Текст книги "Волшебные дни (статьи, очерки, интервью)"
Автор книги: Виктор Лихоносов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
Вспоминаю, как в пятьдесят седьмом году стоял я на крыльце перед М. А. Шолоховым. У нас в России с давних пор так: мало насладиться романом, нет, надо еще и автора увидать, поклониться ему. Стоял перед Шолоховым и ничего не мог сказать ему. А привела‑то меня в Вешенскую, к нему, через маленькую дверь в воротах, его книга «Тихий Дон». И вот прошло много лет, теперь я понимаю: надоедать писателям не надо и одной минутой, но до сих пор и «Тихий Дон», и степи, и сам Шолохов на крыльце вплетены в мою жизнь, в мои лучшие воспоминания о молодости. Просыпаюсь на заре и вдруг вспоминаю писателя, думаю о нем, еще и еще раз открываю его роман. Тогда я поехал на Дон поклониться степям, где жили некогда герои шолоховских страниц, и все спрашивал в кузове машины у казаков: «Скоро хутор Грачи? Скоро Базки? Где Вешенская? Правда, что жива сестра Григория Мелехова?» Все вокруг было полно великого смысла. Вот что делают с нами книги. И это святое наивное чувство останется со мной как память о чудесном влиянии искусства на душу человека.
Таким же я ехал к Есенину в село Константиново в пятьдесят восьмом году. Я потом дважды писал об этом, кое‑что обобщил, «присочинил», но все, что касается там переживаний и восторгов, – истинная правда.
Открытие нового для себя писателя, чтение в первый раз – всегда очарование. Так случилось у меня с русскими летописями, с исповедью протопопа Аввакума. И недавний, еще не законченный «Словарь русского языка XI‑XVII вв.» притянул меня подборкой старинных текстов. Я жду не дождусь, когда выйдет наконец полное собрание сочинений древнерусской литературы: уже стыдно нам по крошкам печатать ее наследие – ведь русская литература скоро будет праздновать свое тысячелетие! Грех забывать, что живою водой надо напоить всех, причем вовремя! Кто‑то из «младого племени» ждет издания той книги, которая по нашей нерасторопности появится, допустим, только через десять лет. Она и через десять лет полюбится неизвестному юноше, но лучше, если бы он прочитал ее вовремя, когда вся его впечатлительная душа была раскрыта для восприятия смысла и красот этой книги. Я вот вечно ждал. Ждал «Жизнь
Арсеньева», вообще полного Бунина, ждал полного Куприна, полного Есенина, полного Хемингуэя, затем А. Платонова, М. Булгакова, Овидия, древних историков. Рос, менялся, к чему‑то остывал. Дождался «Яснополянских записок» Д. П. Маковицкого, тираж—15 тысяч экземпляров. Удивился. Неужели не хватило бумаги на одну из самых сокровенных книг о Л. Н. Толстом? Как это называется? Любовью к классике? Уважением к книголюбам? «Записки» Маковицкого предназначались к юбилею великого писателя, а юбилей‑то давно прошел. Доживем ли мы до тех дней, когда на наших полках выстроятся «История Государства Российского»
Н. М. Карамзина, собрания сочинений Вяземского, Баратынского, Фета, Тютчева? Стоит возмутиться и тем, как у нас издают античную литературу. По одному названию в год – не мало ли? Пора издателям воистину, не ради красного словца, обрадоваться, какой ненасытный у нас читатель. Я имею в виду читателя талантливого, умного, серьезного. Да, есть на свете и талант читательский. Такому читателю должны служить наши издательства в первую очередь. Пора нам в «голодные» книжные годы припомнить слова М. А. Шолохова на II съезде писателей о мутном потоке серой литературы.
Библиотека у меня не многотысячная, но хорошая, добротная. Есть несколько десятков книг на французском языке. Мопассана читаю в подлиннике, легко, остальные – не без помощи словаря. О Пушкине и Л. Толстом собираю все лучшее.
Мне нужны книги только для жизни. Украшать же квартиру можно коврами. Всегда видно, что хозяин, забивший шкафы книгами, их не читает. Он хочет погордиться, а над ним потихоньку смеются. Тем же, кто приравнял книгу с столовому серебру, сервизам и кольцам, можно погрозить пальцем: бум пройдет, и вы прямо в шкафах повезете книги букинистам! Я действительно верю, что нездоровая атмосфера вокруг книги со временем исчезнет.
1980
СУРОВАЯ СПРАВЕДЛИВОСТЬШолоховская наука
Судьба не дала мне счастья писать большие воспоминания о Шолохове. Я встречался с ним всего один раз.
Зато я всю молодость свою прожил под звездой Шолохова. Снова явившийся к русскому читателю Бунин не помешал мне любить Шолохова так, как в девятнадцать лет, когда я прочитал «Тихий Дон». Порою я мечтал направиться после окончания института на работу в донские степи. Но то когда будет! Хотелось поскорее побывать в Вешенской. Как‑нибудь сойти с поезда Москва – Новороссийск на станции Миллерово, а там уж попуткой сто с чем‑то верст по степи. Так я и поступил в августе 1957 года. Святая литература, что она с нами творит в молодости, какой лечебной росой окропляет! В каком-то наитии, изумлении, в бесконечном сне о прошедшей судьбе людей, запечатленных в романе, ехал я в кузове трехтонки через Ольховый Рог, Грачи к Базкам и Вешенской. Нынче я сам не верю, что у каждого плетня, осанистого донского дома могли мерещиться мне типы Григория Мелехова, Пантелея Прокофьевича, Аксиньи, Давыдова, Нагульнова, деда Щукаря. Поскольку обе книги Шолохова написаны здесь и о здешнем, то казалось, что только здесь и прокатились «всемирно – исторические события». Такие вот грандиозные памятники ставят некоторые писатели на своей земле.
Я конечно же думал, что, допуская посетителей, Шолохов беседует с ними целыми часами. А мне бы хоть поглядеть на него, нечаянно удостоиться какого‑нибудь мудрого благословения. Какого? Не знаю. Поддержкой будет сам факт свидания? Нельзя теперь разобраться в смутном заполошном чувстве читателя, который рад был своей любовью отнять у писателя драгоценное время и, уезжая, воскликнуть: «И я там был!»
В Вешенской я два дня заставлял себя нырнуть в зеленую дверцу шолоховского забора. Уж много раз я прошел мимо. Меня подбадривали хозяева, у которых я остановился. Тогда в сельских домах продолжалось еще старинное гостеприимство, почти в любой двор пускали приезжего, стелили ему на ночь, кормили и подолгу разговаривали. И воротца Шолохова тоже ничем в светлый час не запирались. Я прошел по дорожке к высокому крыльцу. Шолохов (в безрукавной рубашке навыпуск) как будто ждал дорогого гостя – стоял наверху и курил. Но его взгляд почему‑то был строг. Пока я поднимался, потом здоровался, извинялся за беспокойство, он меня, конечно, всего обсмотрел. Вид у меня, надо сознаться, был великолепно – стиляжный: цветная рубашка, узкие брючки, курчавая грива ползла на воротничок.
– Что скажешь? С чем пришел?
Я что‑то пробормотал о том, что я студент, еду с Московского международного фестиваля (куда меня никто не приглашал), соскочил вот в Миллерово с поезда, захотелось поглядеть, где жил Григорий Мелехов.
Шолохова это нисколько не тронуло.
– Чей ты сын?
– Мать малограмотная, отец погиб на фронте… Они тут недалеко родились в Бутурлиновке.
Видимо, я пытался приблизить себя к Шолохову хоть… географически – через родителей, но все‑таки.
– Тебе, наверно, денег надо? Промотался на фестивале? С матери, наверно, последнюю копейку тянешь? Вы теперь такие сынки: дай да пришли. Я б тебя в колхоз отправил – полоть, сено сгребать, чтоб заработал в поту, а потом разъезжал.
Я молчал, подкошенный. Папироска потухла в руке Шолохова.
– Мне на занятия в институт… – сказал я, чувствуя между тем себя в полной отцовской власти писателя и боясь, как бы он меня взаправду не отправил в колхоз.
Боже мой! – читал «Тихий Дон», «Поднятую целину» и самого главного не ухватил. Он и должен быть таким прямым и суровым, ведь он описал трагедию величайших событий, он видел страдания на фронте, у него Григорий поднимает глаза на черное солнце! А я перед ним в этих узких брючках, за которые нас гоняли и презирали старшие. Чего со мной нянчиться и гутарить о литературе?! И он сказал то, что сказал бы каждый крестьянин родному сыну или соседскому мальчику.
– Матери помогать надо, а потом поездишь и писателей посмотришь. Она огород у тебя поливает, а ты на фестивале. Мать беречь! И учись. Заканчивай институт. Вам сейчас все дано. Заканчивай и поезжай в кубанскую станицу, да не сбегай, учи детишек. Я суровую школу жизни прошел. Мы того не имели, что вам досталось. Понял, сынок? Иди, меня Москва к телефону вызывает. Тебе на дорогу дать денег?
Теперь, когда его уже нет, я почти со слезами вспоминаю эту короткую встречу.
Еще один раз видел я его мельком в гостинице «Москва» в 1965 году. Он шел с ключами к своему номеру – в каракулевой шапке, в пальто. Я только с почтением посмотрел ему вслед. Я уже печатался, но первых своих книжек ему потом не посылал, писем не писал; однажды, по настоянию А. В. Калинина, передал Михаилу Александровичу «Осень в Тамани» да к его 75–летию написали мы с товарищами из Коктебеля теплое поздравление– на открытке с репродукцией «Троицы» Андрея Рублева.
Вот это и все. А мне кажется, будто я прожил рядышком с Шолоховым долгие годы. Что ж, самая ранняя пора любви к литературе, ко всему крестьянскому связана у меня с ним, и это не без влияния его простоты я весь притянулся к брянским старикам, о которых был мой первый рассказ, и не без уроков шолоховского милосердия к человеку писал свой роман о кубанских казаках.
Май, 1985
ВОЛШЕБНЫЕ ДНИ1. Письма
В феврале 1984 года я приехал в Москву, поселился в гостинице и по обыкновению тотчас же стал звонить друзьям и знакомым. В записной книжке моей было много телефонных номеров, но, с кем бы я ни разговаривал, никого не потревожил вопросом: «А Казаков в Москве или в Абрамцеве? Давно его не видел?»
Нигде уже не было моего друга Юрия Павловича.
После смерти писателя сиротливо перечитываешь его произведения. Чуть ли не под каждой строкой большого мастера ищешь осадок его бытия, которое кончилось навсегда. Летом с чувством утраты, с сознанием, что и эти листочки уже не новости, а своего рода реликвии, перебирал я его письма: на конвертах казаковской рукой начертаны мои адреса и моя фамилия. Да неужели я уж никогда не получу от него ни строки?! Никогда. Время нашей единственной человеческой связи прошло.
Письма Ю. П. Казакова забирают меня назад, в молодость, и мне там чего‑то безумно жаль. От налетающих тучных воспоминаний я не могу читать все подряд – тяжело! Больше всего, наверное, жаль мне самого времени. Нету чудес, но вдруг захочется снова проснуться в селении под Анапой неизвестным учителем, побеспокоиться втихомолку о трех рассказиках, отосланных мною на суд любимого писателя, снова бы караулить почтальоншу с толстой сумкой (в ней кипа писем, а мне опять нету!), гадать, сомневаться, наконец, позабыть обо всем и… однажды… увидеть на столе… конверт с обратным адресом: «Ю. Казаков. Таруса, до востребования».
Что там?!
«…Не сердитесь за такой запоздалый ответ, дело в том, что я сейчас обретаюсь в Тарусе, в Москве бываю раз в месяц, и мне не могли вручить ваши рассказы.
Рассказы я прочел, и они мне понравились…
Рассказы, ваши я попробую протолкнуть в «Молодую гвардию», хотя поручиться за успех дела трудновато. Рассказы не из легких для журналов – вы понимаете.
Но если с печатанием и не выйдет ничего, тужить вам особенно не надо, главное, что пишете вы хорошо, а печататься будете – немного раньше, немного позже, но будете (если, конечно, будете писать так же хорошо и много).
Вообще же предсказывать вам что‑нибудь я не берусь, да и трудно это всегда, и как‑то совестно: что я – пророк? Одно положение верно во всех случаях: если автор талантлив и трудолюбив, значит будет писателем. Трудолюбие в писательстве вещь не менее важная, чем талант. Сколько писателей мелькнуло и пропало, напечатав две – три вещи. Один сопьется, другой обленится…
Мой в/Тм. совет, и этот совет вы постарайтесь запомнить и исполнять. Когда вас на первых порах не будут печатать, да и не только на первых, а и потом (если будете писать острые вещи), то никогда не злитесь, не давайте взять над собой верх раздражению, злобе, зависти. Никогда напряженно не ждите результатов из той или иной редакции. Постарайтесь даже забывать, что вы сдали рассказ и ждете ответа. И если вы выработаете в себе эти качества, очень много здоровья, нервов себе сбережете. А эти самые нервы вам еще пригодятся.
Вот и все. Будьте здоровы, желаю вам больших успехов.
Как только в журнале определится отношение к вашим рассказам, я вам напишу.
Таруса. 8 февраля 1968».
Я перечитывал первое письмо Казакова бесконечно, радовался, мечтал и пугался. Писания мои не обругали, даже одобрили, а я еще ничего не умею! Меня вроде бы уже приравняли к строю литераторов, а я еще не знаю, как рассчитаться на «раз, два, три». Но, желая быть призванным на вечную службу, я в ответе изо всех сил старался не отстать от Казакова в певучести и складности фраз. Помню ощущение глубокой неловкости, в которой я цепенел всякую минуту, когда воображал, что мой листок писатель держит перед собой где‑то в Тарусе. Закон благотворной внутренней правды, слияния таинственного толчка чувства и упавшего на бумагу слова я открыл потом. Кончики нервов чутко предупреждают нас о вскочившей в строку фальши, о желании казаться, а не быть в угождении «пустошним речам» и прочее. На первых порах понятия не имеешь об искрах свободы и забывчивости в творчестве; в голове одно: я пишу, я должен ставить слова как‑то не так… Но и позже, уже поднаторев, поймав прелесть простого «ангельского языка», то и дело сбиваешься… на литературу. С такими, наверное, вывертами и писал я тогда ответы Казакову.
Как бы то ни было, Юрий Павлович выбирал из моих писем нечто жизненное, моей судьбы касающееся, и тотчас откликался. Удивительное сочувствие мастера спустилось ко мне ни за что ни про что– как манна небесная. Он меня мимоходом, как бы в примечаниях, заранее оберегал от всякой кривизны.
«…Вообще же я бы вам порекомендовал сейчас попробовать свои силы на крепких радостных рассказах. Я думаю, что радость такая же сторона жизни, как и несчастье, ее, может быть, меньше, но она есть, и можно честно писать об этом. Она, то есть радость, очень сейчас подмочена во мнении думающего читателя, и как‑то даже мы стесняемся иной раз писать оптимистические вещи, но оптимизм иной раз у нас спекулятивен, фанфаронен, а я говорю о другом оптимизме, вытекающем из естественной необходимости счастья и бодрости во всем живом… Таруса. 13 апреля 1963».
Теперь мне хотелось встретиться с ним. В отпуск я поехал в Москву. В редакции журнала «Молодая гвардия» меня разочаровали: Казаков появился на денек и опять уехал в Тарусу. Я насмелился потревожить его там.
Все воспоминания о том, как Куприн с половины пу’ ти в Ясную Поляну повернул назад, как Чехов, готовясь к встрече с Толстым, долго выбирал галстук, не выдуманы. Начинающие писатели тоже боятся мастеров, не великих, но известных. Я целый вечер кружил у бревенчатого дома, в котором Казаков снимал комнату. И с каким‑то спасительным чувством отложил свой визит до утра. Вот он написал мне о счастье. Разумеется, я с юности беспокоился о том, чтобы моя судьба сложилась посчастливее, я каждый месяц этого счастья ждал, я в счастье верил, а начитавшись биографий великих художников Возрождения, согласился, что счастье творческого человека в страдании за искусство. В молодости, пока мы никому не нужны и ничем еще себя не проявили, множество чванливых особей постоянно как бы вопрошает: а ты кто такой?! И нам часто кажется, что мы в этом мире самые последние, никому нет дела до нашего таинственного чудесного шума в душе. Благие наши порывы вдруг перемалываются в жуткое самоуничижение, которое все застит, паренек или девушка перестают замечать многообразие жизни. Поражены бываем мы и томительной печалью собственного природного несовершенства, а скорее всего незнанием своих дремлющих сил. Где‑то наверху золотая среда, «невянущие дубравы» искусства, туда нас влечет, но есть ли смысл идти? Там ли тебе место? Добрые люди могут тебя приблизить, а потом что? Нечто похожее переживал тогда я, плутая по тарусским горушкам в поисках дома, в котором, может, и сочинял свой прекрасный рассказ «Адам и Ева» Ю. Казаков. Меня сковывают какие‑то цепи. Я вроде недостоин даже того, чтобы постучаться в калитку К. Г. Паустовского и спросить у него о Казакове. Это здесь, наверное, составлялся сборник «Тарусские страницы»? В нем и «Кирилловны» М. Цветаевой, и стихи Н. Заболоцкого, и очерк Паустовского «Иван Бунин», и… мой Казаков с тремя рассказами. Постояв у забора в позе странника, я, честное слово, ушел виноватым. Куда я рвусь?! Но именно в ту пору, в такие часы и минуты, когда все они, известные и простые, были для меня «мужами искусными», когда я за одно то, чтобы послушать мастеров, готов был отдать все отпускное время, – именно тогда мне посылалось счастье. Наверное, потому мне и жаль сейчас того убежавшего времени. В страдании и растешь.
Рядом с Тарусой (вниз по Оке) стояла усадьба художника В. Д. Поленова. Полдень, уже, значит, и в жилых покоях Поленова я побродил, а у Казакова не был даже в ограде. Катер доставил меня в Тарусу. Наконец‑то Казаков приехал из леса на мотоцикле. Почему он не похож? «Автор нежных дымчатых рассказов» должен бы чем‑то смахивать на Есенина. Но он добродушногрубоватый, рослый, тяжелый, как штангист. Он был молод, еще не женат, в той первой славе, которая никогда уже так не звенит. Все, кажется, украшалось приличием этой славы: и лысина, и даже заикание. Мне же и кудри ни к чему. Казаков щедро выручал меня: много говорил, все как‑то между прочим вставляя в истории имена известных писателей. Он месяц назад путешествовал по Северу с Е. Евтушенко, тогда гремевшим, и Г. Семеновым. Я сказал Юрию Павловичу, как искал его, подходил к дому К. Г. Паустовского; испугала бумажка на заборе: «Константин Георгиевич болен и никого не принимает».
– Это жена защищает его. От поклонников. Старик в Москве. Мы были у него недавно с Евтушенко.
Опять как‑то между прочим сказал: были, сидели, Паустовский их провожал. К 100–летию А. П. Чехова Паустовский поместил в «Литературной газете» коротенькие «Заметки на папиросной коробке» – я их выучил назубок! Я из‑за Паустовского ссорился с другом детства. «Может, это и хорошо, – сказал мне нынче в Коктебеле писатель – москвич, с университетской скамьи видевший и слышавший «всех великих» и тогда уже судивший их весьма строго. – Детская святость перед искусством умчалась от меня рано. Я ко всему привык. Таруса, кхм! Я жил в Тарусе еще летом 56–го (!) года. Паустовский, закутанный в одеяло, ворчал что‑то и ничего не проронил такого, чтобы запомнилось. А ты прошел через преувеличения, идеализм. Наверное, это хорошо. Что было, то было.
В тот день я много интересного услышал от Казакова. История создания рассказа «Адам и Ева» была мне наукой. Как все, оказывается, интимно! Можно ждать приезда женщины и от тоски написать шедевр «Осень в дубовых лесах», сходить на охоту с друзьями – и другой шедевр: что‑то о себе и о нас. Осенью 1962 года по пути из Одессы на пароходе «Петр Великий» прочитал в «Огоньке» рассказ «Плачу и рыдаю», вышел на боковую палубу, постоял, глядя на горизонт, отсекавший незнакомые мне географические проливы близ Турции, на тяжелую синюю воду внизу, и пробормотал слова героя рассказа: «Плачу и рыдаю егда есть жизнь…» Какой же он, Казаков? Чудеса: сижу с ним в Тарусе, он несет из кладовки тарелку огурцов собственного засола и предлагает мне: «Угощайтесь…» Еще не понимаю, что здесь начинается наша дружба. Через несколько дней мы опять встретимся в Доме литераторов в Москве. «Знакомьтесь, – представлял он меня братцам – писателям, – скоро прочитаете его рассказы…»
Дома я ждал от него известий.
«…Дела у нас с вами пока грустные. Молодогвардейцы, так и не решились взять ваши рассказы. Я забрал их оттуда (пока первые три) и тут же отдал в «Новый мир». Там, во всяком случае, будет скорый ответ. Даже если и отказ, то скорый…
Как вы поживаете? Есть ли что‑нибудь новенького? Я бы не хотел, чтобы разные оттяжки и задержки с первыми рассказами охладили в вас желание работать. О первых рассказах забудьте и пишите каждый новый, будто предыдущих не было… Сентябрь, 1963. Москва».
Если бы Казаков не отнес рассказы в «Новый мир», – часто думал я и думаю теперь, – иначе бы сложилась моя судьба, и, возможно, я вообще не стал бы писателем. Литература бы ничего не потеряла, а моя профессиональная участь была бы печальней. Мне очень повезло! – вот что я повторяю все двадцать лет.
Пока же я выпускал под Анапой школьную стенгазету.
«…Как ваши рассказы? Выйдут они не скоро, если даже и примут, да это не беда, лишь бы взяли. Много ли написано нового? Я когда начинал, много писал и быстро. Мог за день настрочить рассказ в авторский лист. А теперь вот как‑то туго идет. Сюжетов мало. Да и то даже как‑то и не сюжеты вовсе. У нас, русских, вообще с сюжетами никуда. Нет у нас сюжетов, а больше так – «жизнь», это у лучших, у плохих же ничего нет… 19 ноября 1963. Москва».
Именно в эти дни мой рассказ «Брянские» был уже набран в 11–м номере «Нового мира», и меня редакция просила «не прыгать до потолка» – мало ли что бывает: стоит вещь и выпадет.
Я между тем писал новое и всеми замыслами делился с Казаковым.
«..Меня немножко насторожила ваша «Чалдонка». Я не люблю сибиряков – писателей. А вы сибиряк. Глядите, как бы вас не подмял материал. Он в Сибири всегда экзотичен и всегда портит писателей, они начинают писать смачно, цветисто, щеголевато, но это плохие смачность и щеголеватость, и очень они как‑то похожи друг на друга, очень местны, сибирски. А вы должны быть русским писателем. А Русь – у нас, в Европе (я о литературе говорю). Вспомните Шишкова и прочих, вы поймете, что я имею в виду. Нет у них, вернее, в их материале чего‑то такого обыкновенного, что есть у нас, они экзотичнее, а экзотика в литературе хоть и хороша, но она не главное. Так что я насторожился, когда узнал о «Чалдонке», да еще большая вещь! Впрочем, возможно вы совсем другое хотите писать, и я тут стреляю мимо…
На первых порах вы все‑таки посылайте мне свои вещи. Потом уж, когда оперитесь совсем, тогда никому не показывайте, а сначала – всегда полезно. Я, например, страсть как любил потчевать своими творениями, а потом уж поостыл… 28 декабря 1963. Москва».
«То, что вам теперь надо быть осторожней, как вы пишете, это ничего и даже к лучшему. Быть осторожней, как я понимаю, это не курить и не пить., поверьте – это прекрасно, не курить и не пить. Писателю нужна чистая голова и хорошее здоровье… 7 мая 1964. Москва».
Осенью 1964 года еще два моих рассказа появились в журнале «Новый мир».
«Витя, погодите вы, ради господа, отрекаться от своих старых рассказов. М. б., ничего лучшего не напишите. Это не в укор вашему будущему. А просто я думаю, что человек должен любить себя прошлого, потому что, кто его знает, что там будет впереди. Я суеверен. Каждый ваш рассказ написан «изо всех сил», в охотку, с удовольствием, если не с наслаждением, все они – история вашей жизни, вы потом это поймете, в них бродят разные ваши настроения, ваши поездки, ваша печаль и радость. Зачем же так морщиться на них. Тем более, что рассказы, ваши вовсе недостойны, чтобы на них морщились, скорее наоборот. Или это у вас уже кокетство?
Нехорошо, Витя! Все мы как‑то изломаны, издерганы, нервны, все мы хотим чего‑то этакого, и все нам и то не то, и это не это.
Не читайте вы, пожалуйста, этих глупых критиков, берущихся рассуждать о современном стиле, о традициях и т. п. Вы знаете, я часто вспоминаю слова Достоевского из его «Дневника». Он там однажды как‑то подумал о критике и вдруг понял, что критика (к тому времени, когда он писал это) вот уже сорок лет повторяла одно и то же, что, мол, у нас литературы нет, что нет светочей, («маяков», по – теперешнему), нет эпохальных произведений и т. д. и т. п. И тут же Достоевский вспомнил, что во все это время, когда критики служили отходную нашей литературе, был Пушкин, потом Лермонтов, Гоголь, Гончаров, Тургенев, начался блестяще Толстой, – не говоря уже о второстепенных, но все‑таки блестящих поэтах, таких, как Фет, Баратынский, и не говоря, конечно, о самом Достоевском!
То, что вам грустно, и м. б., порой безысходно, это дело другое, это может происходить черт знает отчего. М. б., болезнь века, что ли, я не знаю. Но истоком этой грусти никак не должны служить ваши рассказы. И судьба у вас легкая (я имею в виду писательство) – если б вы знали, сколько сотен, тысяч и тысяч писателей пишут по многу лет и о них никто не скажет доброго слова, их не печатают, хотя многие из них пишут, так сказать, не хуже других.
Очень бы хотел я с вами встретиться, да не судьба, видно. Я не приеду в Москву раньше 15 января. Мой переводной роман меня засосал… 12 декабря 1964. Алма – Ата…»
Было ему в том году, когда он сидел в горах над переводом романа Нурпеисова, тридцать семь лет. Он всюду ездил, и я, прикованный к учительской кафедре, ему страшно завидовал.
В молодой литературе в те годы звучала «исповедальная проза». Подвергаясь искушению, как бы стыдясь перед шумными именами взяться за нечто мне родное, с детской зыбки привитое, я тоже кинулся описывать неприкаянного героя, растворяясь целиком в его чувствах. Самые жестокие замечания я выслушал в том же «Новом мире», но и Ю. Казаков не стал скрывать своих строгих мыслей:
«…А твой герой не только не определился еще как человек (это‑то и есть суть повести), но неясен мне и как работник. Кто он'? Учитель? Или поэт? Или кто? Мне ясно только, что он что‑то окончил, никуда не попал, у матери побывал и там не выжил, опять приехал и прочее, и прочее. Чтобы презирать кого‑то, т. е. чтобы иметь право презирать, надо самому что‑то делать… 20 февраля 1966. Москва…»
Я обидчиво призадумался и принялся вещь разрывать, выбрасывать чужеродные куски и крепче брать за руку героя. Следы прежнего легкомыслия стереть полностью не удалось, но все же. Спасибо за науку, а то бы полетел совсем не туда. Через год я написал сразу две повести: «На долгую память» и «Люблю тебя светло». Но я по – прежнему нуждался в поддержке, в общении. Не было случая, чтобы я позабыл в столице о Казакове. Частенько в первый же день приезда я шел в Дом литераторов и заставал его там. Такси! – и к нему в Бескудниково. Уже я его не боялся, и он в разговоре (как и в письмах) обходился со мной как с младшим братишкой. Но дистанцию соблюдал я сам. Похоже, что я каждую минуту помнил о его первом письме и потому смотрел на него не снизу вверх, а просто благодарно. С этой благодарностью к добрым наставникам мы обязаны жить до конца. Иные примеры мне не нравятся.
Казаков побывал в Париже, повидался с друзьями И. А. Бунина и на даче в Абрамцеве рассказывал мне обо всех разговорах; в ту ночь мы наметили с ним «махнуть как‑нибудь» на Орловщину, туда, где «в первобытном чистом состоянии души» начиналась «жизнь Арсеньева». И все у нас потом не получалось с поездкой.
«Жалко, опять мы с тобой не попали на Орловщину, жалко. Но такова судьба!.. 2 июля 1968. Углич…»
Должен повиниться в скобках: мы не попали на Орловщину и в следующие десять лет.
«…Знаешь, я о Бунине хочу написать, то есть пока о его доме, о вилле Бельведер, умиляет меня старик, как он работал в день, когда не дали ему Нобелевской премии, сидел и работал, а? …4 декабря 1968. Абрамцево…»
О Бунине он не написал, а кому бы и писать, как не ему, – он был им так просквожен, любил о нем рассуждать, восхищался писателем, который никогда ничего не имел, кроме книг, и был, по собственному признанию, «как птица всю жизнь».
«Писателю нужен дом или что‑нибудь в этом роде. И очаг, знаешь, такой вообще очаг, чтобы порядок был и чтобы весь дом был подчинен работе этого писателя. Тогда хорошо…»
«…Э. Ш. ведь, знаешь, не пьет, т. е. может держать у себя настойки и всякие такие штуки месяцами. И вот в феврале лезет он в подвал и достает яблоки! Свои! И еще капустку, и еще водку на ягоде, и все это холодное, а в доме у него тепло, уютно, а кругом снега! Елки стоят. Снегири за окном прыгают.
Ну и вот теперь я тоже домовладелец – какая же это обуза на мою шею!.. 18 сентября 1968. Абрамцево».
Он, кажется, мстил судьбе за то, что в детстве у него не было на Арбате даже двора, и потому он так вцепился в огороженный абрамцевский лес, в усадьбу свою, жил там месяцами и приглашал всех к себе: «…у меня даже в баньке, старичок, можно писать «Войну и мир».
«…У каждого есть дом, детство, юность. И вот поэтому, мне кажется, повесть твоя, касаясь, может быть, самых сокровенных дней в жизни человека, любя эти дни и тоскуя о них, должна быть близка каждому читателю…», – писал он 20 февраля 1969 года о моей повести «На долгую память».
Некоторые знаменитые писатели письма свои сочиняют. Обращаясь к друзьям, посторонним лицам, они всякую минуту помнят, что когда‑нибудь, после них, письма соберет комиссия по наследству и предложит для публикации. Оттого эти письма лишены непосредственности, отделаны и полны нарочитых высказываний. Высказывания Ю. Казакова – все тот же дружеский разговор, это нечаянное мнение, не рассчитанное на то, чтобы его знали все. Нет там претензий на величавость и мессианство; там откровенность художника, и все.
«…Когда я гулял по Малеевке, мне все время попадалась на глаза вывеска со словами Тургенева: «Нет ничего сильнее и бессильнее слова». Так вот, я глядел на нее и думал о втором качестве слова, о его бессилии. Слово сильно, когда ты крикнешь: бей! А если ты слабым голосом скажешь: любите друг друга?! Сколько мы этих слов говорили! И что же? Говорить снова – скажешь ты и скажу я. Правильно, милый, и мы, а не мы, так еще кто‑то будет говорить, пока останутся на земле хоть двое… 12 января 1970. Абрамцево…»
«…Я как‑то пришел к окончательному выводу, что в сей юдоли если и есть счастье, так это работа. Я имею в виду талантливую работу, то есть ощущение, что то, что ты сделал, – хорошо. Пусть тебя даже не печатают, пусть не замечают, но когда ты кончаешь и ставишь точку, на
душе легко и мир прекрасен… 3 октября 1970. Абрамцево…»
2. Поедем к Сергию Радонежскому
После сна, медленно, по минутам привыкая к светлеющему миру, робко возвращая то, от чего отрешился я за ночь, усаживаюсь я со стаканом чая за стол и гляжу на окна высокой школы, где пишет сейчас что‑то в тетрадке моя шестиклассница Настя. Гляжу на тростниково – тонкие кубанские тополя и повторяю последнюю строку в рассказе Бунина «Мистраль»: «Еще одно мое утро на земле». Вдруг издалека, из пятнадцатилетней давности, слышу голос Ю. Казакова:
– Ты знаешь, как я написал рассказ «Плачу и рыдаю»?





