355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Гюго » Девяносто третий год (др. перевод) » Текст книги (страница 17)
Девяносто третий год (др. перевод)
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:24

Текст книги "Девяносто третий год (др. перевод)"


Автор книги: Виктор Гюго



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)

VI. Излечены телесные раны, но не душевные

Рубец скоро заживет. Но был один человек, раненный гораздо серьезнее, чем Симурдэн: это была расстрелянная женщина, которую нищий Тельмарк поднял в большой луже крови на ферме Эрб-ан-Пайль.

Положение Михалины Флешар было гораздо хуже, чем предполагал Тельмарк. Рана, полученная ею в грудь, была сквозная, и пуля вышла через спину, пробив лопатку; другая пуля разбила ей ключицу, третья – попала в плечевую кость. Однако легкие не были задеты, и поэтому она могла выздороветь. Крестьяне называли Тельмарка «философом», что в их устах означало, что они считали его отчасти врачом, отчасти знахарем, отчасти колдуном. Он стал ухаживать за раненой в своей берлоге, устланной вереском, используя так называемые «простые» средства, и, благодаря его заботам, она стала поправляться. Ключица срослась, раны на груди и на плече затянулись, и через несколько недель раненая была уже на ногах.

Однажды утром она вышла из берлоги Тельмарка, опираясь на его руку, и уселась на солнышке под группой деревьев. Тельмарк почти ничего не знал о ней, так как раны в грудь требуют полного молчания, и за все время лечения она произнесла всего несколько слов. Когда она собиралась говорить, Тельмарк заставлял ее молчать. Но ее, очевидно, сильно заботила какая-то мысль, и Тельмарк видел по ее глазам, что что-то раздирает ее сердце. В это утро она чувствовала себя особенно хорошо и могла даже ходить почти без поддержки. Уход за больными сближает людей, и Тельмарк смотрел на нее почти с отеческой нежностью. Этот добрый старик стал улыбаться и сам заговорил с нею.

– Ну вот, мы и на ногах, – сказал он. – Раны наши зажили?

– Да, за исключением раны в сердце, – ответила она; и, помолчав немного, она продолжала:

– Значит, вам ничего неизвестно о том, где они?

– Кто такие – они? – спросил Тельмарк.

– Да мои дети.

Это «значит» выражало собою целый рой мыслей. В нем слышалось следующее: «Так как вы ничего не говорите мне о них, так как вы, проводя целые дни возле меня, ни единым словом не упоминаете о них, так как вы заставляете меня молчать каждый раз, как только я желаю спросить о них, так как вы, очевидно, боитесь, чтобы я не стала расспрашивать о них, то, значит, вы ничего не можете мне о них сообщить». Часто в бреду, в забытьи, в горячке она звала своих детей, и она отлично заметила, – ибо человек и в горячечном состоянии не лишен известной доли наблюдательности, – что старик ей не отвечал.

Но дело в том, что Тельмарк действительно не знал, что ему ей ответить. Нелегко говорить с матерью о ее пропавших детях. И наконец, что, собственно, он знал? Ничего. Он знал, что солдаты расстреляли какую-то женщину, что он подобрал эту женщину – скоре труп, чем живое существо, что у этого трупа было трое детей и что маркиз Лантенак, велев расстрелять мать, увел с собою детей. Вот чем ограничивались все его сведения. Что стало с этими детьми? Живы ли они, или убиты? Он слышал, что в числе их были двое мальчиков и одна только что отнятая от груди девочка, – вот и все. Он сам ставил себе по поводу этих малюток множество вопросов, но не в состоянии был на них ответить. Окрестные жители, которых он расспрашивал по этому поводу, только пожимали плечами. Маркиз Лантенак был такого рода человек, о котором вообще неохотно разговаривали.

Впрочем, неохотно разговаривали не только о Лантенак, но и о Тельмарке. Бретонские крестьяне, народ по природе подозрительный, недолюбливали Тельмарка. Он казался им подозрительным. И чего это он постоянно глазеет на небо? Что он делал и о чем он думал, оставаясь в течение целых часов неподвижным? Это был, без сомнения, странный человек. В этой стране, охваченной пламенем гражданской войны, где все думали только об одном – об опустошении, где все занимались только одним – резней, где у каждого только и было на уме, что сжечь дом, перерезать целое семейство, разграбить почту, разнести селение, устроить засаду или вовлечь неприятеля в западню, перебить как можно больше народу, – этот отшельник, углубившись в созерцание природы, собирая травы, занимаясь исключительно цветами, птицами и звездами, являлся, очевидно, человеком опасным или же сумасшедшим; он не прятался ни за какой куст, не пытался подстрелить кого-нибудь из ружья. Понятно, что его все боялись.

– Это безумный, – твердили вокруг него, и вскоре все стали избегать Тельмарка. К нему никто не обращался, но и никто не отвечал на его вопросы.

Поэтому понятно, что его попытки собрать сведения относительно детей убитой женщины не могли увенчаться успехом. Военные действия были перенесены в другие округа, маркиз Лантенак исчез с местного горизонта, а Тельмарк был такого рода человек, что война должна была наступить на него самого, только тогда он был способен заметить ее существование.

После произнесенных женщиной слов «мои дети» Тельмарк перестал улыбаться, а мать снова погрузилась в свои мысли. Что происходило в этой душе? Она находилась как бы на дне пропасти. Вдруг она опять взглянула на Тельмарка и воскликнула почти гневным голосом:

– Детей моих! Отдайте мне моих детей!

Тельмарк склонил голову, как виноватый. Он думал об этом маркизе Лантенаке, который, конечно, в эту минуту не думал о нем и даже, вероятно, забыл о самом его существовании. Он сознавал это и сказал про себя: «Когда эти баре нуждаются в вас, они вас знают; раз нужда миновала, вы больше для них не существуете». И затем он сам себе поставил вопрос: «Так для чего ж в таком случае я спас этого барина?» И тут же он сам себе ответил: «Потому, что это – человек». Но затем он задумался и пробормотал про себя: «Да полно, неужели человек?» И он опять с горечью повторил свое восклицание: «Ах, когда б я знал!»

Все это тяготило его, ибо во всем, что он сделал, он видел какую-то загадку. Он с горечью думал о том, что хороший поступок может в то же самое время быть и дурным поступком; тот, кто спасает волка, губит овец; кто вылечит крыло коршуна, отвечает за его когти. Он в глубине души чувствовал себя виноватым. Бессознательный гнев этой матери был основателен. Он, правда, находил некоторое утешение в том, что, не выдав маркиза, он спас эту мать. Но дети?!

Женщина тоже размышляла. Мысли обоих шли, так сказать, бок о бок и, без всяких слов, быть может, встречались в мечтательном сумраке. Наконец женщина снова уставилась на Тельмарка печальным взором.

– Так, однако, не может продолжаться, – проговорила она.

– Тсс! – произнес Тельмарк, прикладывая палец к губам.

– Вы напрасно спасли меня, – продолжала она, – и я на вас за это в обиде. Лучше бы уж было мне умереть: тогда, по крайней мере, я увидела бы их на том свете. Я бы, по крайней мере, знала, где они, и если б даже они меня не видели, то я бы видела их. И мертвая может оберегать своих детей.

– Успокойтесь, – сказал он, беря ее за руку и щупая ей пульс, – у вас опять начнется лихорадка.

– Когда мне можно будет уйти? – спросила она его почти грубым голосом.

– Никогда, если вы не будете рассудительны; пожалуй, хоть завтра, если вы не будете волноваться.

– А что вы называете быть рассудительной?

– Полагаться на Бога.

– На Бога! А что Он сделал с моими детьми? – Здесь голос ее вдруг принял опять мягкое выражение. – Вы понимаете, – продолжала она, – что так я не могу жить. У вас не было детей, у меня они были. А это большая разница. Невозможно судить о том, о чем не имеешь ни малейшего понятия. Ведь у вас никогда не бывало детей, не правда ли?

– Нет, не бывало, – ответил Тельмарк.

– А у меня только и было, что мои дети. Без детей мне незачем жить. Я хотела бы знать, почему дети мои не со мной? Я чувствую, что происходит что-то особенное, чего я не понимаю. Мужа моего убили, меня расстреляли, – а я все-таки ничего не понимаю.

– Ну, вот, – проговорил Тельмарк, – у вас снова начинается жар. Перестаньте говорить.

Она взглянула на него и замолчала. Начиная с этого дня, она не произнесла больше ни слова. Тельмарк встретил с ее стороны такое безусловное повиновение, какого он даже не желал. Ввиду этого немого страдания, старик начинал рассуждать, как женщина. «О, да, – говорил он сам себе, – ее уста молчат, но ее глаза говорят, и я очень хорошо понимаю, что в ее мозгу гвоздем засела какая-то мысль. Быть матерью – и перестать ею быть! Быть кормилицей – и перестать ею быть! Она не может примириться со своей потерей. Она все думает о малютке, которую она еще так недавно кормила грудью. Она все думает, все думает, все думает о ней. А действительно, должно быть, приятно чувствовать прикосновение маленького розового ротика, который высасывает душу из вашего тела и который из вашей жизни создает себе свою собственную жизнь».

И он молчал, понимая все бессилие слова ввиду такого горя. Молчание, как результат затаенной идеи, имеет в себе нечто страшное. А какими доводами можно рассеять затаенную в уме матери идею? Материнство это – нечто не поддающееся рассуждению. Мать, в известном смысле, – животное, и это еще более возвышает ее. Материнский инстинкт имеет в себе что-то и божественное и животное в одно и то же время. Мать перестает быть женщиной и становится самкой. Поэтому во всякой матери есть нечто такое, что и ниже и выше рассудка. У матери сильно развито чутье. В ней сказывается громадная, таинственная воля мироздания, которая и руководит ею. Это ослепление, полное прозорливости.

Когда, наконец, Тельмарк вздумал заставить говорить эту несчастную, это ему не удалось. Однажды он сказал ей:

– К сожалению, я становлюсь стар и мне трудно ходить. Я скорее дождусь конца моих сил, чем конца моего пути. После пятнадцати минут ходьбы мои ноги отказываются служить мне, и мне приходится отдыхать; иначе я мог бы сопровождать вас в ваших поисках. А впрочем, оно, может быть, и лучше, что я не могу идти с вами: я бы мог оказаться для вас более опасным, чем полезным. Меня здесь, правда, терпят, но только терпят; парижане подозрительно относятся ко мне, как к крестьянину, а крестьяне видят во мне колдуна.

Он ждал, что она ответит ему; но она даже не подняла глаз. Сосредоточенность на одной какой-нибудь мысли ведет или к безумию или к героизму. Но на какой героизм способна бедная крестьянка? Ни на какой. Она может быть матерью – вот и все. Она с каждым днем погружалась все глубже и глубже в свою задумчивость. Тельмарк наблюдал за нею. Он всячески старался развлечь ее; он принес ей ниток, иголок, наперсток; и действительно, к великому удовольствию нищего, она принялась шить. Она не выходила из своей задумчивости, но работала – что уже было признаком здоровья. Силы мало-помалу возвращались к ней. Она починила свое белье, свою одежду, свою обувь; но взор ее по-прежнему оставался бессмысленным. Работая, она напевала вполголоса разные грустные песни. Она произносила шепотом какие-то имена, по всей видимости имена своих детей, но, впрочем, недостаточно внятно для того, чтобы Тельмарк мог их расслышать. По временам она переставала петь и прислушивалась к щебетанию пташек, как будто те могли сообщить ей какие-нибудь известия о ее детях. Она глядела на небо, губы ее шевелились: очевидно, она говорила сама с собою. Она сшила себе мешок и наполнила его каштанами. Однажды утром Тельмарк увидел, как она пустилась в путь, устремив неподвижный взор в чащу леса.

– Куда вы идете? – окликнул он ее.

– Я иду их искать, – ответила она. Он не стал ее удерживать.

VII. Два полюса ПРАВДЫ

По прошествии нескольких недель, полных разных перипетий междоусобной войны, во всем Фужерском округе только и речи было, что о двух личностях, составлявших самый резкий контраст и в то же время делавших одно и то же дело, то есть сражавшихся рядом за великое дело республики.

Свирепый вандейский поединок продолжался, но вандейцы теряли почву под ногами. В особенности в департаменте Иль дэ Вилэн, благодаря молодому офицеру, так доблестно отбившему Доле с полутора тысячами солдат у шести тысяч роялистов. Восстание было если не подавлено, то во всяком случае весьма сильно ослаблено. Несколько удачных боев последовали один за одним, благодаря чему сложилась новая ситуация.

Итак, дела приняли новый оборот; но тут случилось странное осложнение. В этой части Вандеи перевес был на стороне республики, – это не подлежало сомнению, – но какой республики? Среди вырисовывавшейся победы определялись две формы республики – республика террористическая и республика гуманная, из которых первая желала действовать строгостью, а вторая идти путем кротости. Вопрос состоял в том, которая из них одержит верх? Обе эти республики, примирительная и беспощадная, имели здесь своими представителями двух людей, влиятельных и авторитетных, один из которых был военачальник, а другой – гражданский делегат. Который из них одолеет? Из этих двух деятелей один – комиссар Конвента – имел сильную точку опоры в Париже. Он прибыл к батальонам Сантерра со страшным лозунгом: «Не давать пощады, не давать помилования!» Он имел при себе декрет Конвента, угрожавший смертною казнью всякому, «кто даст свободу или позволит бежать пленному предводителю бунтовщиков», неограниченные полномочия от «Комитета общественной безопасности» и повеление – оказывать безусловное повиновение ему, делегату, подписанное именами Робеспьера, Дантона и Марата. Другой, военный, имел только одну точку опоры – чувство сострадания. Правда, он, кроме того, имел за себя еще руку, разившую неприятелей, и сердце, дававшее пощаду побежденному врагу. После победы он считал себя вправе щадить побежденных.

Результатом этого являлось скрытое, но глубокое разногласие между обоими этими людьми. Оба они витали в различных облаках; оба они боролись против восстания, но у каждого из них было свое оружие: у одного – победа, у другого – террор.

Во всей Лесной Бретани только и было речи, что о них. Интерес, который всюду возбуждали оба этих лица, увеличивался еще тем, что они, при резкой противоположности своих взглядов, были связаны самой тесной дружбой. Эти два антагониста были друзьями. Никогда еще более искренняя и более глубокая симпатия не сближала двух сердец; свирепый спас жизнь кроткому, и еще не вполне зажил рубец от полученного им при этом случае сабельного удара. Оба эти человека были воплощением: один – смерти, другой – жизни, один – принципа террора, другой – принципа миролюбия, – и в то же время они искренне любили друг друга. Странная загадка! Можно ли представить себе милосердного Ореста и жестокосердного Пилада? Можно ли представить себе Аримана братом Ормузда?

Нужно еще заметить, что тот, которого называли свирепым, был в отдельных случаях очень милосердным: он перевязывал раненых, ухаживал за больными, проводил дни и ночи в лазаретах и на перевязочных пунктах, с состраданием относился к босоногим детям, все, что у него было, раздавал бедным. Во время сражения он шел во главе колонн в самых опасных местах, в одно и то же время и вооруженный двумя пистолетами и саблей, и безоружный, потому что никто никогда не видел, чтобы он пользовался этим оружием. Он подставлял самого себя под удары, но сам их не наносил. О нем говорили, что он когда-то был священником.

Один из этих двух друзей был Говэн, другой – Симурдэн. Люди эти были связаны дружбой, но их принципы находились в состоянии войны; это была как бы одна душа, разрезанная на две половинки. Действительно, Говэну досталась одна половинка души Симурдэна, а именно половинка кроткая; Говэну досталась светлая ее сторона, а на долю Симурдэна осталась темная. Все это не могло не привести к внутреннему разногласию, и эта глухая борьба не могла рано или поздно не превратиться в борьбу открытую. Однажды утром конфликт действительно вспыхнул.

– Ну, в каком положении наши дела? – спросил как-то Симурдэн у Говэна.

– Вам это известно не хуже, чем мне, – ответил Говэн. – Я рассеял шайки Лантенака, и с ним осталось всего несколько человек. Теперь мы оттеснили его к Фужерскому лесу; через неделю он будет окружен со всех сторон, а через две недели захвачен в плен.

– Прекрасно! А дальше что?

– Дальше? Вы читали мое воззвание? Он будет расстрелян.

– Опять излишняя мягкость! Нет, он должен быть казнен на гильотине.

– Что касается меня, – заметил Говэн, – то я, как военный, стою за расстрел.

– А я, – возразил Симурдэн, – как революционер, стою за гильотину. – И, посмотрев Говэну в глаза, он спросил его: – Зачем ты велел освободить этих монахинь из монастыря Святого Марка?

– Потому что я не воюю с женщинами, – ответил Говэн.

– Да, но эти женщины ненавидят народ, а ненависть одной женщины стоит ненависти десяти мужчин. А почему ты не отправил в революционный трибунал этих старых попов-фанатиков, захваченных в Лувинье?

– Потому что я не воюю со стариками, – ответил Говэн.

– Старый священник хуже молодого. Бунт, проповедуемый седовласым человеком, особенно опасен. Морщины внушают доверие. Избегай всякой сентиментальности, Говэн. Не спускай глаз с Тампльской башни.

– С Тампльской башни? Я бы выпустил из нее дофина. Я не воюю с детьми.

Взгляд Симурдэна принял строгое выражение, и он проговорил:

– Говэн, знай, что следует воевать с женщиной, если ей имя Мария-Антуанетта {371} , со стариком, если ему имя Пий VI {372} , и с ребенком, если его зовут Людовик Капет.

– Мой любезный учитель, я политикой не занимаюсь.

– Но все-таки тебе следует стараться о том, чтобы не выставлять себя опасным человеком. Почему при штурме Косе, когда бунтовщик Жан Третон, окруженный со всех сторон, ринулся один, с саблей в руке, против целой колонны, ты воскликнул: «Расступитесь! Пропустите его!»

– Потому, что для полутора тысяч человек было бы позорно убивать одного человека.

– А почему при Кайэтри-д'Астильэ, когда ты увидел, что твои солдаты собираются убить вандейца Жозефа Безье, который был тяжело ранен и едва мог ползти, ты воскликнул: «Прочь! Я сам его прикончу!» и затем ты выстрелил из пистолета в воздух?

– Потому что лежачего не бьют.

– И в том и в другом случай ты был неправ; оба они теперь командуют отрядами инсургентов: Жозеф Безье – под именем «Уса», а Жан Третон – под именем «Серебряная нога». Даруя жизнь этим двум личностям, ты дал двух врагов республике.

– Разумеется, я желал бы приобретать ей друзей, а не врагов! – воскликнул Говэн.

– Почему после одержанной тобой при Ландеане победы ты не велел расстрелять триста крестьян, взятых в плен?

– Так как перед тем Боншан только что пощадил пленных республиканцев, то я счел долгом справедливости пощадить пленных роялистов.

– Значит, если ты захватишь в плен Лантенака, ты и его пощадишь?

– Нет.

– Почему же? Ведь помиловал же ты триста крестьян?

– Крестьяне сами не знают, что они делают, а Лантенак это отлично знает.

– Но ведь Лантенак тебе родня.

– Он мне не ближе родня, чем Франция.

– И Лантенак старик.

– Мне дела нет до его возраста. Изменники возраста не имеют. Лантенак призывает англичан, готовит Франции иноземное нашествие. Лантенак – враг своего отечества. Поединок между ним и мною может кончиться лишь его или моей смертью.

– Помни об этих словах, Говэн.

– Они сказаны.

Оба они некоторое время помолчали. Наконец Говэн проговорил:

– Настоящий, 1793 год, будет записан кровавыми буквами на страницах истории.

– Берегись! – воскликнул Симурдэн. – Существуют ужасные обязанности. Не обвиняй того, что не заслуживает обвинения! С каких это пор врач должен считаться виновником болезни? Да, именно то и характеризует этот великий год, что он не знает жалости! Почему? Потому что это – великий революционный год! Нынешний год есть воплощение революции. У революции один серьезный враг – дряхлый, отживший мир, и она должна относиться к нему безжалостно, точно так же, как безжалостно относится хирург к своему врагу – гангрене. Революция уничтожает королевскую власть в лице монарха, аристократию – в лице дворянина, деспотизм – в лице солдата, предрассудки – в лице священника, несправедливость – в лице судьи, – словом, все, что является тиранией, во всем, что называется тираном. Операция опасная, но революция осуществляет ее твердой рукой. Что касается количества живого мяса, которое она затрагивает, то спросите об этом мнения Боэргава. Можно ли срезать опухоль, не пролив ни единой капли крови? Можно ли потушить пожар без того, чтобы хоть что-нибудь не было уничтожено огнем? Эти жертвы являются одним из условий успеха. Хирург часто бывает похож на мясника, а врач – на палача. Революция вся отдает себя своей великой, но часто тяжелой задаче. Она калечит организм, но этим спасает его. Неужели вы от нее потребуете, чтобы она бережно обходилась с гноем, чтобы она щадила яд? Но она вас не послушает! Она взялась за дело и закончит его. Она делает на цивилизации глубокий надрез, и от этого зависит здоровье рода человеческого. Вам больно – что ж делать? Сколько времени продлится эта боль? Столько же, сколько продлится операция. Но зато ваша жизнь будет спасена. Революция ампутирует старый мир; а ампутация немыслима без сильной потери крови. Вот что такое девяносто третий год.

– Но хирург всегда спокоен, – возразил Говэн, – а те люди, которых я вижу, неистовствуют.

– Для успеха революции, – продолжал Симурдэн, – необходимы неистовые люди. Она отталкивает всякую дрожащую руку. Она верит только в людей неумолимых. Дантон грозен, Робеспьер непреклонен, Сен-Жюст неотвратим, Марат неумолим. Заметь себе это, Говэн; имена эти нам необходимы: они заменяют нам целые армии, они устрашают Европу.

– А быть может, также устрашат и будущие поколения, – заметил Говэн. Помолчав немного, он продолжал: – Впрочем, любезный мой учитель, вы в данном случае ошибаетесь: я никого не обвиняю. По-моему, настоящая точка зрения на революцию – это ее полная неответственность. Здесь нет ни невинных, ни виновных. Людовик Шестнадцатый – это овца, брошенная в стаю волков. Он желает бежать, он желает спастись, он стал бы кусаться, если бы в состоянии был это сделать. Но не всякому дано быть львом. Его попытки вменяются ему в преступление. Раздраженная овца скалит зубы, а в этом усматривается измена. Поэтому овцу разрывают на части, и после этого волки начинают кидаться друг на друга.

– Овца – животное, – заметил Симурдэн.

– А что такое волки? – спросил Говэн.

Этот вопрос заставил задуматься Симурдэна. Наконец он поднял голову и сказал:

– Они – общественная совесть, они – идея, они – принципы.

– И вместе с тем они наводят ужас.

– Да, но наступит день, когда то, что создала революция, заставит забыть об этом ужасе.

– А я, напротив, боюсь, что этот ужас заставит забыть обо всем, что было хорошего в революции, – возразил Говэн. – Свобода, Равенство, Братство – это учение мира и согласия. К чему же придавать этому учению вид чего-то страшного? К чему мы стремимся? К тому, чтобы склонить народы к идее всеобщей республики. Но в таком случае не следует их пугать. К чему наводить на них страх? Пугалами не приманишь ни птиц, ни людей. Делая зло, не достигнешь добра. Нельзя низвергать трон и оставлять на месте эшафот. Уничтожайте короны, но не убивайте людей. Революция должна быть синонимом согласия, а не ужаса. Хорошим идеям должны служить и хорошие люди. По-моему, самое красивое на человеческом языке – это слово «амнистия». Я не желаю проливать чьей-либо крови иначе, как рискуя и своей. Впрочем, я простой солдат, я умею только сражаться. Но если не умеешь прощать, то не стоит и заставлять. Во время боя мой противник – мне враг, но после победы он мне брат.

– Берегись! – повторил Симурдэн в третий раз. – Говэн, ты для меня больше чем сын. Берегись! – И он добавил с задумчивым видом: – В такие времена, как наше, сострадание может быть одним из видов измены.

Слушая разговор этих двух людей, можно было бы подумать, что слушаешь диалог меча с топором.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю