Текст книги "Волшебные дни (статьи, очерки, интервью)"
Автор книги: Виктор Лихоносов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
– Какова доля автобиографического в ваших произведениях?
– Как мы ни отрекаемся, но в каждом произведении главные герои несут хотя бы некоторые черты автора, его идеи. Главные герои Толстого или Хемингуэя всегда похожи на автора. В лирическом произведении личного писательского чувства еще больше, но нельзя все‑таки до конца отождествлять «я» с автором. В «Элегии», «Осени в Тамани» «я» не обязательно во всем Лихоносов.
– Вы любите путешествия?
– Я путешествовал по так называемым святым местам России. Прочитать о чем‑то – одно, а постоять на Бородинском поле, на холмах Тригорского, у могилы Пушкина, у могилы Суворова в Александро – Невской лавре (в двух метрах от тебя на глубине лежат его кости!) – это, знаете, много. А уж потом я писал. Заранее сюжетов я не выдумываю. Можно выдумать все, говорил Л. Толстой, кроме чувства…
– Кто из современных писателей вам близок?
– Я очень люблю Василия Белова и Валентина Распутина. Мне дорог откровенный В. Астафьев. В. Белов написал «Кануны», В. Распутин «Последний срок». Там слышны истинно народные голоса. Я ценю тех писателей, которые, по примеру классиков, правды не чураются, но никогда не глумятся над русским бытом и русским характером. У них на все хватает совести: и не перехвалить, и не очернить.
– Чего вы ждете от литературы? Какие задачи ставите перед собой?
– Наш читатель еще так великодушен, что пешком пойдет за много верст к тому, кто напишет «Войну и мир» или «Евгения Онегина». И хотя в жестокий XX век трудно ждать «Евгения Онегина», ждать надо что‑то высокое, гармоничное. Писать надо о лучших людях, их еще немало. Усиливается роль писателя в прославлении прекрасных душевных качеств человека: патриотизма, милосердия, памяти об исторических личностях.
– Вы пишете роман о Екатеринодаре. Что повлияло на замысел?
– То, с чего мы начали наш разговор. Чувство Родины. Моя переписка с парижскими друзьями Бунина пробудила во мне интерес к старикам, вернувшимся из эмиграции домой. Я встречал их в Краснодаре, даже дружил с ними. Все они, без исключения, добрые, деликатные и неутомимые в работе люди. Много – много знают. Я у них кое – чему поучился. В предыдущем романе «Когда же мы встретимся?» я изобразил старушку, жившую до 1956 года в Харбине. В романе о Екатеринодаре и станичной жизни до революции я постараюсь так выстроить сюжет, чтобы сказать о чувстве Родины, о потере Родины и о запоздалом возвращении к ее берегам. Если бы кто‑то из русских читателей «Голоса Родины», особенно кубанских казаков, прислал мне странички воспоминаний о нашем городе, о «мелочах жизни», я был бы благодарен им и считал бы, что сама земля, на которой мы родились, объединяет нас в стремлении хранить о ней сокровенную память.
«Голос Родины», 1979 год
О М. Ю. ЛЕРМОНТОВЕ– Какими сторонами своего творчества М. Ю. Лермонтов близок вам?
– Какими сторонами своего творчества близок мне Лермонтов? Об этом я не думал. Он дорог мне весь. Волшебник, он воистину жил под звездами небесными и внимал их загадочному мерцанию. Казачья Тамань превратилась под его пером в полусказочное место. Дело не в контрабандистах и ночных приключениях Печорина. У него всякое реалистическое произведение волшебно. Как будто сказано все, но вроде бы самое важное скрыто. Это и есть поэзия. Лермонтов – «кудесник богов».
– В чем сказалось его влияние на ваше творчество, на литературу нашего народа?
– Творчество М. Ю. Лермонтова может сказываться только на писателях, завороженных его ранней душевной зрелостью, утонченностью, высоким страданием, а в прозе – простотой слога. Его легко воспримет душа музыкальная, нервная, сосредоточенно одинокая и чем‑то как бы обиженная в своих великих притязаниях к жизни. Большой душе всегда тревожно в мире, который, сколько бы ни сиял над тобой, кажется кратким, мгновенным в твоей доле. Высказывание А. П. Чехова о лермонтовской прозе известно. На закате своих дней И. А. Бунин поставил Лермонтова выше Пушкина. Это было не предпочтение одного другому, а скорее всего сожаление: сколько бы, мол, этот юноша еще мог сделать, и тогда, наверное, он бы вознесся выше Пушкина!
Современные писатели признают влияние Лермонтова на каждом шагу. Однако влияния никакого не видно. Я имею в виду не плоское подражание, не воровство мотивов (допустим, в темах любви, одиночества). Духовная организация писателя должна быть родственной лермонтовской. У таланта учится только талант, остальные уродливо перенимают внешние черты. Для начала надо выучить хотя бы французский язык, приблизиться к лермонтовской культуре, воспитать в себе изящество, надо обольститься чудесной пушкинской и лермонтовской краткостью, бояться пустых слов. А мы чему учимся?
– Ваше любимое произведение у Лермонтова?
– Стихотворения «Выхожу один я на дорогу», «Они любили друг друга так долго и нежно» и роман «Герой нашего времени».
– Ваше личное отношение к повести «Тамань».
– Маленькое это чудо – повесть «Тамань» – привело меня в 1963 году на крутой берег, где тогда еще ничего не стояло музейного. Как я ходил по станице! Как спрашивал у женщин возле хлебного магазина о слепом звонаре, о хатке Царицыхи! Как верил всему, с какими чувствами глядел я на пролив, где не мелькало никакого желанного паруса, как засыпал! Лучшие часы жизни. Мне тогда было столько же, сколько прожил Лермонтов.
– Как вы относитесь к распространенному мнению, будто Лермонтов был неуживчивым человеком?
– В публичных высказываниях мы не можем задеть характер Лермонтова. Здраво, во всей глубине. Лермонтов – национальный гений, вечная слава России. Когда мы думаем, что он возвышает нашу нацию, нам дела нет до того, какой у него был характер. Мы ему все прощаем. Лермонтов нам дороже Мартынова, и, если бы он в тот последний поединок убил Мартынова, мы бы не ставили ему этого в вину, а в печати постарались бы говорить об этом как можно реже. Величие затмевает для потомков мораль, как это ни странно. Но в ту пору о гибели Лермонтова (как и Пушкина) сожалели далеко не все хорошие люди, потому что над ними царствовала не литература, а жизнь, и относились они к трагедии с точки зрения своих жизненных симпатий и антипатий. У жизни очень жестокие законы, они одинаково безжалостны к людям простым и гениальным. А законы эти таковы, что человек любит, оберегает прежде всего самого себя и ни с какой чужой гениальностью не считается.
Чтобы хоть немножко понять трагедию Лермонтова среди людей, надо перенести его в наш век, в наши дни и подумать, как бы поступили с ним друзья, женщины теперь, с живым, а не с памятником, как бы относились они к его злым остротам, обидам, оскорблениям и резким стихам. Да, общественные отношения сейчас другие, но не забудем, что природа человеческая все та же! Не только общество, но прежде всего люди сделали и Пушкина, и Лермонтова такими одинокими. Все это печально.
Гению все прощают поздние века. Все его жалеют, боготворят, готовы даже якобы пожертвовать собой. А современники забывают в суете человеческих тщеславий, распрей, выгод о том, что перед ними гений, слава Отечества. Так всегда было. Характер у Лермонтова был не из легких.
– Какие проблемы лермонтоведения вы считаете первоочередными?
– Составить летопись жизни М. Ю. Лермонтова на на фоне жизни России и мира.
– Какой тип изданий сочинений М. Ю. Лермонтова вы хотели бы видеть осуществленным?
– В книге П. В. Палиевского «Литература и теория» в статье о Пушкине есть замечательное пожелание об издании сочинений великого поэта. Оно мне так нравится, что я приведу его здесь.
«Хорошо бы, например, издать Пушкина так, чтобы полнее восстановилась его личность. Нисколько не посягая на другие издания, наоборот, расширяя их веером, отчего бы не добавить к ним еще одно: тип хронологический. Где было бы собрано не по жанрам, а по времени (по месяцам и, если нужно, по дням вместе) все, что Пушкин задумывал и, живя, писал».
– Вы о чем‑нибудь сожалеете, когда видите все те же четыре томика М. Ю. Лермонтова?
– Коне – ечно! И, например, о том, что потеряны черновики повести «Тамань». Оказывается, их было много! Д. П. Маковицкий пишет в «Яснополянских записках»: «Л. Н. (Толстой. – В. Л.) ценил «Тамань» по отделке. Лермонтов раз тридцать ее переделывал. Н. Федоров в Румянцевском музее показывал Л. Н – чу большую книгу черновиков «Тамани», а вся повесть страниц в десять…» Будь я лермонтоведом, я бы посвятил все время поискам этих черновиков. Нельзя смириться с этой потерей.
III. ЗАПИСИ ПЕРЕД СНОМ

Стопки маленьких блокнотов за многие годы…
Я боюсь их перелистывать – волна прошедшей жизни моей бьет мне в голову, мне становится печально, хочется пережить все заново, пусть так же, но умней, собранней, о каком‑то событии, чувстве записать вместо нескольких фраз целую страницу. Я давно знаю, что человек не все помнит из своей жизни, многое помнит не так, кое от чего отказывается, перекрашивается задним числом; записи уличают нас старой правдой. А сколько волнения, когда наткнешься даже на списочек намеченных к чтению книг! Когда‑то жаждал прочитать, открыть что‑то в романах П. Мельникова – Печерского «В лесах», «На горах», в воспоминаниях И. Репина «Далекое – близкое», в эссе Р. Роллана «Жизнь Микеланджело»; когда-то любил «Зачарованную Десну» А. Довженко, изучал «Районные будни» В. Овечкина. Чему‑то хотел научиться, что‑то в выписках совпадало с твоим мироощущением, за чьими‑то желаниями пытался угнаться… И за каждой строкой – точной ли, младенческой, глупой или поспешной – твоя жизнь. И надо признать себя таким, каким ты был в мгновения откровенности с самим собой.
– Ведите записные книжки! – говорю я молодым литераторам на занятиях. – Не придумывайте что‑то мудрое, удивительное, пишите как бог на душу положит: постепенно вытянется по страничкам движение жизни. Память в чернилах не слиняет.
Сам не зная зачем, я делал в течение многих лет записи перед сном.
1956 год
Узнать адреса: М. Куприной – Иорданской, Н. Телешова, М. П. Чеховой, К. Паустовского, Е. и А. Есениных, П. Чагина, Е. П. Пешковой[1]1
Подумать только! – они жили при мне. И жила еще в Париже В. Н. Муромцева – Бунина. И актрисы Малого театра («великие старухи») В. Н. Рыжова. Е. Д. Турчанинова, А. А. Яблочкина и В. Н. Пашенная. Истинные сожаления (да и преклонение тоже) наступают, когда сам стареешь (январь 1987).
[Закрыть].
12 мая. В Москву! По дороге завернуть в Вешки. После фестиваля разыскать съемочную группу «Тихого Дона», махнуть в хутор Диченский. Это будет жизнь.
«Пишу я трудно, – сознался он. – Перья кажутся мне неудобными, процесс письма слишком медленным и даже унижающим, мысли у меня мечутся, точно галки на пожаре, я скоро устаю ловить их и строить в необходимый порядок. И бывает так: я написал слово – вдруг почему-то вспоминаются геометрия, алгебра и учитель орловской гимназии. Он часто вспоминал слова какого‑то философа: «Истинная мудрость спокойна». Но я знаю, что лучшие люди мира мучительно беспокойны. К черту спокойная мудрость! И что же на ее место? Красоту? Да здравствует!..» (М. Горький о Л. Андрееве).
Один из первых рассказов Вс. Иванова начинался так: «В Сибири пальмы не растут».
«Это я знаю», – сказал А. Блок и не стал читать рассказ.
«…Я был поражен, когда во время моего второго приезда в Советский Союз кто‑то сказал мне, что Шолохов работает над новым вариантом «Тихого Дона». Произведение закончено… оно не должно быть изменено, потому что работать над ним будет другой Шолохов, более зрелый, накопивший новый опыт, что повлечет нарушение внутреннего строя оригинала. Если произведение имеет недостатки, пусть они и останутся. Один лишь бог совершенен…» (Тойн де Фрис, «Иностранная литература», № 11).
1956 год
Любовь к старине. К России. За что я люблю старину? Пейзажи Ф. Васильева с русскими деревеньками?
В станице Вешенской.
В Миллерово на автобусной остановке толпился народ. Я повертелся у кассы и, убедившись, что законным образом (выстояв очередь) мне сегодня не уехать, пошел прямо к начальнику станции.
– Я студент. Мне надо к Шолохову.
Начальник безропотно провел к грузотакси.
– Базки? Вот устройте студента.
Было 10 часов, когда мы выехали на тракт. Жара! Я вертел головой по сторонам. «Степь родимая!..»
В четвертом часу с высокой горки спускались к Базкам. До парома я шел пешком. Над Доном пекло солнце. Казачата плавали, истошно кричали. Когда переплывали, одна казачка угостила меня грушами. В голове моей звон, ноги подкашиваются.
На другом берегу я подался искать квартиру. Обошел несколько дворов. Дедушка высунулся из двери на высокое крыльцо.
– К кому? К Шолохову? У нас нельзя, невестка болеет. А зачем к Шолохову?
– Так. Хороший Шолохов?
– Хоро – оший, – протянул дед. – Для себя! Дом, видел, какой выстроил? Н – е-ет, у нас нельзя, вот к ним сходи. Она с мужем живет.
Ничего удивительного: когда живут люди рядом, всегда завидуют – пишущие завидуют славе Шолохова, соседи – тому, что у него двухэтажный дом.
1956 год
Рязанский дневник. Читал на пристани Паустовского, смотрел и слушал, как бабы и мужики потешаются над пожилым дурачком, много курил и мучительно ожидал катера, подходил к доске с расписанием, читал названия деревень: Разнежье, Коростово и др. А днем ходил по городу, мимо скверов и церквей, одинокий, голодный. В чужом городе жизнь кажется таинственной, но она такая же, как везде. А какие виды на Оку! Русь!
1957 год
«Никто не обнял тебя за плечи, пока было еще не поздно… Теперь глина, из которой ты сделан, засохла и затвердела, и ничто не может разбудить того заснувшего музыканта, или поэта, или астронома, который, быть может, жил в тебе когда‑то…» (Антуан де Сент – Экзюпери).
1958 год
30 октября. Выйду в город, к камышам, и вспоминаю Сибирь. Шорох камышей похож на шорох пересыпаемого зерна. Глянешь налево – желтым закатом горит акация. Небо тускло. Что делает сейчас моя матушка? Сидит ли одна или у соседок? Как далеко я заехал!
1956 год
Жизнь на хуторе Новопокровском, в бывшей усадьбе графа Сумарокова – Эльстона, среди курчавого гористого леса, в долине – эта жизнь, конечно, вспомнится мне. Воспользуюсь сельским уединением, вдоволь почитаю, поближе узнаю людей. В каждом маленьком мире свои страсти, конфликты, а та борьба, где ты был, уже пропала. Но странно: когда я приехал в город на каникулы, некоторые знакомые шли мимо меня не замечая, с чувством превосходства; им, наверное, кажется, что нельзя всерьез принимать человека, которому суждено ничего не добиться: он‑де загнал себя в глушь и там пусть прозябает, а мы… мы идем к вершине карьеры. Все сельское в умах некоторых книжников – это еще что‑то отсталое, навозное, но статьи они пишут «с великим уважением к хлеборобу – труженику»… Между тем в нашей долине так хорошо, а недавно я повстречал брянских стариков. Такой русской речи я давно не слышал! Хожу к ним за молоком… «Подходит чистый четверг, паску несут, а она никак не дождется, рукой гребет ветер к себе…» (Мария Матвеевна). И поют русское:
Давно я, давно у матушки была,
А уж моя дороженька травою заросла…
А ночью я читаю книгу В. Н. Муромцевой – Буниной – «Жизнь Бунина». Книги укрепляют мою любовь к деревне.
1963 год
(к «Тоске – кручине»)
Как иногда тяжело смотреть на чужие окна, на потолки с желтым светом от абажуров, на вечное постоянство жильцов, на законченную устроенность быта. Ездишь, и нет у тебя ничего, кроме плацкарты в кармашке, и ничего тебе не надо, но почему иногда грустно становится от чужих окон?
Сколько преувеличений в молодых записях! «Я конченый человек». Отчего, почему? Откуда такое настроение? «Мне никогда не быть беспечным». Уж я ли не был беспечным все пять лет в институте? От каждого пустячка в молодости то загораешься огнем мечты, то падаешь в пропасть уныния. А на тех, кому суждено писать или кто уже пробует писать, влияет даже перо с бумагой. Там, где положено написать «мне грустно», нажимают: «Я погибаю!» Все это читаешь потом со смущением.
1968 год
Читаешь какую‑нибудь критическую статью и думаешь: а для кого это написано? Для читателя? Нет. Слишком неинтересно. Для писателя? Тоже нет. Много хитрости, мало заботы и уважения. Для самого себя? Невероятно, чтобы себя так не уважали. Так для кого же?
Вина их не в том, что их рука плохо водит перо. Вина их в абсолютном бессердечии, в том, что они ни одного стихотворения, ни одного очерка не написали в защиту человека. И это уже не вина даже, а нравственное преступление писателя.
На сцену вышла пожилая купеческая дочь в черном чешуйчатом платье, покрытом каким‑то прозрачным одеялом; с шеи до живота (по неувядшим холмам) спускалась белая цепочка, на конце которой были не то часы, не то солонка. Шея певицы напоминала короткую сваю, но лицо было миловидно. Она рассказывала театральные курьезы, а пела мало.
…Записал, довольный своим «сатирическим пером». А недавно узнал историю этой актрисы, человека очень несчастного и очень доброго, милейшего, и подумал: не надо торопиться упражнять свою зрительную память, поосторожней надо быть в наблюдениях и никогда прихотям своего профессионального словотворчества не давать волю. За внешностью чаще всего что‑то кроется, но порою внешне веселое и даже нелепое поглощает горе.
1970 год
– Знаешь, старичок, – сказал как‑то Ю. Казаков, – я слишком много сил отдал литературе. Я устал.
И я понимаю его. «Сил» – не значит вовсе, что сидел и обсасывал слова. Слишком много жил ради литературы, думал о ней, урезывал себя ради нее…
Один писатель сказал кому‑то про меня, что я будто бы каждый раз перед новой страницей начитываюсь до краев Буниным и потом шпарю нечто похожее на одном дыхании. Удивительно, как могла писателю прийти в голову такая чушь! Если нет ничего на сердце и жизнь тебя не затягивает, никакая настройка инструмента не сгодится. Что‑то вроде молитвы пробовал творить я по утрам. Читал одно – два стихотворения Пушкина, Боратынского, Тютчева. Или наугад раскрывал «Словарь – справочник «Слово о полку Игореве» – там цитаты из летописей и древнерусской литературы. Но бросил, забыл. Лучше всего сидеть после сна в кресле и долго привыкать к разомкнувшему веки миру. Или в тишине читать в полночь что‑нибудь великое. Насытившись будничным днем, лицами, гулом трамваев, всегда одинокой в толпе мечтой, находишь в книге сочувствие таинственным переливам души. Днем, после писания, едва выйдешь на улицу, сомнешься с толкающимся людом, с продавцами, таксистами, услышишь слова о мелких заботах и вдруг подумаешь: не верится, что для всех нас творили Пушкин, Толстой, Чехов, мучались, и что изменилось? «Сочинение у меня – пятерка, капитальная! – говорит таксист. – Сдрючил чисто, не подкопаешься. Мне бы теперь дохлую троечку по математике, а историю я разочек просмотрю и сдам».
Все – разменная монета. Один человек может смутить твою музу. И становится страшно, и не хочется писать. А потом один же человек (кто‑нибудь) напомнит тебе своим существованием, что не все прокоптились в жизни и надо кого‑то и что‑то славить. От людей и загораешься. Никакой Пушкин так не вдохновит, как человек твоего времени. Тогда и получается что‑нибудь.
Как много дает некоторым литераторам билет члена Союза писателей! Они становятся неузнаваемыми, у них вырастают крылья наглости, и те хорошие писатели, перед которыми они робели еще недавно или, по крайней мере, не расточали о них высокомерных глупостей, – те уже для них ничто. У них в кармане членский билет с номером таким‑то!
1972 год
У повести нет конца. Егорка уезжает, но это не конец. Пришел в 10 часов с моря, и ничего у меня не получалось, я лег и уткнулся в подушку – с чувством одновременно тяжким и освобожденным, потому что в эти минуты, во – первых, смирился с тем, что ничего не напишу больше, а во – вторых, потому, что сон отнимает страдание. В полдень от той же тоски играл в шахматы, а когда приехал композитор П., я ушел в город, сел на лавочку у гостиницы «Магнолия», читал статью «Китай после Линь Бяо», а мысли кружились все те же: ничего у меня не сложится, это конец!
Сейчас читаю письма Т. Вулфа. Как ребенку, хочется, чтобы кто‑то пожалел меня, уверил, обманул лестью. Не верю в себя.
И вот только что прочел у Т. Вулфа: «Передо мной, должно быть, лежат тысячи часов отчаяния и боли, я выйду за грань, за которой исчезает надежда, я буду клясться, что не напишу больше ни одного слова в своей жизни, но, кажется, иначе я работать не могу, во всяком случае, не мог».
Слава богу, я не в одиночестве.
Сочи, 7 августа
Вот прошло лето, вспоминаю свои муки на даче в Сочи. Боюсь времени! Оглянешься – еще год. Самоуничижение угнетает. Маленькие вещи надоели. Роман?!
Пишу «Элегию». Учитель мой сидит уже в ресторане «Витязь». Рассказ посвящу Б. С. Скобельцыну. «Занимайте любую комнату, – говорил мне в 70–м году, – и живите». Добр и все бы отдал. Картины, которые дарили ему художники, относил в музей. Во время реставрации церквей много кой – чего попадалось ему, себе ничего не брал, все в музей. Честность безукоризненная. Люблю мир художников, их комнаты, где все есть, их щедрость. В звоннице показывали тогда проект памятника Александру Невскому. В звоннице, после споров об искусстве Возрождения и современном, он почувствовал себя плохо, принял сердечный наркотик и вдруг позвал меня: «Лихоносов! Я сейчас отрешен, и меня посещают философские мысли. Ощущение полета, знаете, когда летишь и ничто не страшно, смерти не боишься, потому что есть что‑то выше нас и все люди – братья!» Он поцеловал меня в лоб и сказал: «Иди!» У него ничего нет, душа да талант; сделал десять тысяч снимков (все на свои деньги), чтобы воспеть Псков и окрестности. Этого он ждет и от своих друзей. Как любит работу! Когда реставрировал церковь в Устье, приходил домой к детям только раз в неделю – с зарей начинали и на заре кончали трудиться. В рассказ он не вмещается, надо особо писать о нем. И многое другое, что я видел на Псковщине, нельзя впускать на страницы о великом влиянии воздушного образа Пушкина, символа всего лучшего в Отечестве. В ресторане пьяный просит: «Дуся, дорогая моя… Дуся. Дорогая моя. Хоть стаканчик пива…» Нельзя! Не нужна здесь черная тень. И не из‑за боязни резкой правды. А не нужно – и все. Пусть вся вещь будет музыкой.
Всегда, всегда надо искать поддержку у классиков. Вот И. А. Гончаров говорит, что нельзя всего одолеть одним умом: «…приходит на помощь независимая от автора сила – художественный инстинкт». Я понимаю его и радуюсь, что он издалека, с берегов того века, укрепляет мои робкие щупальца…
«Когда мы учились в театральной школе, у нас в гостях была Рыжова Варвара Николаевна, великая актриса Малого театра. Одна студентка спросила ее: «С чего вы начинаете работу над ролью?» Рыжова ответила: «Со слез, милочка, со слез». Это правда – со слез начинается наша работа. То есть с неуверенности, с мыслей о том, что ничего не получится, что ты выдохся, с сомнений во всем». (В. Розов).
Редкая находит солидарность! – в этом мире ты со своим отчаянием не один, все счастливы постоянным несчастьем поиска, и это счастье – несчастье возвышает твое дело. Иначе – крышка.
1973 год
«Элегию» закончил и отправил сегодня в «Наш современник». Увлечен сбором материала к роману о Екатеринодаре. Очень интересно сидеть в архиве по семь часов и листать газеты, дела. «Когда же мы встретимся?» пока не волнует, еще не принимался за работу. Хочется писать роман кратко, как у Пушкина повести. Пришел первый том бунинского литнаследства. Личность Бунина не столь интересна, но… его мироощущение, живопись, русское чувство! Печаль пространства, времени, формы преследует меня всю жизнь… Я жажду жить и живу не только своим настоящим, но и своей прошлой жизнью и тысячами чужих жизней, современным мне и прошлым, всей историей всего человечества со всеми странами его. Вот чем велик Бунин. А не метафорами. Любить «все кладбища мира», но сохраниться в литературе одним из самых русских писателей! – какие же надо иметь корни в своем Отечестве!
Фольклорная передача по телевидению. Женщинам по шестьдесят лет. У одной дочь, она здесь же, тридцать пять лет. Пока мать пела, она напряженно ждала своей очереди, смущалась. Очень симпатичная, длинное лицо, темные глаза, волосы спущены на плечо с одной стороны. Вся дышит естеством, нежностью. Когда пела, это еще усилилось. «Отдала меня матушка далеко…» Допеть не смогла, заплакала. Неужели еще остались такие молодые женщины? Сколько в их нравственных генах волокон исторической жизни народа!
Запись 1972 года, Новосибирск.
А вот:
– Девушка! Вас проводить, или вы сами уйдете?
1976 год
Обо всем, что дорого, надо писать вовремя. Сколько прекрасных черт нашей дружбы утрачено сердцем моим! Не могу воскресить. То, на что я надеялся больше всего, подвело меня. Дружба наша была редкой, и о ней‑то я бессилен теперь сказать доброе, изящное слово. Просрочил. Долго откладывал. Теперь мучаюсь – и без толку. Чем это кончится? Бросить? Жалко. Это же было! Как же оно потеряется где‑то, повиснет в воздухе?!
Когда кто‑нибудь из нашей бригады выступает, я гляжу на лица слушателей. Люблю угадывать характер того, кто слушает и не замечает, что за ним следят. Все в глазах, в том, как сжаты или расслаблены губы и т. д. Иногда, кажется, чувствуешь чью‑то семейную жизнь, неблагополучие женское, тоску. «Приезжайте еще!» – говорят доярки, но мы знаем, что уже больше не встретимся: край просторный. Мы садимся в машину, а они идут гурьбой по грязи к своим коровушкам. Кто‑нибудь из нас обязательно скажет сопровождавшему нас начальству (в предчувствии хорошего обеда с бутылочкой, которую нам подадут из‑за ширмы): «Хороший у вас народ!» Вспоминая, как пошли доярки по грязи, поневоле подумаешь: на свете еще много людей, чья жизнь гораздо труднее твоей. Побываешь на ферме, и число бездельников, всяких жуков на высоких окладах в твоем сознании вырастает. Иногда эти бездельники тут же и крутятся. А сам ты кто? Чего стоит твое бумажное милосердие? Писать правду о людях – значит защищать их. Вечером доярку ждет телепередача о романтиках или о «непрестижной профессии» официанта! И даже стихи будут на эту тему.
Был у меня такой вариант окончания «Чалдонок»: «Он уедет, и пройдет много – много времени, и много ночей проведет она под этим суконным одеялом, и вырастут ее детки, а она все будет одна и одна, и вот так же будет идти снег, и она будет помнить этот первый снежок, когда была с ним, он женится и помаленьку забудет ее.
– Я приеду, и мы с тобой пойдем в лес, на ту поляну, – помнишь, где я тебя встречал? А потом поедем в Северное, и я тебе куплю шаль, а себе масляные краски. Посажу тебя вот сюда и буду рисовать, а ты мне будешь петь песни, а Онька придет и станет гоготать и щелкать семечки».
И тут же подумал: «Боже! Что я говорю‑то? О какой жизни мечтаю?»
Ишь, даже «масляные краски» придумал! Совести и чутья все‑таки хватило выкинуть. Нельзя лгать даже из доброго чувства к кому‑то, к чему‑то.
Посмотришь, так никто лучше графомана не понимает в искусстве, потому что в графомане пишущем сидит такой же графоман читающий. За пятнадцатилетнюю жизнь свою в литературе прискорбно много встречал я писателей с низким плебейским чувством превосходства над устоявшимися в своем неизменном мастерстве собратьями, превосходства, ничем не оправданного, истинно графоманского, идущего от знойной жажды что‑то значить на том поприще, куда пустила их не природа, а скопившаяся в каком‑то кругу вседозволенность. Ковыряясь в чужом художестве, как в ветоши, они с важными позами, сминая в руке боярские шапки, хмыкают по каждому поводу, ищут в густых сочных травах сорняк, и душе их не дано почувствовать, с каким выразительным страданием написана та или иная вещь, ради чего она написана и каким внутренним гулом она наполнена, сколько в нее заложено искренности и правды! Мы ошибаемся, думая, что читатель – графоман поглощает только детективы и обывательскую галиматью. Графоман – читатель (он же писатель) может упиваться Булгаковым, Маркесом, Платоновым и Прустом и ни бельмеса не смыслить в корневых точечках их дарования. Графоману – читателю возражать невозможно – он вас снисходительно хлопнет по колену: «Ха – ха!» Еще и унизит вас. Так же он всемогущ в распространении мнения об общественном значении книги – особенно если книга с перцем. Фельетонную остроту книги принимает он за художественную исповедь, журналистское мышление – за романное. Страстям социальным он внимает постольку, поскольку желает преуспеть в литературной учебе и продвижении по лестнице успеха. Высшей материи для него нет. И отсюда его чувство превосходства «технаря»: ах, как это сделано, ах, как это закручено!
Графоманы делают погоду в литературном быту. Шум и энергия, с которыми они разворачиваются, заполняют всю местную культуру. Внимание общественности поневоле переключается на них. Они не в одиночку бьются у стен редакций; сплетясь в тугой клубок, они вырастают в явление культуры. Страшное это явление.
Пишу и думаю: ни Чехов, ни Бунин не знали массового вторжения в литературу не писателей. Авторша романа с чудовищной первой строкой «Мороз крепчал…» не писала жалоб, не оттирала талантливых членским билетом, не требовала себе званий и наград к юбилею. И никогда писатели не сочиняли такого множества грязных писем друг на друга в инстанции! Благо, если бы они только не понимали чужие хорошие произведения. Нет, им нужно затравить товарища. Боже мой! – на борьбу с кем уходили наши силы. И ведь нельзя было укрываться в камышах, каждый миг надо было защищать достоинство литературы, русской литературы тем более – всегда милосердной и правдивой.
1979 год
И по сию пору в провинции слышится:
– Вы чересчур увлекаетесь стариной… Ближе к сегодняшнему дню! С какой стати внимание к старине – грех? Отечественная война – разве это уже не старо? Но никто никогда палец не поднимет на того, кто о ней пишет. Коллективизация? Гражданская война? Еще стариннее. Писать об этом почетно. Какая же старина возмущает, пугает? Да та, писать про которую нет прямого указания. И запрета нет, но главное – нет указания. И такие люди все время трещат о патриотизме. У них патриотизм разбит по пунктам: этот патриотизм разрешен, а на этот еще официальная бумага не прислана. До чего только не додумается лицо, озабоченное собственной безопасностью! Неужели у него и Отечество делится по пунктам? Откроем старые журналы, ну хотя бы «Ниву». Там в каждом номере то статья, то репродукции с картин– о временах Донского или Грозного. И ничего! Никто не командовал: про Дмитрия Донского можно, а про
Ивана Грозного «не ко времени». И руки никто не разводил: ну зачем так много? Опять старина – а-а…
Отношение к людям.
Из райсобеса больному пенсионеру выслали сто рублей на лечение. Прошло две недели – почтового перевода нет. Внутри города почта несет деньги такой срок? Пенсионер позвонил начальнику отдела на почту. Снимает трубку женщина – секретарша.





