер – Хлестакова (Ионя подыгрывал Осипа, городничего и трактирного слугу в отрывке из второго акта), парный этюд (со вспышками темперамента!) и специально написанный самим испытуемым рассказик, выданный за сочинение никогда не существовавшего литовского писателя Скочиляса («Как-как?» – переспросил К.С., а потом, вроде вспомнив, кивнул: «Да-да, знаю…»).
Без конца обсуждалось потом, насколько успешно прошёл показ. Да-да, он сказал: «С вашим Хлестаковым можно выступать на профессиональной сцене» – такой похвалы из уст самого мэтра предостаточно, – да, но тут же он придрался к маленьким «правдочкам», из которых рождается большая. Было спрошено, например, какой номер телефона я набирал в этюде. Я выпалил какой-то. «Нет-нет, – сказал К.С., – я внимательно следил за вашим пальцем, вы набирали только ноль». Господи, сколько вокруг этого ноля было потом разговору. «Холодный, бесчувственный старик, плевать ему на эмоции, за пальцем, видишь ли, следит…» – «Да, но ты помнишь, что во время твоего темпераментного этюда он стянул скатерть со стола, значит, не только пальцы, но и эмоции».
Но кончился показ вовсе не триумфом. Было сказано:
– Вот осенью состоится конкурс в студию. Считайте, что экзамен вы сдали, а по конкурсу посмотрим.
Я считал это провалом. Ионя и все друзья – победой. Но случилось так, что Константин Сергеевич до конкурса не дожил, умер через два месяца после «исторического» свидания. Друзья подтрунивали надо мной: «Просто, увидев тебя, понял, что дальше в этом мире ему делать нечего, и тихо ушёл из жизни. Гордись!»
Хорошо, ну а приняли бы в святая святых? До этого была воля вольная – «Тайна Нельской башни», «Парижские нищие», «За океаном» – страсти, страсти! – даже до сих пор заливаюсь краской! – Вронский… Изображалось всё это, правда, на захудалых клубных сценах всяких там Гайсинов, Гайворонов и Немировых, но всё же размах – Скриб, Гордин, Дюма, Толстой, даже Шейнин. А тут под придирчивым глазом старика «третий месяц изображай будильник», как жаловался один из любимейших учеников его Гошка Рево.
И всё же… Отзвонив положенное количество месяцев, получил бы путёвку в жизнь. И тут я холодею.
В армию не взяли б, была б броня (впрочем, в Ростове она тоже была, но как-то отделался), выступал бы с концертами в воинских частях и госпиталях. (В июле 41-го, до мобилизации, узнал я, что это такое. Стыдобушка. На второй же день войны, выступая перед новобранцами, так волновался, что забыл последнее четверостишье стихов Николая Асеева – первые стихи о войне в «Правде», – и тут же, от того же волнения, сам сочинил какой-то набор слов, и ничего, сошло.)
Но это война, фронтовые бригады, где-то что-то всё-таки рвётся, стреляет, а ты патриотическим глаголом жжёшь сердце. Ну а потом?
Мир. На подмостках ёрш из «Абрау-Дюрсо» с сивухой – старика Островского с Корнейчуком, Шекспира с Софроновым, Розов или Миша Рощин уже радость. Великий МХАТ, качалово-москвинский МХАТ решает проблемы не мироздания и неба в алмазах, а сталеварения. «Малый» наперегонки с «Вахтанговым», изнывая от благодарности к автору, воплощает на сцене героев Малой земли и целины, «Современник» тихо угасает, «Таганка» на волоске, «Малая Бронная» пока ещё с Эфросом, но «ще не вечiр»…
11
…Ресторан для избранных на улице Горького. Прибежище Счастливцевых и Несчастливцевых. Пропивается получка или премиальные «Мосфильма». Двоими, сидящими в углу за маленьким столиком.
– Вот, казалось бы, радоваться только, сижу в ВТО с любимым другом, пью виски, закусываю креветками, жена в отъезде, дети, слава Богу, не звонят, где-то тоже загорают, читаю себе Тютчева и Цветаеву, новая пластинка вот вышла, из Америки привезли первый том десятитомного Булгакова и парижскую запись последнего концерта «Ролингсов»… Что ещё надо, живи и радуйся… И не получается. На душе, как в той песенке «Завтра Новый год», а настроение, чёрт его знает почему, е…е в… подмышку.
– Тоша, Тоша, ты это обо мне. Булгакова, правда, никто не привёз, но жена и дети, как и у тебя, в отъезде, тишь да гладь, а настроение тоже «в подмышку». И из-за чего? Из-за кого, точнее.
– Сын, что ли, спился?
– Да нет, из-за другого алкаша. Талантливого, нашего, умного, пусть хитрого, всех и всё знающего, но всё же пьяницы, значит, не самого последнего человека.
– Знаешь что? Не будем о нём. Он всё же дело делает. И людям как-то помогает. А то, что подписывает какие-то ненужные письма, – что ж, это плата за то, что дают ему всё же дело делать… Погрозим ему пальцем – поймёт, поверь мне, – и простим. По-христиански… Давай ещё по одной.
– Давай… Знаешь, Тоша, за что выпьем? За то, чтоб никогда нам с тобой не светила звёздочка Героя Соцтруда. Хватит с нас народных СССР.
– Хватит…
– Хватит…
– С гаком?
– С гаком! Закажем ещё креветок?
– А может, раков? С пивом. У них сегодня пильзенское, настоящее.
– Раков так раков. Идёт. Э-э, мэтр! Кстати, о птичках, о народных. Ведь не сыграй я Железного Феликса, так и сидел бы в заслуженных. Плевали мы на это, скажешь ты. Плевать-то плевали, а сыграть сыграли…
– А я Алексей Максимовича, Викуля, а Коля Губенко Керенского, кристальный Вася Шукшин, напялив на голову лысый парик, маршала Конева, а Кваша Карла Маркса, пробривал себе лоб, а друг твой Кеша – Ильича. Попробуй отказаться от таких ролей. Не дорос, мол? Знаем, знаем мы эти ваши штучки, и в книжечку запишут, «Личное дело» называется: «Идеологически не выдержан, политически не развит, ссылаясь на объективные причины, отказался от роли…», и пошло, и пошло…
– Так не отказался же, вот в чём ужас. И сыграл-то плохо, стыдно вспомнить. И автора пьесы презирал, а сыграл. А в награду, пожалуйста, почётное звание, со всеми дополнительными благами, мать их…
– Не казнись, все мы такие. А чтоб Героя получить, мало сыграть мудака в пьесе говнюка, надо и письмишко это самое подписать. Вот ведь и бывший властитель дум Эуген тоже подписал. Вроде оппозиционер. Не ахти какой, но всё же…
– Не говори мне о нём, сплошное огорчение. Никогда ж не подписывал. Балансировал, и нашим, и вашим хотел, но подписывать не подписывал. А тут гневно сжимает кулаки. Оккупанты, видите ли, не жалеют никого – ни стариков, ни женщин, ни детей. Ни палестинских, ни ливанских. Остановить убийц! Прекратить провокации в Ливане! И не стыдно…
– Не стыдно. Будем рады уже тому, что о братской руке, протянутой Афганистану, стихов хоть не пишет.
– Ну что ж, давай радоваться.
– Давай!
– Давай!
И в этот момент появляется этот самый Эуген.
– А-а… Представителям наипервейшего в мире искусства наше нижайшее. Пришипились в уголочке и чьи-то косточки перемывают. Можно к вам?
И что ж? Представители наипервейшего говорят «нет»? Чёрта с два! В лучшем случае скажут: «Ваши, кстати, перемывали, но можем и чьи-нибудь ещё. На ваше усмотрение». И подвинутся, и закажут ещё пива. И соответствующие косточки для перемывки найдутся. И усердно примутся за дело.
Сгустил? Сгустил.
Зачем? Ведь не только же в ВТО сидят. И не только Железного Феликса, юного Маркса, начинающего адвоката Владимира Ульянова играют. Не только Ленина, но и Гамлета, Порфирия Порфирьевича сыграл Смоктуновский. И во МХАТе не только «Сталевары», но и Булгаков, Распутин, Володин. И в кино давно уже нет «Клятв», «Третьих ударов», «Падений Берлинов».
Зачем сгущать? Зачем подслушивать в ВТО именно этот разговор, а не другой, где пьют и поздравляют молодого актёра с Протасовым или заливающуюся краской девушку с Ниной Заречной?
А потому что нет новой Нины Заречной! А та, чеховская, дожила до наших дней только потому, что автор не дожил. А дотяни он, победив свою чахотку, гнить бы его косточкам на Колыме. И никаких «Чаек». Даже с занавеса содрали бы.
Да, но…
Стоп!
Дальше не могу. Боже мой, какое счастье, что чаша сия миновала меня. Ни я, ни театр ничего от этого не потеряли. Ни о каком народном не могло быть и речи. И никаких Железных Феликсов. (Как ни странно, но в юные, актёрские годы свои мечтал сыграть не только Хлестакова или Раскольникова, но почему-то и… Якова Свердлова. Шёл в те годы фильм о нём. Такой себе интеллигент-революционер в пенсне. Как раз для меня, худенький, небольшого росточка.) Нет, играл бы вторые, третьи роли, преимущественно отрицательные, белогвардейцев, интеллигентных хлюпиков. В газетах, какой-нибудь «Сызранской правде», хвалили бы, допустим, может, и в «Советской культуре» появилось бы «отлично справился с нелёгкой ролью ренегата-отщепенца заслуженный артист Башкирской АССР такой-то». И все бы поздравляли.