Текст книги "Девяносто третий год (др. перевод)"
Автор книги: Виктор Гюго
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц)
Мог ли подобный человек быть человеком? Мог ли служитель рода людского питать привязанность к какому-нибудь одному человеку? Не слишком ли в нем ум преобладал над сердцем? Могли ли эти объятия, открытые для всех вообще, относиться к кому-нибудь в частности? Мог ли Симурдэн любить?
На это мы прямо ответим: «Да!»
Еще будучи в молодости учителем в одном знатном семействе, он страстно привязался к своему ученику, единственному сыну и наследнику в этом древнем роде. Впрочем, ведь любить ребенка – это так легко! Чего только не простишь ребенку! Невинность возраста заставляет забыть все. Раб прощает ребенку то, что тот – сын его мучителя; старик-негр способен безумно любить белого младенца. – Итак, Симурдэн страстно привязался к своему ученику. Детство имеет то странное свойство, что оно может исчерпать весь запас любви. Все, что в Симурдэне было способно любить, сосредоточилось на этом ребенке. Кроткое и невинное существо стало в какой-то степени добычей сердца, осужденного на одиночество. Симурдэн любил его всей силой своей души, – как отец, как брат, как друг, как создатель. Это был его сын – сын не по плоти, а по духу. Он не был его отцом; физически – ребенок не был его созданием; но он был его воспитателем, и духовно мальчик был вполне его созданием. Из маленького аристократа он сделал человека, и – кто знает! – быть может, великого человека. Ведь человеку простительно мечтать. Без ведома семейства, – да разве и нужно позволение для того, чтобы развить ум, волю, характер? – он передал молодому виконту, своему ученику, все свои мысли, он привил ему всю свою добродетель, он перелил в его жилы свои убеждения, свои идеалы; в этот аристократический мозг он влил народную душу.
Человеческий ум – это та же грудь кормилицы, и между воспитателем, питающим своим умом, и кормилицей, питающей своею грудью, существует несомненная аналогия. Часто воспитатель является больше отцом, чем отец, равно как и кормилица бывает зачастую больше матерью, чем родная мать.
Симурдэна привязывала к его воспитаннику глубокая родительская любовь. Он приходил в умиление при одном виде этого ребенка. Нужно заметить еще, что заменить ребенку отца было тем легче, что ребенок этот был круглый сирота и остался на попечении своей слепой бабушки и вечно отсутствовавшего дяди. Вскоре и бабушка умерла. Оставшийся главой семейства дядя, занимавший видный пост в армии и при дворе и имевший обширные поместья, не любил свой старый родовой замок, жил обычно в Версале или же был в походах и оставлял сироту в одиночестве в старинном замке. Таким образом воспитатель был в полном смысла слова хозяином своего дела. Нужно еще заметить, что ребенок этот даже и родился на глазах у Симурдэна. Будучи еще младенцем, он перенес опасную болезнь, причем Симурдэн не отходил от его постели ни днем ни ночью. Врач лечит, а сиделка спасает: Симурдэн сделался сиделкой и спас ребенка. Таким образом его воспитанник был обязан ему не только своим воспитанием и образованием, но и здоровьем и самой жизнью. Человеку свойственно боготворить того, кто ему всем обязан. Поэтому нет ничего удивительного в том, что Симурдэн души не чаял в мальчике.
Но жизнь не преминула их разлучить. Когда воспитание было окончено и ребенок превратился в молодого человека, Симурдэну пришлось с ним расстаться. О, с какою холодной и бессознательной жестокостью совершаются эти разлуки! С каким ужасным спокойствием семейства отпускают и кормилицу, вскормившую ребенка своим молоком, и воспитателя, вложившего в него свою душу! Симурдэна рассчитали и уволили; он покинул высшие слои общества, для того чтобы снова вернуться в низшие; перегородка между великим и малым воздвиглась снова; молодой аристократ, записанный офицером с самого дня своего рождения и сразу получивший капитанский чин, отправился к своему полку; скромный воспитатель, уже давно тяготившийся в глубине своего сердца званием священника, поспешил, однако, вернуться в тот мрачный нижний этаж церкви, который называется сельским духовенством. Вскоре Симурдэн потерял из виду своего воспитанника.
Тем временем произошла революция. В душе Симурдэна продолжало жить воспоминание об этом ребенке, из которого он сделал человека; оно было несколько отуманено крупными общественными событиями, но отнюдь не погасло. Слепить статую и вдохнуть в нее жизнь, конечно, прекрасно; но развить ум и вдохнуть в нее чувство правды – еще лучше. Симурдэн и сыграл роль Пигмалиона {115} по отношению к этой душе.
Ведь бывают же дети не только по плоти, но и по духу. Этот воспитанник, этот ребенок, этот сирота был единственным существом на земле, которое Симурдэн любил.
Но мог ли быть уязвим такой человек даже в такой привязанности? Читатель скоро это увидит
Книга вторая
КАБАЧОК НА ПАВЛИНЬЕЙ УЛИЦЕ
I. Минос, Эак и РадамантНа Павлиньей улице был кабачок, почему-то называвшийся кофейной. При этой «кофейне» была задняя комната, с тех пор ставшая исторической. В ней иногда сходились, тайком, люди до того могучие и до того стоявшие на виду, что они не решались заговаривать друг с другом публично. Здесь-то 23 октября 1792 года так называемая Гора {116} и Жиронда обменялись знаменитым поцелуем. Сюда-то Гара, хотя он в том и не сознается в своих мемуарах, являлся за справками в ту темную ночь, в которую он, отвезя Клавьера {117} в безопасное место на Бонской улице, остановил свою карету на Королевском мосту, для того чтобы прислушиваться к звукам набата.
28 июня 1793 года за столом в этой задней комнате сидели три человека. Стулья их не соприкасались между собою; они сидели каждый за одной из сторон стола, причем четвертая оставалась пустой. Было около восьми часов вечера; на улице было еще светло, но в задней комнате кабачка уже было темно, и привешенная к потолку лампа – по тем временам большая роскошь – освещала комнату.
Один из этих трех собеседников был бледнолицый, серьезный молодой человек, с тонкими губами и холодным выражением глаз. Лицо его нервно подергивалось, что делало его улыбку похожей на гримасу. Он был напудрен, в перчатках, застегнут на все пуговицы; платье его было тщательно вычищено и на нем не заметно было ни одной складки. При светло-синем фраке он носил нанковые панталоны, белые чулки, высокий галстук, брыжи со сборками и башмаки с серебряными пряжками. Из двух остальных его собеседников один представлял собой что-то вроде великана, другой – что-то вроде карлика. Высокий, на котором неуклюже висел фрак из красного сукна, а вокруг шеи беспорядочно был намотан шарф со свесившимися на расстегнутый жилет концами, причем некоторых пуговиц у жилета не хватало, был в сапогах с отворотами и поражал своим взъерошенным видом, хотя на его голове и можно было заметить слабые следы работы парикмахера; его парик был похож на гриву. Лицо у него было рябое, брови сердито сдвинуты, губы толстые, зубы белые, глаза блестящие, руки громадные. Товарищ его, когда сидел, казался горбатым; цвет лица у него был желтый, глаза были налиты кровью, щеки бледны; на его закинутой назад голове, повязанной платком, виднелись из-под последнего густо напомаженные волосы; лоб у него был узок, но зато рот громаден и безобразен. Панталоны его составляли одно целое с чулками, жилет его когда-то был сделан из белого атласа, но сильно загрязнился, на ногах болтались широкие башмаки; поверх жилета, в суконном чехле, висел, насколько можно было судить по очертаниям, кинжал.
Первый из этих трех человек был Робеспьер, второй – Дантон, третий – Марат.
Они были в комнате одни. Перед Дантоном стояли стакан и запыленная бутылка вина, напоминавшая Лютеровскую кружку пива, перед Маратом – чашка кофе, перед Робеспьером – лежали бумаги. Возле связки бумаг стояла круглая свинцовая чернильница, в виде тех, которые, по всей вероятности, еще памятны лицам, посещавшим школы в начале XIX столетия. Около чернильницы валялось перо. На бумаге была положена большая медная печать, которая представляла собою миниатюрную копию с Бастилии и на которой вырезаны были слова «Palloy fecit». Посредине стола была разложена карта Франции.
Возле двери, но с наружной ее стороны, стоял верный страж Марата, тот самый полицейский комиссар с улицы Корделье, которому суждено было две недели спустя, а именно 13 июля, ударить стулом по голове Шарлотту Корде {118} , в эту самую минуту, то есть 28 июня, замышлявшую в Каэне убийство Марата. Лоран Басе занимался также разноской корректурных листов «Друга Народа». Будучи приведен в этот вечер своим начальником в кофейню Павлина, он должен был стоять на страже возле двери комнаты, в которой сидели Марат, Дантон и Робеспьер, и не пропускать в эту комнату никого, кроме некоторых членов Комитета общественной безопасности, Коммуны или Клуба епископского дворца. Робеспьер велел впустить Сен-Жюста, Дантон – Паша, а Марат – Гюсмана.
Совещание продолжалось уже долго. Касалось оно лежавших на столе и уже прочитанных Робеспьером бумаг. Споры становились все резче и резче, и в голосах этих трех людей порой звучали сердитые ноты. Громкие голоса были слышны даже снаружи. В те времена народ до того уже привык к трибунам и к публичным речам, что у него невольно появлялась потребность слушать; в те времена даже какой-нибудь рассыльный Фабриций Пари считал себя вправе подсматривать в замочную скважину, что делает Комитет общественной безопасности, и это, сказать мимоходом, оказалось впоследствии совсем не лишним, так как этот самый Пари в ночь с 30 на 31 марта 1794 года {119} предупредил Дантона о решениях Комитета. Итак, Лоран Басе приложил ухо к двери комнаты, в которой совещались Дантон, Марат и Робеспьер. Хотя он, собственно, состоял на службе у Марата, но в то же время являлся и агентом Клуба епископского дворца.
II. Magna testantur voce per umbras [4]4Громогласно клянутся тенями (лат.).
[Закрыть]
Наконец Дантон встал и резким движением отодвинул свой стул.
– Послушайте! – воскликнул он. – Есть только одно дело неотложной важности, а именно опасность, угрожающая республике. Для меня существует только один долг – спасти Францию от неприятеля. Для этого хороши все средства, все – решительно все! Когда я имею дело с серьезной опасностью, я пользуюсь всем, чем могу, и когда мне приходится всего опасаться, я иду напролом. Моя мысль подобна львице. В деле революции я не допускаю никаких полумер, никаких церемоний. Немезида {120} должна быть беспощадна. Будем страшны – и мы будем полезны. Разве слон разбирает, куда он ставит ногу? Раздавим неприятеля!
– Я против этого ничего не имею, – ответил Робеспьер мягким голосом и затем прибавил: – Но весь вопрос в том, где враг?
– Во Франции его нет, и выгнал его – я! – воскликнул Дантон.
– Нет, он здесь, и я слежу за ним, – проговорил Робеспьер.
– Ну, так я его опять прогоню, – сказал Дантон.
– Внутреннего врага не изгоняют.
– Так что же с ним делают?
– Его уничтожают.
– Я согласен и на это, – в свою очередь, проговорил Дантон. – Но только я вас уверяю, Робеспьер, что он вне страны, – прибавил он.
– А я вас уверяю, Дантон, что он здесь.
– Он возле границ, Робеспьер.
– Нет, Дантон, он – в Вандее.
– Успокойтесь, – сказал третий голос, – он – всюду, и вы погибли.
То был голос Марата. Робеспьер взглянул на Марата и спокойно возразил.
– Нам не нужно общих мест. Я констатирую факты.
– Педант! – пробормотал сквозь зубы Марат. Робеспьер положил руку на разложенные перед ним бумаги и продолжал:
– Я только что прочел вам донесение марнского депутата. Я только что передал вам сведения, доставленные Желамбром. Послушайте, Дантон, обычная война – ничто, война гражданская – все. Простая война – это не что иное, как царапина на локте; гражданская же – это рак в печени. Из всего, что я только что прочел вам, явствует следующее: Вандея, в которой до сих пор действовали вразброд разные предводители, готова сплотиться. У нее отныне будет один главнокомандующий…
– Центральный разбойник, – пробормотал сквозь зубы Дантон.
– …а именно человек, высадившийся 2 июня близ Понторсона, – продолжал Робеспьер. – Вы знаете, кто он таков. Заметьте, что высадка эта совпадает по времени с задержанием в Байе, в этом изменническом Кальвадосском департаменте, наших чрезвычайных уполномоченных: депутата от Кот-д'Ора и Ромма; арестованы они 2 июня, то есть в тот же самый день.
– Да, и отправлены в Каэнский замок, – вставил свое слово Дантон.
– В депешах говорится далее, – продолжал Робеспьер, – что партизанская война организуется на широкую ногу. В то же время готовится высадка англичан; вандейцы и англичане – это значит бретонцы и британцы. Финистерские мужланы говорят тем же языком, как и корнуоллская сволочь. Я предъявил вам перехваченное письмо Пюизе {121} , в котором говорится что «двадцать тысяч красных мундиров, появившись на месте восстания, заставят подняться сто тысяч человек». Когда крестьянское восстание вспыхнет во всю мощь, произведена будет высадка англичан. Вот их план. Не угодно ли вам обратиться к карте.
Робеспьер продолжал, водя пальцем по карте:
– Англичане могут выбрать для высадки любой пункт, от Канкаля до Пемполя. Крэг предпочел бы Сент-Бриесскую бухту, генерал Корнваллис {122} – Сен-Кастскую. Левый берег Луары охраняется мятежной Вандейской армией, а что касается восьмидесятимильного открытого пространства между Ансенисом и Понторсоном, то сорок нормандских общин обещали свое содействие для его защиты. Высадка будет произведена в трех пунктах: в Плерене, Иффиниаке и Пленефе; из Плерена высадившиеся войска пойдут на Сент-Брие, а из Пленефа – на Ламбалль. На второй день они достигнут Динана, где содержатся девятьсот английских пленных, и в то же время займут Сен-Жуан и Сен-Меэн, где будет оставлена кавалерия. На третий день две колонны направятся: одна из Жуана на Бедэ, а другая из Динана на Бешерель, – место, сильно укрепленное природой, где будут поставлены две батареи. На четвертый день они будут в Ренне, а Ренн – ключ Бретани; в случае взятия Ренна падут также Шатонеф и Сен-Мало. В Ренне хранятся пятьдесят полевых орудий и миллион патронов…
– Которые они, конечно, захватят, – пробормотал Дантон.
– Далее, – продолжал Робеспьер, – они направят из Ренна три колонны: одну – на Фужер, другую – на Витрэ, третью – на Редон. Так как мосты разрушены, то неприятель возьмет с собой – на это прямо указывается в донесении – понтоны и бревна, и, кроме того, он будет иметь при себе проводников, которые укажут ему те места, где кавалерия может переправиться через реку вброд. Из Фужера он направится на Авранш, из Редона – на Ансенис, из Витрэ – на Лаваль. Нант и Брест должны будут сдаться. Редон господствует над всем течением Вилэны, Фужер – над большой дорогой в Нормандию, Витрэ – над Парижской дорогой. По прошествии двух недель соберется армия разбойников в триста тысяч человек, и вся Бретань будет в руках короля Франции.
– То есть короля Англии, – поправил Дантон Робеспьера.
– Нет, короля Франции, – настаивал тот и затем продолжал: – А король Франции – враг более серьезный. Для того чтобы прогнать иноземца, достаточно двух недель, а чтобы уничтожить у нас монархию, потребовалось восемнадцать столетий.
Дантон, снова усевшись, облокотился на стол, схватился руками за голову и задумался.
– Вы видите, в чем заключается опасность, – продолжал Робеспьер. – Витрэ открывает англичанам дорогу в Париж.
Дантон поднял голову и, опустив свои оба сжатых кулака на лежавшую перед ним карту, точно на наковальню, воскликнул:
– А разве, Робеспьер, Верден не открывал пруссакам дорогу на Париж?
– Ну, так что ж из этого?
– А то, что мы прогоним англичан точно так же, как мы прогнали пруссаков.
И Дантон снова вскочил. Робеспьер положил свою холодную руку на горячую руку Дантона.
– Дело в том, Дантон, – проговорил он, – что Шампань не была за пруссаков, а Бретань – за англичан. В Вердене велась обычная война, в Витрэ будет вестись война междоусобная. А ведь это, кажется, разница, и не маленькая, – прибавил он серьезным и холодным голосом и затем продолжил: – Садитесь, Дантон, и лучше вглядитесь в карту, чем стучать по ней кулаком.
Но Дантона не так-то легко было унять.
– Никак не могу взять в толк, – воскликнул он, – что опасность усматривают с запада, когда она надвигается с востока. Я согласен с вами, Робеспьер, что Англия поднимается с прибрежья океана; но Испания поднимается с юга, Италия – с юго-востока, Германия – с востока. А там, вдали за ними, заворочался еще русский медведь. Опасность, Робеспьер, охватила нас кольцом, и мы находимся внутри этого кольца. Извне – коалиция, внутри – измена. На юге Серван {123} приотворяет для короля Испании дверь во Францию, на севере Дюмурье {124} переходит к неприятелю. Впрочем, он всегда меньше угрожал Голландии, чем Парижу. Неервинден {125} совершенно перечеркивает Жемапп и Вальми. Философ Рабо Сент-Этьен {126} , изменник, как того, впрочем, и следовало ожидать от протестанта, вступает в переписку с царедворцем Монтескье. Армия сильно поредела; теперь не найдется ни одного батальона, в котором оказалось бы налицо более 400 человек; в храбром Цвейбрюкенском полку осталось всего полтораста человек; Памарский лагерь пришлось покинуть; в Живе осталось всего только пятьсот кулей муки; нам пришлось отступить до Ландау; Вурмзер {127} теснит Клебера; Майнц храбро держится, но еще вопрос – долго ли это будет? Конде можно считать потерянным, равно как и Валансьенн, что не мешает Шанселю, защищающему Валансьенн, и старику Феро, защищающему Конде, быть истинными героями, равно как и Менье, защищающему Майнц. Но зато, к сожалению, всех остальных нельзя не признать изменниками: Дарвилль изменяет в Ахене, Мутон изменяет в Брюсселе, Баланс {128} изменяет в Бреде, Нельи изменяет в Лимбурге, Миранда {129} изменяет в Мастрихте; Стенжель {130} – изменник, Лану {131} – изменник, Лигоне – изменник, Мену {132} – изменник, Диллон {133} – изменник, это все – презренные последователи Дюмурье. Нужно показать пример. Маневры Кюстина взад и вперед тоже весьма подозрительны; я подозреваю его в том, что он предпочитает лично для него выгодное взятие Франкфурта полезному для дела республики взятию Кобленца. Положим, что Франкфурт может заплатить четыре миллиона военной контрибуции; но что это значит по сравнению с уничтожением гнезда эмигрантов в Кобленце? Менье умер 13 июня, и теперь у нас остается один только Клебер. А тем временем силы герцога Брауншвейгского увеличиваются, и он движется вперед, водружая немецкое знамя на всех занимаемых им французских крепостях. Маркграф Бранденбургский является в настоящее время вершителем судеб Европы; он забирает наши провинции, и, вот вы увидите, скоро заявит претензии на Бельгию. Право, можно было бы подумать, что мы действуем в пользу Берлина. Если так будет продолжаться и дальше и если мы не примем против этого мер, то окажется, что французская революция была произведена в пользу Потсдамского двора, что единственным ее результатом будет увеличение небольшого государства Фридриха II {134} и что мы умертвили короля Франции ради короля Пруссии.
Здесь свирепый Дантон разразился хохотом. Хохот Дантона вызвал улыбку на устах Марата.
– У каждого из вас свой конек, – заговорил последний, – у вас, Дантон, – Пруссия, у вас, Робеспьер, – Вандея. Ну, так позвольте же и мне высказаться. Вы, сев на своего конька, упускаете из виду самое главное: кофейни и кабаки. Кофейня Шуазеля – якобинская, кофейня Патеня – роялистская, кофейня Приятелей враждебна национальной гвардии, кофейня у Сен-Мартенских ворот стоит за последнюю, кофейня Регентства высказывается против Бриссо {135} , кофейня Корацца – за него, кофейня Прокопа клянется именем Дидро, кофейня Французского театра – именем Вольтера, в кофейне Ротонды рвут на клочки ассигнации, кофейни Сен-Марсо неистовствуют, кофейня Манури обсуждает вопрос о муке, в кофейне Фуа – гвалт и кутежи, в кофейне Перрона жужжат финансовые трутни. Вот на все на это следовало бы обратить внимание.
Дантон перестал хохотать; Марат продолжал улыбаться. Улыбка карлика иногда бывает страшнее хохота великана.
– Вы что желаете – дурачить нас, Марат? – сердитым тоном спросил Дантон.
Марата всего передернуло; он перестал улыбаться.
– А-а, узнаю вас, гражданин Дантон, – прошипел он. – Не вы ли на собрании Конвента назвали меня «какой-то Марат». Но слушайте же! Я прощаю вам это. Мы переживаем какое-то глупое время; но это все пустяки. Вспомните, кто я таков! Я разоблачил Шазо {136} , Петиона {137} , Керсена {138} , Моретона {139} , Дюфриша-Валазе, Лигонье, Мену, Банвиля, Жансонне {140} , Бирона, Лидона {141} , Шамбона {142} . Ну, что ж, разве я был неправ? Я чую изменников и я нахожу полезным разоблачить его прежде, чем он успеет совершить преступление. Я имею привычку говорить накануне то, что вы говорите на следующий день. Кто, как не я, представил собранию полный план уголовного законодательства? Что я делал до сих пор? Я требовал, чтобы революция была дисциплинированна; я велел снять печати с тридцати двух папок со сданными в архив делами; я потребовал выдачи бриллиантов, врученных госпоже Ролан {143} ; я добился того, чтобы Комитету общественной безопасности были выданы бланки приказов об аресте, в которых остается только проставить имя; я указал на пропуски в докладе Линде {144} о преступлениях Людовика Капета; я подал голос за немедленную казнь тирана; я защищал моконсельский и республиканский батальоны; я не допустил прочтения писем Нарбонна {145} и Малуэ; я сделал предложение в пользу раненых солдат; я заставил упразднить «комиссию чести»; я уже после поражения при Монсе {146} предчувствовал измену Дюмурье; я потребовал, чтобы сто тысяч родственников эмигрантов были задержаны в виде заложников за комиссаров, выданных неприятелю; я предложил объявить изменником всякого народного представителя, переходящего за парижские заставы; я сорвал маску с Ролана {147} , устроившего беспорядки в Марселе {148} , я настоял на том, чтобы назначена была награда за голову сына Филиппа Эгалитэ; я отстаивал Бушотта; я потребовал поименного голосования для удаления Инара с президентского кресла; я заставил принять резолюцию о том, что парижане оказали великую услугу отечеству. И за все это Луве {149} называет меня паяцем, Финистерский департамент и город Луден требуют моего изгнания, город Амьен требует, чтобы на меня надели намордник. Кобург {150} требует моего ареста, а Лекуант-Пюираво предлагает Конвенту объявить меня сумасшедшим. А теперь скажите-ка, гражданин Дантон, зачем вы позвали меня на ваше совещание, если не для того, чтобы выслушать мое мнение? Разве я просил вас об этом? Нисколько! Мне вовсе не по вкусу разговоры с такими антиреволюционерами, как вы и Робеспьер. Впрочем, этого и следовало ожидать, что вы не в состоянии будете понять меня. Вы так же мало на это способны, как Робеспьер, а Робеспьер – как вы. Неужели же здесь не найдется другого государственного человека, кроме меня? Вас, значит, приходится учить политической азбуке. Словом, я вот что хотел вам сказать: вы оба ошибаетесь; опасность кроется не в Лондоне, как полагает Робеспьер, и не в Берлине, как думаете вы, Дантон, а в Париже. Она кроется в отсутствии у нас единства, в том, что всякий, начиная с вас обоих, считает себя вправе тянуть в свою сторону, в анархии в мыслях, в отсутствии твердой воли.
– Анархия мыслей! – перебил его Дантон. – Но кто же ее создал, как не вы сами?
– Робеспьер, Дантон, – продолжал Марат, не отвечая на это замечание, – опасность кроется в этом множестве кофеен, игорных домов, клубов, – в клубе Черных, клубе Федералистов, Дамском клубе, клубе Беспристрастных, созданном Клермон-Тоннером {151} , бывшем прежде монархистским клубом и созданном по мысли священника Клода Фоше {152} , клубе Шерстяных колпаков, основанном газетчиком Прюдомом {153} , и т. д. и т. д.; не считая вашего Якобинского клуба, Робеспьер, и вашего Кордельерского клуба {154} , Дантон. Опасность кроется в голоде, заставившем носильщика Блена вздернуть на фонарь возле Ратуши булочника Франсуа Дени, и в судах, повесивших носильщика Блена за то, что он повесил булочника Франсуа Дени. Опасность кроется в бумажных деньгах, с каждым днем все более и более теряющих свою ценность. Недавно кто-то уронил на Тампльской улице стофранковую ассигнацию, а проходивший мимо нищий заметил: «Не стоит нагибаться, чтобы ее поднять!» Опасность кроется в перекупщиках и спекулянтах. К чему привело то, что на ратуше поднят черный флаг? Вы арестовали барона Тренка {155} , но этого недостаточно: нужно свернуть шею этому старому тюремному интригану. Вы думаете, что все сделано, если председатель Конвента возложил венок на голову Лабертеша, получившего сорок один сабельный удар в сражении при Жемаппе и воспетого Шенье {156} ? Все это не что иное, как комедия и фиглярство! Вы не видите, что творится в Париже! Вы ищете опасности вдали! А что же делает ваша полиция, Робеспьер? Что делают все наши шпионы: Пайян – в Коммуне, Коффиналь {157} – в Революционном трибунале, Давид – в Комитете общественной безопасности, Кутон {158} – в Комитете спасения республики? Вы видите, что я запасся точными сведениями. Ну, так знайте же: опасность висит над вашей головой, лежит у вас под ногами; всюду только заговоры и заговоры; прохожие на улицах читают друг другу выдержки из газет и кивают друг другу головами; не менее шести тысяч возвратившихся во Францию эмигрантов, щеголей и шпионов прячутся в подвалах, коридорах и на чердаках Пале-Рояля; к булочным не проберешься; женщины, встречаясь в воротах, обращаются друг к другу со словами: «Когда же, наконец, будет мир?» Сколько вы ни уединяйтесь в зале исполнительного совета, сколько ни запирайте дверей, всем очень хорошо известно, что вы там говорите; и в доказательство тому, Робеспьер, я приведу вам слова, сказанные вами вчера вечером Сен-Жюсту: «Барбару {159} начинает толстеть; это может явиться для него помехой при бегстве». Да, опасность всюду, и в особенности в центре, в Париже. Враги республики интригуют, патриоты ходят босиком, аристократы, арестованные девятого марта {160} , уже отпущены на свободу, каретные лошади, которым настоящее место на границе в запряжке орудий, давят патриотов на улицах Парижа, хлеб в четыре фунта стоит три франка двенадцать су, в театрах идут безнравственные пьесы и – Робеспьер отправит на эшафот Дантона!
– Как бы не так! – пробормотал Дантон. Робеспьер продолжал внимательно рассматривать карту.
– В чем состоит настоятельная необходимость, – воскликнул Марат резким голосом, – так это в диктаторе! Вы знаете, Робеспьер, что я желаю диктатора?
– Да, знаю, Марат, – ответил Робеспьер, поднимая голову от карты. – Вас или меня.
– Да, меня или вас, – подтвердил Марат.
– Диктатуру! Суньтесь-ка! – пробормотал Дантон сквозь зубы.
От внимания Марата не ускользнуло то, что брови Дантона сердито нахмурились. Он продолжал:
– Вот что я вам скажу! Придем к соглашению и сделаем последнее усилие. Положение стоит того. Ведь пришли же мы к соглашению относительно тридцать первого мая {161} . А теперь общий вопрос еще важнее того вопроса о жирондистах, – вопроса в сущности второстепенного. В том, что вы говорите, есть доля правды; но вся правда, абсолютная правда – в том, что говорю я. На юге федерализм, на западе – роялизм; в центре, в Париже, – поединок между Конвентом и Коммуной; на границах – отступление Кюстина и измена Дюмурье. Отчего же все это происходит? От нашей разрозненности. Что нам требуется? Единство. Вот в чем спасение! Но только нам не следует терять времени. Париж должен взять дело революции в свои руки. Если мы потеряем хоть один час, то завтра вандейцы могут очутиться в Орлеане, а пруссаки – в Париже. Я делаю эту уступку вам, Дантон, и вам, Робеспьер; но что же из этого следует? А то, что нам необходима диктатура, что без нее нам невозможно обойтись. Учредим же ее, примем на себя втроем роль представителей республики. Мы трое – три головы Цербера {162} . Из этих трех голов одна говорит, – это вы, Робеспьер; другая рычит, – это вы, Дантон…
– А третья кусается, – это вы, Марат, – перебил его Дантон.
– Отчего же только третья? Все три кусаются, – заметил Робеспьер.
После короткой паузы эта мрачная и зловещая беседа возобновилась.
– Послушайте, Марат, – заговорил Робеспьер, – прежде чем вступать в брак, нужно хорошенько узнать друг друга. Каким образом вы узнали то, что я говорил вчера Сен-Жюсту?
– Это уж мое дело, Робеспьер. Моя обязанность – все знать, относительно всего наводить справки.
– Но, Марат…
– Я уже сказал вам, Робеспьер, что я люблю все знать. Я знаю как то, о чем вы говорите с Сен-Жюстом, так и то, о чем Дантон говорит с Лакруа {163} , что происходит на Театенской набережной, в доме Лабриффа, где собираются нимфы эмиграции, или в доме Тилля, возле Гонесса, принадлежащем бывшему управляющему почтами Вальмеранжу, куда приходили когда-то Мори {164} и Казалес {165} , куда ходили после того Сийэс {166} и Верньо {167} , и где теперь еженедельно происходят собрания.
Сказав последние слова, Марат пристально взглянул на Дантона. Тот воскликнул:
– Если б у меня было власти хоть на грош, я знаю, что я бы сделал!
– Мне известно все, что вы говорите, Робеспьер, – продолжал Марат, – как мне известно то, что происходило в Тампльской башне, когда там откармливали Людовика Шестнадцатого до такой степени, что в течение одного сентября месяца волк, волчица и волчата съели восемьдесят шесть корзин персиков, между тем как народ голодал; мне известно, что Ролан скрывался в одной квартире на заднем дворе улицы Лагарп; мне известно, что из бывших четырнадцатого июля {168} в деле копий шестьсот штук были изготовлены Фором, оружейником герцога Орлеанского; мне известно, что творится у госпожи Сент-Илер, любовницы Силлери, как старик Силлери {169} сам натирает паркет желтой гостиной, выходящей на улицу Матюрен, когда у него обедают Бюзо {170} и Керсэ; а двадцать седьмого числа у него обедал Саладен {171} … и знаете ли с кем, Робеспьер? С вашим приятелем Ласурсом {172} .
– Все это одно пустословие, – пробормотал Робеспьер. – Ласурс мне вовсе не приятель. – Затем он прибавил с задумчивым видом: – А пока в Лондоне существует восемнадцать фабрик, изготовляющих фальшивые ассигнации нашей республики.
Марат продолжал спокойным, но слегка дрожащим голосом, наводившим страх:
– Вы напрасно на себя напускаете важность. Да, я все знаю, вопреки тому, что Сен-Жюст называет «государственной тайной»…