Текст книги "Волшебные дни (статьи, очерки, интервью)"
Автор книги: Виктор Лихоносов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Позабуду я мрачные силы,
Что терзали меня, губя.
Облик ласковый! Облик милый!
Лишь одну не забуду тебя.
Пусть я буду любить другую,
Но и с нею, с любимой, с другой,
Расскажу про тебя, дорогую.
Что когда‑то я звал дорогой.
«…Мне хотелось встать и пойти за ним все равно куда. Я передержала какую‑то минуту, другую и поняла, что я опять что‑то бессмысленно сломала в себе…»
«Прожил я с вами уже всю нашу жизнь…» – сказал он ей в одну из редких случайных встреч на улице.
Судьба не исполнилась.
– Заходите ко мне, – сказала она при последнем прощании, – а то приедете как‑нибудь, а меня уже не будет…
А в тетрадке этой заветной написала: «Дорогой Виктор, потом, что вспомню, буду посылать вам… Желаю вам всего хорошего и, главное, здоровья. Берегите себя.
1. VI.72». Я больше ничего не ждал. Она болела, а в 1977 году умерла на окраине Москвы, на улице Данилайтиса, – не в той комнате, где сидел на ковре возле нее Есенин и повторял: «Красивая, красивая…»
1985
СУДЬБАМного еще вспоминали они, перебивая друг друга словами: «А помнишь?» Эти два слова я оценила лишь с годами. Дороги и близки сердцу те люди, которым можно сказать: «А помнишь?»
Т. А. Кузминская. Моя жизнь дома и в Ясной Поляне
С кем было вспоминать Татьяне Николаевне спустя тридцать, пятьдесят, шестьдесят лет?!
Такая у нее была легкая молодость, столько родных лиц вокруг, столько надежды на нескончаемую жизнь в кругу Толстых… и такое сиротство в чужом краю к старости!
Она была внучатой племянницей Л. Н. Толстого, родной внучкой сестры его Марии Николаевны, дочерью Варвары Валерьяновны Нагорновой, которую в книге «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне» Т. А. Кузминская (оригинал Наташи Ростовой в «Войне и мире») представляет как свою ближайшую подругу.
Я родился через пятьдесят семь лет после Татьяны Николаевны вдали от Тульской губернии, однако видел ее, слышал и разговаривал с ней. Почему‑то в Краснодаре доживала она дни свои.
Принято было жаловаться на то, что в этом южном городе никого примечательного не было и нет, все, мол, знаменитости и родством скрепленные с ними люди жили и почили в коренной России, там их потомки, дети и внуки их знакомых, а по Красной улице мало кто даже проезжал, – эта казачья окраина никого у себя не задержала. Но история наша бурная, а судьба человеческая извилистая.
У постели Татьяны Николаевны была одна Анна Яковлевна, ее воспитанница.
– Мама… бабушка… дядюшка Лев Николаевич… – словно звала к себе родных немощная ласковая старушка.
Никто из поздних Толстых не ведал, что она еще жива. Внук писателя Сергей Михайлович Толстой писал мне из Парижа: «Очень заинтересован был узнать о Вашем знакомстве с внучкой Марии Николаевны, о существовании которой я не знал. Во время гражданской войны мы проезжали через Екатеринодар». Он появился на свет уже после смерти своего великого деда. Обрадовать Татьяну Николаевну строками из его очерка о Марии Николаевне, ее бабушки, я не успел, – она умерла в 1976 году. Не знала в Америке о судьбе Танечки, милой гостьи Ясной Поляны, пережившая ее на три года Александра Львовна. Не одни стены рушились в XX веке, а и родственные связи.
Ее бы еще раз взволновало то, о чем пишет Сергей Михайлович, что она усвоила по разговорам с ранней юности: «…в основу сюжета «Фауста» легли отношения автора с прелестной соседкой», то есть с бабушкой ее Марией Николаевной. «Фауст» – повесть И. С. Тургенева. Машенька была одно время в восхищении от знаменитого писателя, орловского помещика, соседа. Игра в бирюльки, гранпасьянс, гуляние с молодой дамой и ее дочкой Варенькой, будущей матерью Татьяны Николаевны, – все это есть в повести.
– Маму мою звали Варвара Валерьяновна, по мужу Нагорнова, по отцу она тоже Толстая… Она вела дневники, поищите, если захочется, в Москве…
Я читал о ней у Кузминской, но она промелькнула среди множества лиц, а потом я, что называется, вгляделся в нее, перелистывая книгу от начала до конца, и теперь, когда перечитываю «Войну и мир», поневоле ловлю в некоторых глазах эхо ее девичьей жизни, именно там, где блистает Наташа Ростова с другими барышнями. Все они там, в романе, переплавленные воображением писателя. Их воспоминания – радостные вздохи о тесных чувствах друг к другу, так похожих на чувства героинь романа.
«Всегда оживленная, с вьющимися темными волосами, она была очень хорошенькой. Отсутствие самомнения и кокетства, удивительно уживчивый характер делали ее привлекательной и необыкновенно приятной в жизни» (Т. А. Кузминская).
«Бывало, сидим мы с ней в липовой аллее старинного парка, посаженного еще моим предком Волконским. Вековые липы едва пропускали лучи горячего июньского солнца, и мы сидим молча под впечатлением этой чарующей тишины. Но вдруг послышится издали звон бубенцов» (В. В. Нагорнова).
«Мы с Варей снова, сидя в липовой аллее, долго говорили обо всем пережитом» (Т. А. Кузминская).
«…Наши дружеские отношения с ней не изменились и по сию пору, и каждый раз, как мы сходились с ней и Соней в Ясной Поляне, нашим воспоминаниям, к которым иногда присоединялся и дядя Левочка, не бывало конца…» (В. В. Нагорнова).
«– Варя, я не могу спать в такую ночь, да ты взгляни, что за красота!» (Т. А. Кузминская.)
Не подслушал ли тогда их писатель и потом отдал слова свояченицы Наташе Ростовой?
«Мы проезжали самые красивые места засеки, этого казенного векового леса, который при закате солнца казался еще величественнее и красивее…» (В. В. Нагорнова).
И вот «порвалась цепь великая» – Толстого не стало, и потекли другие месяцы, годы, десятилетия. Страшно было первое время ходить по яснополянским комнатам.
«Мы жили в одной комнате с Варварой Валерьяновной по моей просьбе и проводили все дни почти вместе. У нас было так много общего в прошедшем, что мы служили друг другу большим утешением в нашем одиночестве…» (Т. А. Кузминская).
– После смерти дядюшки Льва Николаевича пожили четыре годочка, а там война…
У Татьяны Николаевны ничего не осталось: ни фотографий, ни писем – одни разрозненные тома Толстого, Тургенева, Пушкина. О себе она не рассказывала, очень уж ветха была, тяжело дышала. С какого времени она в
Краснодаре? До революции работала в Мариинском институте какая‑то Толстая – не Татьяна ли Николаевна? «Нет, нет», – отрицала ее воспитанница. В литературе о Толстом имя ее рядом с матерью мне не встречалось…
– Мама… дядюшка Лев Николаевич…
Да не забывалась ли она в свои девяносто лет, уже большую часть времени проводя полусонной в постели? После ее смерти я стал искать ее имя в указателе «личных имен и названий» – приложении к «Яснополянским запискам» Д. П. Маковицкого. Всех там называли, ее не было. Да и зачем она мне, какое уж место «в мире Толстого» она занимает, если его прямых родственников, детей и внуков, не перечесть? Но и она была для меня отголоском великой России, воспетой Толстым. И вот, наконец, у того же Маковицкого читаю, как Мария Николаевна рассказывает о зяте Варвары Валерьяновны. Добросовестный Душан Петрович делает сноску: «…муж ее дочери Татьяны». По фамилии ее мужа в указателе я узнаю, что она точно родилась в 1879 году, «внучатая племянница Толстого», жена служащего страхового Северного общества, с которым она разошлась в 1903 году.
Поздняя фамилия Татьяны Николаевны – Родненская.
– Мама, дядюшка Лев Николаевич…
Она лежала под белым пододеяльником, согнув колени, откинув голову – маленькая, как птичка, с ручками – косточками, легкими, но уже и до того слабенькими, что с трудом поднимала их; глаза ее всякую минуту смотрели вдаль, ею только и различимую. Она нужна была лишь Анне Яковлевне, заботившейся о ней со старозаветной преданностью. С нею были тихие прерывистые беседы, она была посвящена в мелочи и повороты ее жизни, и она, одна во всем городе, могла и посочувствовать Татьяне Николаевне и, когда надо, пожалеть. Когда смотришь на фотографии собравшейся вместе семьи, на запечатленные мгновения родственного или дружеского чаепития в каком‑то обжитом местечке, то кажется, что перед тобой люди одинаковой доли, настроения, счастья, биографии и дальнейшей судьбы, но ведь это не так: у каждого свое и каждому наречен свой конец. Иллюзия мгновения! Никто, говорит мудрец, не примечает ежедневной последовательности перемен. Приезжала она с матерью в Ясную Поляну – там все кружились возле Толстого, обедали, гуляли, разговаривали: о думе, о брате Николае Николаевиче, о Филарете Московском, о том, как Лев Николаевич перед поездкой на Кавказ получил от него образок; говорили о крепостном праве, о том, кто каким был в молодости; что‑нибудь читали вслух. Как случилось, что ничего этого уже давно нет?! Надо глотать лекарства и смиряться пред веком человеческим.
– Почитайте дневники мамы моей… Или тетушки Сони. Софья Андреевна любила маму…
«Привезла в ЯСНУЮ Вареньку Нагорнову, это милое, светлое создание. Ей были все рады, и она сегодня уехала…» (20 марта 1891 года).
«…Сшила сегодня юбку черную Варечке Нагорновой, этой милой беспомощной племяннице Л. Н. Ей пятьдесят лет, и в ней что‑то детское. Играем с ней в четыре руки…» (1901 год).
«Читали «Дневники» Вари Толстой (Нагорновой) и себе, и вслух Льву Н – чу. Очень хорошо» (13 апреля 1907 года).
«Приехала Варя Нагорнова с сыном, внуком и дочерью» (28 июня 1912 года).
Там, где они жили когда‑то одной большой семьей, где все было наше, еще хранившее родословные следы, уж сколько лет по всем тропинкам и аллеям текут ручейки паломников, а их на толстовской земле нету, одни на погостах, другие в далеких городах…
«На девяносто седьмом году жизни в нашем городе скончалась Татьяна Николаевна Родненская, внучатая племянница Л. Н. Толстого…»
Такого некролога мы не читали. Жила в Краснодаре полвека, работала как все, но никто ею не интересовался, никто никуда не позвал, ни о чем не спросил…
Такая молодость, столько родных лиц изо дня вдень, свет величия над Ясной Поляной, счастливое непредвидение будущего и… такая покойная пустота на закате дней в каком‑то неведомом ранее южном казачьем городе…
– Мама… бабушка… дядюшка Лев Николаевич…
Где, когда увенчается последним вздохом наше житие? Возле кого?
Это у нее я взял и вложил в уста героя романа о Екатеринодаре: «Я всегда любила ходить по кладбищу. Одна старушка сказала мне: «Долго будете жить – раз кладбище чтите…» И дожила до такого срока, когда некому было сказать: «А помнишь?»
Никто не зашел к ней, ни о чем не спросил…
Вспоминаю ее, думаю: это все‑таки какие‑то другие люди были. Во времена Толстого. Но многие и наше время украсили, а мы их не поблагодарили даже вниманием.
Трудно забыть ее голос:
– Мама…бабушка… дядюшка Лев Николаевич…
И слышал я этот голос на улице Советской, здесь вот, рядом с библиотекой имени Пушкина, где всегда к нашим услугам сочинения Л. Н. Толстого.
24 июля 1986 года, пос. Пересыпь
ПЕЧАЛЬДумая о нем, об его одинокой матери, осиротевших дочках, я с беспомощной досадой говорю туда, в его небытие: ну зачем было отправляться в это заграничное путешествие?!
Литература без нас обойдется (она теряла и не таких), а родные, для которых мы есть все на свете, – никогда.
Сколько ранних смертей в русском искусстве!
Нас еще в молодости приструнил Жюль Ренар строчкой из своего дневника: писатели работают как волы.
Юрий Селезнев сгорел на костре литературы. Казалось, в некоторые периоды литература для него была необходимее жизни.
«Достоевского» для ЖЗЛ закончил вчерне, – писал он мне из Москвы. – За семь месяцев ночной работы написал тридцать два листа. Выдохся совершенно; и то: на работе читаешь, отписываешь, домой полный портфель рукописей тащишь. До двенадцати ночи, как правило, читаю, потом с часу до трех – четырех пишу свое. Потом снова работа…»
В роковое для него лето 1984 года я ждал его приезда в Пересыпь. Он задумал книгу о Лермонтове и хотел посетить Тамань. Кто только не побывал в Пересыпи за десять лет, а его я затянуть сюда не мог. Как и многие мои товарищи – писатели, мать мою он знал заочно– по повести «На долгую память». Теперь бы мы посидели в ее дворе, попробовали помидоров «бычье сердце», семена которых я брал у казака станицы Пашковской. Хорошо бы ему никуда не торопиться, пожить, просто пожить в нашем местечке, которое, между прочим, по – гречески называлось когда‑то Тирамбе, поглядеть вокруг, пробраться по Керченскому проливу в Екатерининский Крым (в Керчь), а оттуда гладкой водной дорожкой – в казачью Тамань. Великий труженик Пушкин любил и умел пожить в охотку, развеяться, увлечься прелестью мгновения и позабыть об Аполлоне; умел пожить в свое удовольствие Бунин; забывал литературу ради охоты в казахских степях и рыбалки на Дону Шолохов. Этого нам на семинарах не подсказывали, а все: «литература – труд, каторжный труд!» Если труд становится нашей единственной средой, мы надрываемся душевно и физически, а радость земная тает, как в тумане. Наверное, влияние Ф. М. Достоевского на Селезнева было чрезмерное; он перехватил у него даже образ жизни – ночной.
Когда он работал в издательстве «Молодая гвардия» заведующим редакцией ЖЗЛ, я еле отбился от его предложения – написать биографию Н. М. Карамзина.
– Мне не поднять XIX век! – плакал я. – Что я там соображаю? Я вырос у коровьей стайки.
У меня были другие заботы: я собирал материалы к роману «Наш маленький Париж». Но он уговаривал:
– Приедешь в Москву, пороешься в библиотеках. Поцитируешь летописи, через Карамзина еще раз скажешь, какой была Русь.
И сам загорался, повышенным скоропалительным тоном начинал изливать восторги перед древнерусской литературой:
– Нет, нет, Юра, не мне писать о дворянах. С нами не разговаривали в детстве по – французски и не рассказывали нам мифов Греции. Я не готов. Карамзин? Только подумать – и руки опустятся.
– Сколько там неоткрытых, неведомых даже нашим литераторам, удивительных образов, мыслей. Господи, как подумаешь, что ничтожная идейка европейской легенды о Фаусте стала под пером Гете всемирным творением – оторопь берет. Куда эта легенда хотя бы в сравнении с нашим «Путешествием Иоанна на бесе в Ерусалим»? Здесь же бездны духа, бытийные проблемы добра и зла, и в таких внешне простых образах. И идея, какая широта, простор во всем: поступок, всякое движение ума и души происходят у нас перед лицом всего мира…
У Селезнева была идея – «создать внутри серии ЖЗЛ особую культурную сферу, культурный пласт, который воздействовал бы на читателя не только фактами, но силой художественного образа, самим словом, стилем».
– Что голая информация? – говорил он. – Надо воздействовать на душу. Страшно подумать, сколько людей воспринимают личности Пушкина, Достоевского, Толстого через книги, затмевающие подлинное величие этих писателей. До сих пор нет книг о Карамзине, Жуковском, Державине, Лермонтове, Лескове, Тютчеве, Фете, Бунине, Пришвине, Булгакове, С. Соловьеве, Ключевском, Третьякове, Афанасьеве, не говоря уже о старых наших писателях – Несторе, Данииле Заточнике и других. Дело же не в том, чтобы выпустить книгу о Жуковском или Аполлоне Григорьеве, какую – неважно. Нет, чтоб это была такая книга, которая оставила бы глубокий след в сердцах, стала частью чьей‑то жизни. Академики – литературоведы не напишут. Не спешите, русские писатели, отказываться. Я уже и с Валей Распутиным говорил. И Белову написал.
– Мне хоть бы с романом справиться…
В феврале на последнюю, как оказалось, встречу я привез ему «Наш маленький Париж»… Он прочитал, и мы долго говорили в гостинице «Москва». На юге я бы ему еще раз сказал, что роман мой не роман событий, а судеб. Слишком много он выразил мне пожеланий, и все они не лезли в мой свершившийся замысел: человек дороже мне концепций и затемненных сцен в истории.
Прощаясь со мной внизу, он повторил: «До встречи в Тамани».
Мы обошли бы с ним все прибрежные таманские улочки, погадали бы, где в точности стояла хата Царицыхи, по какому спуску таскал сверток слепой мальчик и какими тогда были кручи. Не сомневаюсь, в книге о Лермонтове, на тех страницах, которые затронули бы путешествие поэта осенью 1837 года, он бы, ничего лишнего не приписывая тоскливым чувствам поэта, коснулся седой старины: и Тмутаракани, и летописца Никона, и древних греков. Но самое главное – Тамань продлила бы его жизнь, в этом я уверен. Зачем было ехать в Берлин?!
Родные углы ждут нас, немо вопрошают, почему мы их забыли.
«Жаль, не сумел приехать в Краснодар…»
«Я и не знаю, когда удастся в Краснодар…»
«Больше года уже не был дома…»
Когда что‑то случится непоправимое, в первые минуты отчаянно восклицаешь: зачем было уезжать из дому в Москву?!
Между тем все объясняется самой жизнью.
Так у нас часто бывает: чтобы тебя в науке, искусстве признали, надо покинуть родное гнездо и найти сочувствие в Москве. А если такой возможности уехать нет, то достоинство свое, имя все равно придется утверждать с помощью Москвы. Юрий Селезнев уехал – сперва учиться. Никто в литературных кубанских кругах не спешил заметить в нем большого таланта. Да если бы заметили, было бы еще хуже: правдивые его критические статьи засолились бы в ящиках редакционных столов, ярлык был бы тотчас навешен, помнили бы его какое‑нибудь высказывание «пожизненно». Надо знать нашу провинциальную трусость тех лет, оправдываемую «важностью задач», «ответственностью перед читателем». Представим, что ему на первых порах не повезло бы и в Москве, он убежал бы назад, домой, пробился бы кое‑как в университетские преподаватели, был бы одинок, скучал и, главное, не прошел бы замечательной столичной школы, не утончался в общении с выдающимися критиками, философами, историками, художниками, смирился бы постепенно с приземленными вкусами и не сумел бы растворить свою душу в крупных идеях н замыслах. Критику постоянно нужны живые разговоры и дружество с себе подобными; приток одних книжных противоречий и кабинетного единомыслия недостаточен. И он остался после аспирантуры наживать опыт ума, обстреливать себя едкими взглядами и фразами старших, сверстников, познавших столичную остроту мысли. Я его понимаю. В первые годы литературной учебы я тосковал по московской культурной среде особенно. Каждый день дарил мне там яркие впечатления. Всегда привлекала меня открытость, небоязливость московских суждений, там и приезжие раскрываются в полноте птичьего пения и вдруг чувствуют сладость бесед и истинно художественного разнообразия. Какие неожиданные встречи! Какие прогулки в поздний час до гостиницы «Россия» (опять с откровениями и усладой надежд; и с печалью, что дома уже этого пиршества не будет)! Из Москвы возвращаешься порою усталый, раздерганный бессонницей и ходьбой по улицам, порою кем‑то недовольный, но как она все ставила на место, усугубляла трезвость, сдирала кожуру болотистой провинциальности!
Как ни странно, но в Москве, а не на юге познакомился я с Ю. И. Селезневым, «сошелся», что называется. В Краснодаре нас разделяла привычная атмосфера недоверия и ненужности друг другу.
И вот стал он законным столичным жителем – с пропиской, без еще устроенного личного быта. Он говорил мне:
– Не бойся, я «москвичом» в плохом смысле не сделаюсь.
Быть самим собой, бороться нелегко везде. После статьи В. Кожинова в «Нашем современнике», за публикацию которой отвечал Ю. Селезнев, пришлось на своем горбу испытать, что такое литературное братство, когда нет никакой угрозы, и во что оно переливается, когда нависают административные тучи. Многие предали Юрия Ивановича, причем те, кто вчера еще «шел в ногу». Даже из отчета в «Литературной России» видно было, на какое фарисейство, передергивание пустились некоторые маститые писатели, с какой бессовестностью отдали они на заклание… единомышленника Селезнева. Юрий Иванович пережил это тяжело – не потому что в журнале «Наш современник» он потерял пост заместителя главного редактора. Очень уж хитромудрыми в тактике оказались некоторые писатели. Окруженный в Москве хорошими, подчас не влиятельными друзьями, он все же не забывал друзей из провинции, с пылом звал к себе звонившего с вокзала писателя – хотелось отвести душу с В. Распутиным, В. Беловым, В. Астафьевым, В. Потаниным…
Из Краснодара я привозил ему новости об Аркадии Ивановиче Малахове. Жил у нас такой старичок с ноготок, изящный до тщедушности, со скрипучим голоском, добрый, но язвительный. У него была богатейшая библиотека по индийской философии. Любители Востока, Индии, оккультных наук обивали порог его квартирки на улице Красной. Редко кто возвращал ему драгоценные книги, библиотека его тощала, пристрастились к ней хапучие книголюбы, он страдал, но отказать не мог, всех пускал, выслушивал. Я его часто видел в книжном магазине – с сеточкой в руке. По родному городу он ходил какой‑то удивленный, словно только что прибыл издалека и никак не мог разобраться, почему там то, а там это. Юрия Ивановича называл ласково, с улыбкой: «Юрка!» Не одобрял его побега в Москву. «Юрка‑то наш прогрыз изделия московских жрецов? Москвичом стал! Орут, бегут… Арсений Гулыга зовет меня – не пое – е-ду!»
В сентябре 1980 года он прислал мне письмо – писал в час нестерпимой потребности высказаться:
«Здравствуй и не обижайся, что так задержался с ответом: все время как в колесе и некогда остановиться. И так мечтается (даже все более назревает решение) бросить все к чертовой матери, снять где‑нибудь не в писательском месте домик в Подмосковье и хотя бы месяца два – три забыть обо всем и просто посидеть, подумать, побродить. Устал: голова, как медный котелок, по которому тинькают и тинькают. Работаешь день и ночь – чуть не круглосуточно, и все толку никакого – все недовольны и все чего‑то не хватает… А у меня (никому не говорю, конечно) какое‑то ощущение или скорее состояние – будто у последних дней находишься и надо бы не о квартире, а о другом думать и стараться, но для этого нужно бросить именно всей иначе жить, а так нельзя.
Пойми… – я не жалуюсь на свою жизнь – в конце концов каждый сам виноват в том, как он живет, но – не потому не жалуюсь и не жалею о своей жизни: знаю, не все даром, было, наверное, и что‑то дельное; не случайно же книжки «жезээловские» сейчас до пены доводят кое – кого, значит, работают. А ведь в этих книгах и я есть, невидимо, но есть, я‑то знаю: некоторые мною же и задуманы, и авторов нашел, и убедил их написать (и не побояться написать). Тратил время – не рабочее: на работе – встречи, мелочи, бумажки и главное – бумажки, в день отвечаешь на двадцать – тридцать писем, на кучу жалоб, доносов>и'т. д., а дома, после работы, читал уже рукописи, редактировал, писал письма с советами и просьбами, чтобы еще доработали, чтобы еще прояснить и т. д. И снова на меня – как на дурака. И дома нужно помогать, смотреть за ребенком, устраивать встречи, приемы, говорить о разных приятных вещах. Ну словом – быть нормальным человеком, – это тоже приходилось делать, соответствовать, так сказать, нормам жизни, но – долго не выдерживаю… Вечера и ночи, часто напролет – опять рукописи, рукописи, письма – так что написать человеческое письмо другу – физически порой невозможно: отвратительно от самой мысли о письме. А ведь хотелось еще и самому что‑то написать, но больше писал не оттого, что хотелось, а потому, что это было кому‑то нужно: то ли судьба чьей‑то книги решалась, а то и просто судьба – знаешь, часто от одной несчастной рецензии, от одного упоминания имени судьба решается и так и эдак. А для себя оставались вечера и ночи, свободные от работы, и спал по четыре – пять часов в сутки, а то и вовсе не ложился, пока силы были, и шел на работу, снова в то же колесо; пробивал рукописи в издательстве, цензуре, ЦК и т. д. – как никогда не бился ни за одну свою вещь. Никогда не ждал, да и не имел никакой благодарности в таких случаях, слов, да и не ради них работаешь, не в словах дело; из неприятностей вылезти и не рассчитываю: при моей работе и при моем характере это невозможно, угроз уже давно не пугаюсь, обид тоже (от тех же авторов: и прочитал не вовремя, и с ответом запоздал, и тираж не 150, а только 100 тысяч, и чего‑то убрал, а ведь убирал‑то только глупости, никогда ни у одного автора дельной талантливой строчки, слова даже не вычеркнул – все выходило, зато, если было что, – никогда не жадничал и отдавал все, что возникало, и тиражи выпрашивал, и объемы сверх договорных, и все, что мог и не мог), – так что нажил кучу могущественных врагов, нервы совершенно ни к черту, сердце загнал – все на сигаретах, по две – три пачки в день, да на кофе, чтобы не уснуть на работе после бессонной ночи… Вот уж седой совсем, а личной жизни у меня… уж и забыл какая она, эта личная жизнь: даже с ребенком не всегда можешь побыть, когда душа просит. Ну ладно – расписался, разболтался, как старый Мазай в сарае. Прочти и выброси. Что‑то очень уж наболело– прорвало. Прости. Не люблю жаловаться, ныть, да и некому. Видно устал, а отдыхать некогда и не дадут. Никто не даст, потому что я – только средство, а так просто, именно как я, – только маме одной и нужен. И вот пока она есть и пока я нужен, я, а не что‑то во мне и не для чего‑то, а просто я, – я знаю, что нужно жить…»
* * *
Мать его, как и после семьдесят четвертого года мать В. М. Шукшина – Мария Сергеевна, вынуждена глядеть только на фотографии и книги сына. У меня тоже есть его книги, в том числе посмертные. И единственная телеграмма к дню рождения, сперва для меня дорогая, а теперь печальная. В конце мая 84–го года я вернулся из Коктебеля и в кипе телеграмм и писем нашел поздравление с подписью: «Марина и Юрий Селезневы». Шутливо играя заголовком моего романа, прочитанного ими в рукописи, они обещали встречу в «нашем маленьком Париже…».
Все лето и осень 1984 года прошли у меня под знаком печали и горького сетования: зачем он предпочел путешествие в Европу спасительному свиданию с родной кубанской землей?!
Январь – февраль 1987 года, пос. Пересыпь





