Текст книги "Неволя"
Автор книги: Виктор Кудинов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Этот мудрый, совсем высохший старик с белой узкой бородой когда-то был очень непримирим к человеческим прегрешениям. Особенно он осуждал прелюбодеяние, воровство и убийство. И к какому бы сословию ни принадлежал виновный, шейх в открытую клеймил его, грозил небесными карами, возбуждал против него верующих и требовал от хана справедливого возмездия. Конечно, многим это не нравилось, и ему потихоньку старались мстить – отравляли пищу, пускали стрелы, подсылали убийц, – но всегда что-то спасало шейха, а исполнители несли справедливое наказание... Его сочли святым, заговоренным, но от этого врагов не стало меньше.
После смерти хана Джанибека престарелый шейх Джелаледдин Асхези вынужден был удалиться из Сарая. Все его усилия, все его проповеди, направленные на то, чтобы внушить человеку благостную веру и желание жить в мире, оказались напрасны. Он разочаровался в людях и захотел последние свои годы прожить в одиночестве, на покое. Многие не знали, куда он делся, и даже распространился слух, что он отошел в мир иной, ну а те, кто знал о его местопребывании, хранили это в тайне, так как боялись за его жизнь, ибо оставалось ещё немало недругов, лелеявших подлую надежду расправиться с ним.
Нагатай не раз слушал его очищающие душу проповеди, не раз беседовал с ним, прося совета, и поэтому, найдя его живым, был очень удивлен и обрадован.
Шейх приветливо принял Нагатая, обогрел его, накормил, поздравил с окончанием трудного и нужного путешествия. За долгой беседой Нагатай поведал ему историю дочери, но рассказал это так, будто бы речь шла о посторонней, его знакомой, – и только.
Шейх был строгим приверженцем мусульманства, но то, что его отличало от других фанатичных поклонников ислама и вызывало их ярость, так это оправдание разумного сочетания религии с жизнью.
Во времена хана Тохты северные булгары пришли к нему за советом, как им совершать пятничные молитвы. Они говорили: "Летом ночь у нас три часа. Только мы совершим разговенье, начинается рассвет, и мы не успеваем совершить молитву. Нам нужно совершать что-либо одно: либо разговенье, либо молитву. Но что?" Шейх ответил: "Разговенье". И пояснил: "Религия не должна мешать человеку совершать его естественные потребности". Это вызвало негодование среди других шейхов, но его поддержали хан и сарайский имам, и буря утихла. Был и другой случай, который подавал Нагатаю надежду. В славные времена хана Узбека шейх Джелаледдин Асхези дал свое благословение на брак молоденькой хатуни Кончаки, родной сестры хана Узбека, с московским князем Юрием, разрешив ей при этом перейти из мусульманской веры в православие, сказав, что государыня должна придерживаться той веры, которую исповедует народ.
Нагатай спросил, будет ли считаться большим грехом, если мусульманка родит ребенка от неверного.
Асхези погладил свою узкую белую бороду и спросил:
– А ребенок принят по мусульманскому обычаю?
– По мусульманскому.
Шейх сказал:
– Да будет прославлен Аллах! Все свершилось, как он хотел. От кого женщина понесла – не имеет значения. Важно, чтобы родился мусульманин и верил в единственного и милостивого Творца нашего.
Он замолчал, погрузившись в свои думы, а Нагатай со слезами на глазах схватил его легкую высохшую руку и прижал к губам: слова этого мудрого человека облегчили его сердце и излечили душу.
Шейх промолвил, не раскрывая глаз:
– Вижу, ты богобоязненный человек, хаджи. Если твоя дочь так же убивается от произошедшего, скажи: все ей простилось. Грех ты её замолил у священного камня.
Нагатай был потрясен его проницательностью.
Шейх продолжал:
– Я не спрашиваю тебя, кто родился, но ты очень любишь ребенка, и это, вероятно, мальчик.
– Истинно так, – подтвердил растроганный Нагатай.
– Скажу тебе еще. Этого мальчика ждет удивительная судьба. Но тебе, хаджи, не дано знать её. Скоро ты предстанешь перед пророком нашим. Но ничего не бойся, ты совершил великое дело – побывал в Мекке. Молись и будь спокоен. Смерть есть дверь, и все люди войдут в нее.
– Великий шейх, неужели я скоро умру?
– Да, хаджи. Но сперва умру я, – сказал он так просто и спокойно, что Нагатай не испугался, а только заплакал от жалости к шейху и жалости к самому себе И слезы Нагатая были так же легки и так же чисты, как воды Замзам.
После этого Нагатай распрощался с шейхом и продолжал свой путь на восток, к Волге. Придя к своим, Нагатай рад был увидеть всех в добром здравии. Особенно его порадовал Лулу; мальчик очень подрос и окреп, он говорил срывающимся грубоватым голосом, что свидетельствовало о наступлении поры возмужания. Лулу не расставался с луком и стрелами и целыми днями носился со своими сверстниками по степи, выслеживая лисиц или волков.
Зато дочь Джани огорчила его: она похудела, осунулась, потемнела лицом, заметно постарела – ходила в темном платке и имела какой-то уж безнадежно вдовий вид. Ему стало жаль дочь. Он, Нагатай, – старый, больной человек; настанет час, когда он покинет этот мир. Что тогда станет с ней, с Лулу? Он тужил, что некогда послушался дочь и отверг немало женихов, а ведь её хотели взять в жены достойные люди. Тогда он не понимал её отказов, соглашался с ней, потому что сам не хотел расставаться с дочерью и внуком, но скоро понял, почему она не могла согласиться на брак – она была в любовной связи с векилем. В душе он упрекал дочь за столь неосторожный поступок: нельзя любить раба, да ещё неверного. Пусть он достойный человек, но всему есть предел... Да таковы все женщины. За свою долгую жизнь Нагатай достаточно изучил их и знал, что ради любви женщина пойдет на многое, даже на большой грех. И тут уж ничего не исправишь, такими женщин сделала природа.
Однако нужно было что-то делать, как-то помочь дочери, и вот однажды ночью ему пришла в голову мысль: не женить ли ему Озноби на Джани? Конечно, в этом случае векилю нужно быть свободным и принять ислам. Согласится ли Озноби на это? Русские так упрямы! Они будут заблуждаться, а от своего не отступятся. Уж такой это твердый, непреклонный народ. У Нагатая не было надежды сделать из Озноби мусульманина, но он все-таки решил поговорить с ним.
Раз Нагатай призвал его к себе и сказал:
– Вот что, Озноби, решил я дать тебе свободу!
– Ты хорошо решил, бек.
– Но скажи мне, что ты будешь делать?
– Пойду на Русь. В Москву.
– У тебя что там... Жена? Богатство?
– Нет у меня богатства, бек. Я беден. И жена моя умерла. Есть сын, только я его ни разу не видел. Что у меня будет с ним за встреча, не знаю...
– Вот видишь... Не знаешь, что у тебя будет там, на Руси, а хочешь туда идти. А может, там тебе хуже будет, чем здесь? Никому не дано знать наперед, что с ним будет завтра.
– Это так, бек.
– Так зачем же тогда идти? Не пойму. Оставайся здесь. Богатый человек будешь. Жена, дети будут. Что тебе ещё нужно?
– Жена, дети, богатство – это где угодно нажить можно. А вот отчину... родину свою вторично нажить нельзя.
Нагатай нахмурился, считая, что Озноби не понял его, покачал большой головой и, прикрывая глаза тяжелыми веками, посидел молча, раздумывая. Спустя некоторое время он проговорил:
– Ты уже не молодой человек, вон сколько седых волос-то... Жену и детей-то заново заводить какая польза?
– Да, это верно, пользы тут особой нет...
– Я не об этом... не об этом, – резко вдруг сказал Нагатай.
Раздражение бека удивило Михаила, а тот продолжал:
– Не об этом я... Не так ты меня понял.
Бек не мог сказать прямо, что, мол, у него уже есть ребенок, Лулу, и жена есть, его дочь, но хотел, чтобы об этом Озноби сам догадался, а тот молчал.
– Ты давно с нами живешь. Татарином стал. В Аллаха станешь верить, свободу получишь, денег, скот... Большим хозяином будешь.
Михаил Ознобишин грустно поглядел на господина своего и тихо ответил:
– Вот ты о чем, бек. Много благодарен. Только мне изменять Христу никак нельзя. Как же! Кто я тогда буду? Иуда? За тридцать сребреников. Этого я не могу. Нельзя мне.
– Да ты постой! – воскликнул Нагатай. – Подумай! Иса разве Бог? Как Сын может быть выше Отца? Бог, он ведь один – милостивый, милосердный, всеблагой. Сын не может заменить Отца своего. Эх, не мулла я... Не могу втолковать тебе, заблудшему, правду истинной веры. Но пойми ты... Истина она истина и есть. Пойми и подумай! Потом скажешь.
Нагатай-бек ещё дважды говорил с Озноби о принятии мусульманской веры, но тот не соглашался и всякий раз говорил об Отце и Сыне и Святом Духе, о Богородице, чего хаджи не понимал и не хотел понимать. Нагатай решил прибегнуть к помощи шейха Джелаледдина Асхези, надеясь, что тот раскроет перед этим упрямцем весь смысл их веры. Шейх – великий проповедник, он не только одного человека – целые племена склонял к мусульманству.
Нагатай сообщил дочери о своем намерении, рассказал, как найти шейха, и под конец попросил:
– Сделай так, чтобы они поговорили с глазу на глаз. Я бы хотел, чтобы он вернулся мусульманином.
Джани все поняла.
– Хорошо, отец.
На следующее утро Джани и Михаил уехали. Три дня они пробыли в дороге. По приметам, сообщенным отцом, Джани разыскала скит прославленного шейха. Но в этом скиту они застали только одного человека – среднего роста, крепкого на вид мужчину, очень печального, одетого в черную одежду.
На её вопрос, где шейх, он молча указал на плоский торчащий камень над небольшим холмиком.
– Шейха нет в живых? – догадалась Джани.
Мужчина, не произнося ни слова, отошел от них прочь.
И они ни с чем вернулись в становище.
Когда Нагатай узнал о смерти шейха Джелаледдина Асхези, он сказал:
– Теперь мой черед.
Он вытянулся на кошме в своей юрте и приготовился умирать.
Многие решили, что это очередная причуда, и не слишком серьезно отнеслись к его выходке. Однако с каждым днем беку становилось все хуже и хуже. Он таял на глазах, отказывался принимать пищу и кумыс, пил только воду и был тих и нем, как рыба, выброшенная на берег.
За день до смерти Нагатай призвал дочь и сказал ей шепотом:
– Векиля отпусти. Пусть идет на свою Русь. Вольную выправи у хатуни. Хази-бий мне обещал.
Она заплакала, а он проговорил:
– Себя береги, одна остаешься. Лулу передай мой меч, что с красным камнем. Скажешь – от дедушки. А со всем остальным как поступить, знаешь сама. А теперь оставь меня. Конец мой близок.
К утру он умер, и по всему аулу поднялся громкий женский и детский плач.
Глава сороковая
После смерти отца Джани выхлопотала в кочевой ханской канцелярии вольную для Михаила.
В этой грамоте, свернутой в трубку, по-арабски было написано, что раб Нагатай-бека, Урус Озноби, волею Неба и господина своего считается свободным такого-то года, такого-то месяца, что и заверяет своей красной печатью всемилостивая и справедливая ханша Биби-ханум.
Двадцать лет Михаил ждал этого часа. Унижения, мучения, голод, непосильный труд – первое, что выпало на его долю, – были перенесены им с великим мужеством. Любовь, успех, уважение и кажущееся благополучие второе, чего он добился благодаря уму, своим душевным качествам и удачливости, – увенчали, как терновым венком, его последние годы в Орде. Но все это вместе взятое, хорошее и плохое, легло на него тяжким бременем, и он постоянно жаждал его сбросить... Как ни холь и ни корми животное, ярмо для него всегда остается ярмом; как ни хвали и ни ласкай человека – неволя для него всегда будет неволей. Как Михаилу ни было хорошо, он никогда не забывал, что он всего лишь невольник, и терпеливо сносил свое рабство, хотя, случалось, его охватывало отчаяние и становился не мил белый свет. Но всякий раз природное здравомыслие спасало его и возрождало хоть слабую, но все-таки настоящую надежду на освобождение. Да, он верил в свободу. Это и помогло ему выстоять. Он только не знал, когда это будет, и, подбадривая себя, чисто по-русски замечал: не сегодня – так завтра, не завтра – так немного погодя.
И вот наконец этот день настал. Но странно! – он не испытывал радости. Получив то, чего он так долго ждал, – гладкий холодный пергамент с непонятными для него письменами – свидетельство его свободы, – он остался удивительно спокоен, ибо свое освобождение воспринял как нечто само собой разумеющееся. Так бы он принял и смерть, если бы той пришлось случиться.
Однако потом в нем стало все же что-то происходить. Сперва он не мог понять, что именно, но та легкость расставания, которую он вдруг ощутил в себе, расставания со степью, с Джани и даже с этим мальчиком, Лулу, подсказала: в нем стало расти и крепнуть сознание того, что он вольная птица, что теперь никто не имеет на него прав, как когда-то, что он такой же свободный, как и Джани, и теперь уж без всяких препятствий доберется до Руси возвратится в свою желанную Москву.
С этим, конечно, нужно было свыкнуться, как свыкаются с новой одеждой или новыми сапогами, – постепенно и основательно. Поэтому первое время он был тих и задумчив, чему Костка не находил объяснений. Казалось, тверичанин больше радовался, чем он сам.
– Ну что же ты молчишь, Михал? – скажет, бывало, Костка. – Улыбнися. Теперича увидишь свою Москву. И я увижу. – И, открывая свой беззубый рот, смеялся и советовал: – Подарков надо прихватить. Тканей. Меч для сына, железный щит. Да мало ли ищо. Ну, оживай, московска сила!
Словами и толчками заставил он наконец Михаила стряхнуть с себя оцепенение, улыбнуться и деятельно взяться за подготовку к отъезду. Да, действительно, что это он сник, что же он растревожился? Ведь он теперь свободен, свободен! И сердце его забилось в трепетной радости: в Москву! в Москву!
Однако не всегда все складывается так, как хотелось бы. Отправившись раз на базар за меховыми шапками и кожаными сапогами, они узнали, что на Русь в разбойничий набег ушло войско с царевичем Араб-шахом.
– Ишь, разбойник! – говорил Ознобишин. – Всю степь перекроет. Ни проехать, ни пройти.
– А може, смогем?
– Не-е, брат. Зачем пытать судьбу? Ежели этому ироду попадешься в лапы, пой отходную. Больно лют Арапшашка. Придется нам, Костка, дожидаться, пока там его не угостят как следует.
Костка повздыхал, поскреб под шапкой лысину и смачно выругался. Опять ждать, опять надеяться. Обидно стало от такого невезения. В это время он увидел двух русских, идущих вдоль торговых лавок. Оба высокие, грузные, бородатые, одетые в темно-зеленые кафтаны и островерхие шапки. Тверичанин указал:
– Гляди-ка – Вельямин! Твой недруг!
– И вправду, – пробормотал Михаил, вглядываясь и щурясь. – Иван Вельяминов, бесов сын!
Костка положил руку на костяной черенок кривого ножа, висевшего на поясе в кожаных ножнах. Михаил грустно покачал головой: мол, не нужно, оставь.
– Как же, – удивился Костка, – он ведь тебе такую свинью, помнишь... а ты – миловать!
– Теперича што говорить. Ты погляди на него. Ссутулился, ноги волочит, седой, дряблый... как паршивый пес. Не сладко, видать, на чужбине-то. Похлебает горькой кашки! Как я когда-то. А смерти его предадим – только услужим. Не-е. Пусть живет, скотина!
И, развернувшись, они пошли прочь.
По дороге Михаил думал: он, Ознобишин, испытавший весь ужас неволи и тоску по отчизне, теперь свободен и скоро покинет Орду, а его недруг, Иван Вельяминов, сам вынужден бежать сюда и укрываться, как побитая собака, выпрашивать милости и защиты у Мамая, не смея носа сунуть в пределы Московского княжества. Вот судьба! Кто знал, что такое может случиться?
Потянулись долгие томительные дни.
В одну поездку по степи он разыскал отару Ашота, при которой чабаном был Тереха. Они встречались трижды до этого, но в сей раз Михаил был опечален его нездоровым видом – Тереха много кашлял, жаловался на грудь и общее недомогание. Михаил заменил Тереху другим рабом, надеясь подлечить его и увести с собой на Русь
В августе месяце стало известно, что Мамаевы темники, которые пошли следом за царевичем Араб-шахом, сыном Менгу-Тимура, на реке Пьяне разбили русское ополчение. Этому не хотелось верить, и Михаил долго сомневался, пока сам не увидел, как посланники темников перед шатром Мамая метали из кожаных мешков отрубленные головы русских воинов. По случаю этой победы по всей ставке до темноты не утихало всеобщее ликование.
Михаил вернулся в свой курень хмурый и подавленный, сел возле костра и, смотря на огонь, ломая сухой прутик на мелкие части, стал бросать в тихое пламя. Костке и Терехе сказал, горько кривя рот:
– Силу-то каку понабрали, да ничего не смогли. А все наша беспечность. Што нам, мол, тот-то, што этот! Шапками закидаем. Вот те и закидали.
Не поняв ничего из услышанного, Костка воскликнул:
– Да што произошло-то?
Ознобишин зло усмехнулся, сердито сверкнул глазами.
– Как робят малых, понимаешь... На реку Пьяную съехались, перепились все, как зюзи... растелешились, купаться удумали. А те – тут как тут. Подкрались и давай колоть да резать.
– Осподи! – разом воскликнули Тереха и Костка, крестясь.
– Вот откуда головы те, – Михаил зашмыгал носом, утер с глаз набежавшую слезу. – Рази так победишь бесью силу? Вином, брат, да беспечностью никого не сокрушишь. Не-е. Эдак лучше совсем не выходить. Как же князь Дмитрий это допустил? Не могу понять.
Костка вздохнул, не отвечая, заморгал бесцветными ресницами. Тереха зашелся кашлем, схватясь за грудь.
– Обидно, – продолжал Михаил. – Силу таку припасли – и все напрасно.
Тверичанин безнадежно развел руки, тихо молвил:
– Не повезло.
– Понимаю, што не повезло. Да боюсь, как бы эта беда не испугала их, не зарезала вовсе. Вот о чем тревожусь.
– Неужто князь Дмитрий уступит Мамаю? На поклон пойдет?
– Не хочу об этом думать. Ни-ни. Вот как в лицо ево в тот раз глядел помнишь? – так вот и подумал: дерзкий он, упрямый, смелый, непокорный. Губы поджаты, смотрит строго, и своя дума есть. Такой князь себя в обиду не даст и другого не позволит обижать. Дай Бог ему много лет жизни и здоровья... Князь Дмитрий – Руси защита. Так-то вот. Богу за него надо молиться.
Костка, слушая Михаила, кивал лысой головой, поддакивал, зная, что Михаилову веру в московского князя ничем нельзя сокрушить и возражать только попусту молоть языком, хотя ему так и хотелось вставить словцо и про силу тверского князя, и про дерзость рязанского.
– А тех што жалеть, – говорил Михаил, как бы рассуждая сам с собой. Сами виноваты... Разумей в другой раз. Не плошай. Каждый должен знать: взялся за меч – воюй осмотрительно. Знай, когда спать, когда караул держать, когда в бой исполчаться. Уж сколько раз трепали нас за самонадеянность эту, за распри, за бестолковщину. А кажись, и людей добрых много, и князями добрыми Господь не обидел. Да вот не могем пока...
– Не могем, – подтвердил слабым голосом Тереха и как бы подлил масла в огонь.
– А все потому не могем, што не держимся за одного князя, – завел Михаил свой обычный разговор. – Ты думаешь, я один такой умный оказался? Про одного князя-то говорю? Не-е, брат. Каждый русский те об энтом скажет. Когда Орда сильна была? Когда в ней один царь Жанибек сидел. Всех держал вот так, – Михаил показал туго сжатый кулак. – И никто, брат, пикнуть не смел. А умер – все наискосок лопнуло. Кажный хан себе власть тянуть начал. Вот и оскудела Орда, ослабилась. Самое время бить её да не давать опомниться. А мы, понимашь, на рати едем, винища да брагу с собой везем да женок вдовых. Эх, што тут говорить!
Замолчал он, не с силах больше произнести ни слова от обиды и жалости к погибшим. Долго и тихо потом сидели трое у костра, смотрели на огонь недвижными взорами, пока совсем не стемнело и не пришлось ложиться спать.
Глава сорок первая
Рано наступила осень. Студеные шальные ветры нагнали пепельные тяжелые тучи, которые так плотно и надолго закрыли доступ к земле солнечного тепла, что люди вынуждены были облачиться в меховые одежды.
Ставка ханши, как большой беспокойный улей, снялась со своего насиженного места и откочевала на привольные зимние пастбища, к Крыму. Как всегда, за ставкой откочевал и аул Джани.
Михаил с Косткой и Терехой рассудили так: раз им путь на Русь пока заказан, лучше перезимовать в Орде, а весной, по теплому солнышку и молодой травке, отправиться на отчизну. Как ни хотелось им ехать в Московию, как ни болело сердце и душа по родным местам, а все же пришлось последовать вместе со всеми в Крымские степи.
Несколько месяцев прожили без происшествий: не хорошо и не плохо, но в феврале, когда снег уже стаял, а небо выгнулось высоким ярко-голубым куполом, с Михаилом случилась беда. Купил он себе рослого молодого жеребца вороной масти, настоящего карабаира, и решил сам объездить его, чтобы тот скорее привык к хозяину. Однако жеребец оказался дик и своенравен, не желал подчиняться чужой воле. Сколько бы Михаил ни забирался ему на спину, непременно сбрасывал его наземь. Такого ещё с Ознобишиным никогда не бывало. Он считал себя хорошим наездником и от этой неудачи совсем растерялся и не мог найти себе покоя от стыда и злости.
Несколько дней человек и зверь боролись друг с другом, и никто из них не хотел уступать. Оба горячились и злились одновременно. Вместе с тем Михаил не мог не восхищаться силой и красотой молодого коня, гордился им и был доволен, что не пожалел денег за такого скакуна. Ему, конечно, следовало бы потерпеть, дать карабаиру время привыкнуть к узде и людям, а он торопился и допускал одну оплошность за другой.
Костка советовал быть осторожным, ибо этот черный дьявол пугал его не на шутку. Михаил только посмеивался, его захватила эта азартная игра, и он не думал прекращать её. Ему казалось, что все идет как надо, что жеребец, прозванный Вороном, уже начинает понимать, чего хотят от него. Карабаир подпускал к себе Михаила, позволял трепать по шее и не сторонился, как прежде. Ознобишина это сбило с толку, он утратил бдительность и жестоко был наказан.
Однажды, не дичась и не храпя, как обычно, жеребец позволил Михаилу накинуть на спину седло, но затем, изловчившись, неожиданно так ударил его задним копытом в бок, что сразу сшиб с ног. Удар был настолько силен, что Михаил на какое-то время потерял дар речи и лежал на земле с открытым ртом, как рыба.
Такого невезенья нельзя было и предположить. Начиналась весна, наступило время перекочевки, а Михаил, совершенно разбитый, не имел сил двигаться, так что переезжать в придонские степи ему пришлось не сидя на черном карабаире, а лежа на арбе. Но несчастье, как известно, никогда не случается одно. При переправе через неширокую степную речонку арба сначала увязла в илистом дне, а потом перевернулась, и Михаил вместе с постелью, тюфяками и кошмами упал в ледяную воду. Его ослабленному организму этого оказалось вполне достаточно, чтобы схватить жестокую простуду.
И дня не прошло, как у него поднялся жар. Все тело горело нестерпимо; он ловил воздух сухими бескровными губами и постоянно просил пить. Его поили, как он желал, холодной водой, но от этого у него вскоре сделался озноб. Сжавшись в комок, постукивая зубами, он молил, чтобы его накрыли ещё чем-нибудь, и мерз так, как не замерзал зимой в самую дикую стужу.
Тем временем аул прибыл на прежнее место, покинутое прошлой осенью, собрали закопченные серые юрты, развели отощавшие отары и табуны по степи, покрытой сочной зеленой травкой. Поставили юрту и для Михаила. но только в стороне от аула. По степному обычаю, рядом со входом вбили шест с черным собачьим хвостом в знак того, что в юрте находится умирающий человек. Это говорило о том, что Михаил был серьезно болен и никто не верил в его выздоровление. В темноте, под тяжелым слоем кошм, он впал в беспамятство. Для него настала сплошная ночь с кошмарами, рвущим нутро кашлем, с хрипом, стоном, ознобом и жаром. Он осознал, что ему наступает конец, и прошептал:
– Отхожу... попа зовите.
Красно-черные лица в бликах огня – то Джани, то Костки, то Терехи наклонялись над ним, и кто-то из них отвечал:
– На все воля Господня. Терпи!
Смутные видения возникали перед его глазами, наплывали одно на другое, подобно волнам бушующей реки, и пропадали в сизой мгле. Особенно часто табун скакавших лошадей. Вначале он слышал топот копыт, который приближался к нему, затем появлялись белые кобылицы с длинными развевающимися гривами и, как лавина, обрушивались на него сверху. Он начинал метаться, стеная: "Коней уберите! Коней! Все ледяное". Через некоторое время озноб сменялся жаром, а белых как снег лошадей заменяли красные быки с разведенными в стороны острыми рогами. Быки с таким же топотом неслись на него и, пожалуй, были страшнее, чем стремительные кобылицы. От быков, от их невыносимо пронзительных огненных глаз и дымящихся ноздрей жар тек по телу, как вар, и жег горло до тошноты. С его воспаленных шершавых губ струйкой сползала ржавая слюна; он задыхался, сплевывал, и беспрестанный кашель сотрясал и терзал его. Он терял последние силы.
Однажды кто-то коснулся его пылающих тяжелых век; от этого прикосновения он почувствовал прохладу, точно от дуновения свежего ветерка, и сейчас же в горячечном мозгу родилось отрадное видение – быстрый журчащий ручей побежал по склону оврага, и он окунул в него свои ладони и там, в холодной, прозрачной воде с наслаждением пошевелил пальцами и потрогал песчаное упругое дно. Он решил, что это все с ним происходит на самом деле, попробовал разлепить свои влажные ресницы, приподнял их совсем немного и различил: кто-то в белом наклонился над ним, чужой, но приятный; пальцы гладкие, по-видимому женские, коснулись его щек, лба, глаз... Затем на пылающую голову, на темя, лег комок спасительного холода, влажная прохлада потекла по вискам на шею. Мысли тотчас же пришли в порядок, видения исчезли, дыхание выровнялось. Он прошептал:
– Хорошо... пусть так.
Он снова впал в беспамятство, но уже спокойное, ровное как сон, а когда пришел в себя и приоткрыл глаза, увидел яснее, хотя и в слабой дымке, чье-то круглое лицо, участливые черные глаза, улыбающиеся красные губы; где-то раньше видел... знакомое очень, и прошептал, скорее догадавшись, чем признав:
– Кокечин...
– Да. Это я, милый, – проговорила женщина возле его уха.
– Откуда ты?
– Лежи тихо. Не разговаривай. Пей!
Деревянная чашка ударилась о зубы, и в рот полилось вяжущее горьковатое питье. Михаил поморщился, отворачиваясь, но все-таки проглотил; его потное бледное лицо перекосилось болезненной гримасой.
– Што за отрава? Разве можно это пить?
– Не отрава, Мишука. Не отрава.
Он пил через силу и чувствовал, как травяная теплая горечь течет и течет ему внутрь, стекает до самого живота. Потом под спину и голову Михаилу подложили какой-то мягкий валик, от этого грудь приподнялась, и ему стало свободно и легко дышать. Однако он так был обессилен, что не мог долго бодрствовать, закрыл глаза и погрузился в сон.
Пробудился он от холода и увидел, что раздет до пояса, а Кокечин мажет его каким-то белым жиром, который достает пальцем из круглой деревянной чашки, и с силой втирает в грудь, в бока, в плечи. Потом накрывает его тканью, белым войлоком, овечьей шкурой и опять поит чем-то теплым, безвкусным, или так ему показалось вначале, ибо во рту ещё остался вкус горечи от прошлого питья. Скоро он почувствовал сильный, нестерпимый жар; все тело с ног до головы покрылось обильным потом. У него было ощущение, будто бы его запихнули в горячую печь и поджаривают живьем. Вынести этого он не мог и забился со стоном, пытаясь сбросить все, что накрывало его, но женщина не дала ему раскрыть даже кусочек плеча. Она навалилась на него всей своей тяжестью, крепко обхватила руками.
– Милый Мишука, потерпи! – заговорила она. – Не раскрывайся. Болезнь уйдет из тебя. Спи лучше, спи. Закрой глаза. Вот так. Спи, Мишука!
Ее воркование подействовало на него, словно заклинание. Он затих и забылся в глубоком беспамятстве. Так продолжалось несколько дней и ночей питье, натирание, жир, уговоры Кокечин. Когда же он окончательно пришел в себя, то почувствовал, каким легким и сухим стало его тело. Глазам предстал мир без дымки, ясно, четко, каким видел его до болезни, со всеми радужными красками и ярким дневным светом.
Он лежал в юрте, на кошмах; серый полог у входа был завернут, верхний круг открыт, и юрта полна чистого и прохладного воздуха: от этого и дышалось легко и свободно. Светился теплый мартовский день. Желтый солнечный луч, проникая сквозь верх юрты и скользя по решетчатой стене, показывал, что время перешло за полдень. Он почувствовал первые приступы голода и попросил есть. Его накормили нежирной шурпой, после чего он опять заснул и пробудился только в сумерках.
Подле постели сидела Кокечин в натянутом на плечи красном мурсаке, слегка освещенная отблесками костра, проникающими в юрту через открытый дверной проем. Михаил потянулся и сказал, обращаясь к Кокечин:
– Ты бы отдохнула.
Его голос вывел её из полудремы.
– А? Что? – проговорила Кокечин, вытерла пальцами рот и беспомощно заморгала ресницами.
– Ты устала? Давно сидишь?
– Давно, Мишука, – призналась женщина, поправляя на нем кошму.
Он закашлялся и заметил, что кашель стал непродолжителен и не разрывает грудь, как прежде. Это его порадовало, и он спросил женщину, силясь улыбнуться:
– Как ты сюда попала? Откуда?
Кокечин рассказала, что теперь она живет при ханше, учит её дочек золотому шитью. А о болезни узнала от Костки. Встретила случайно на базаре, и тверичанин со слезами поведал ей, что Михаил умирает от горячки.
– И вот видишь, милый, – я здесь.
Михаил нашел её легкую руку, поднес к своим губам и жадно припал к душистой нежной ладони.
– А ты все ещё болен. Вон какой горячий, – сказала Кокечин, гладя его по волосам. – Тебе надо лежать в тепле.
– Я мог умереть?
– Ты был совсем-совсем плох, Мишука. Ты все о Москве говорил. Собрался уезжать?
– Я теперь свободный, Кокечин. Совсем свободный. Как ты. В Москву хочу. Если не поеду – пропаду!
– Подожди немного. Ты ещё слабый. Траву мою пей. Окрепнешь, тогда и поезжай. – Кокечин костяным гребешком стала расчесывать его жесткие, совсем седые волосы. – Все будет хорошо, потерпи. И не думай, что болен. Просто лежишь и отдыхаешь. Ты гораздо лучше стал, чем был. Выздоровеешь и поедешь.
– Да, поеду, – сказал Михаил и прижал её голову к своей груди.
Когда женщина распрямилась и поправила волосы, выбившиеся из прически от неловких Михаиловых движений, он спросил:
– Говоришь, при ханше живешь? Дочек её шитью научаешь?
– При ханше, Мишука. Но в своей юрте.
– А скажи, нет ли среди них урусуток?
– Среди дочек ханши есть урусутки, маленькие и большие.
– Да теперь она не маленькая буде. Годков шестнадцать-семнадцать, пожалуй, стукнуло, – сказал он, представляя маленькую Маняшу.
– О ком ты?
– Да девонька одна была. К ханше её отвел. Совсем маленькой. Светленькая такая, глазки серы.
– Погляжу светленькую.