412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Гюго » Собор Парижской Богоматери » Текст книги (страница 25)
Собор Парижской Богоматери
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 22:17

Текст книги "Собор Парижской Богоматери"


Автор книги: Виктор Гюго



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 34 страниц)

Его бред или безумие достигли того предела, когда внешний мир превращается в какой-то видимый, осязаемый и страшный Апокалипсис.

На одну минуту он почувствовал было облегчение. Углубившись в боковой придел, он заметил за чащей столбов красноватый свет. Он устремился к нему, как к звезде. Это была тусклая лампада, днем и ночью освещавшая общественный требник Собора Богоматери под проволочной сеткой. Он жадно припал к священной книге, надеясь найти в ней утешение или поддержку. Требник был раскрыт на Книге Иова, и, скользнув по странице напряженным взглядом, он увидел слова:

«И некий дух пронесся пред лицом моим, и я почувствовал его легкое дуновение, и волосы мои встали дыбом».

Прочитав этот мрачный стих, он ощутил то, что ощущает слепец, уколовшийся о поднятую им с земли палку. Колени у него подкосились, и он рухнул на плиты пола, думая о той, которая скончалась в этот день. Он чувствовал, как через его мозг проходит, словно переполняя его, какой-то отвратительный дым, и ему показалось, что голова его превратилась в одну из дымовых труб преисподней.

Он, по-видимому, долго пролежал в таком состоянии, ни о чем не думая, сраженный и безвольный, во власти дьявола. Наконец силы вернулись к нему, и он решил искать убежища в башне, близ своего верного Квазимодо. Он встал, и так как ему было страшно, он взял лампаду, горевшую перед требником. Это было кощунство, но для него уже не имела значения такая безделица.

Медленно взбирался он по башенной лестнице, проникнутый тайным ужасом, который сообщался, вероятно, и редким прохожим на Соборной площади, видевшим таинственный огонек, поднимавшийся в столь поздний час от бойницы к бойнице до самого верха колокольни.

Внезапно в лицо ему повеяло прохладой, он оказался у двери верхней галереи. Воздух был свеж; по небу неслись облака, широкие, белые валы которых, громоздясь друг на друга и обламывая свои угловатые края, напоминали зимний ледоход. Лунный серп среди облаков казался небесным кораблем, потерпевшим крушение и затертым этими воздушными льдами.

Некоторое время он всматривался через решетку из колонок, соединявшую обе башни, сквозь дымку тумана и испарений, в безмолвную толпу дальних парижских кровель, острых, неисчислимых, скученных и маленьких, словно волны спокойного моря в летнюю ночь.

Луна бросала бледный свет, придававший небу и земле пепельный отлив.

В эту минуту послышался высокий надтреснутый голос башенных часов. Пробило полночь. Священнику вспомнился полдень. Вновь било двенадцать.

– О, – тихо прошептал он, – она теперь, должно быть, уже похолодела!

Вдруг порыв ветра задул лампаду, и почти в то же мгновение он увидел у противоположного угла башни какую-то тень, белое пятно, какой-то образ, женщину. Он вздрогнул. Рядом с женщиной стояла маленькая козочка, блеяние которой сливалось с последним ударом часов.

Он нашел в себе силы взглянуть на нее. То была она.

Она была бледна и сурова. Ее волосы так же, как и поутру, спадали на плечи. Но ни веревки на шее, ни связанных рук. Она была свободна, она была мертва.

Она была в белой одежде, и белое покрывало спускалось с ее головы.

Медленной поступью подвигалась она к нему, глядя на небо. Колдовская коза следовала за нею. Бежать он не мог; он чувствовал, что превратился в камень, что собственная тяжесть непреодолима. Каждый раз, когда она делала шаг вперед, он делал шаг назад, не более. Так отступил он под темный лестничный свод. Он леденел при мысли, что, может быть, и она направится туда же; если бы это случилось, он умер бы от ужаса.

Она действительно приблизилась к двери, ведущей на лестницу, постояла несколько мгновений, пристально вглядываясь в темноту, но не различая в ней священника, и прошла мимо. Она показалась ему выше ростом, чем была при жизни; сквозь ее одежду просвечивала луна; он слышал ее дыхание.

Когда она удалилась, он столь же медленно, как и призрак, стал спускаться по лестнице, чувствуя себя самого призраком; его взгляд блуждал, волосы стояли дыбом. Все еще держа в руке потухшую лампаду и спускаясь по винтовой лестнице, он явственно слышал над своим ухом голос, который смеялся и повторял: «…И некий дух пронесся пред лицом моим, и я почувствовал его легкое дуновение, и волосы мои встали дыбом».

II. Горбатый, кривой, хромой

Каждый город Средневековья, каждый город Франции вплоть до царствования Людовика XII имел свои убежища. Эти убежища среди потопа карательных мер и варварских судебных установлений, наводнявших города, были своего рода островками вне пределов досягаемости человеческого правосудия. Всякий причаливший к ним преступник был спасен. В ином предместье было столько же убежищ, сколько и виселиц. Это было злоупотребление безнаказанностью рядом с злоупотреблением казнями – два вида зла, стремившихся обезвредить друг друга. Королевские дворцы, княжеские особняки, а главным образом храмы имели право убежища. Чтобы населить город, его целиком превращали на время в место убежища. Так Людовик XI в 1467 году объявил убежищем Париж.

Вступив в него, преступник был священен, пока не покидал города. Но один лишь шаг за пределы святилища – и он снова падал в пучину. Колесо, виселица, дыба неусыпной стражей окружали место убежища и непрерывно подстерегали свои жертвы, подобно акулам, снующим вокруг корабля. Бывали примеры, что приговоренные доживали до седых волос в каком-нибудь монастыре, на лестнице какого-нибудь дворца, в службах аббатства, под порталом храма; таким образом, убежище было той же тюрьмой.

Случалось иногда, что, по особому постановлению судебной палаты, неприкосновенность убежища нарушалась, и преступника отдавали в руки палача, но это бывало редко. Судьи боялись епископов, когда оба эти сословия задевали друг друга, то судейской мантии нелегко было справиться с сутаной. Все же порой, как в деле убийц Малыша Жана – парижского палача, или в деле Эмери Руссо, убийцы Жана Валере, правосудие действовало через голову Церкви и приводило в исполнение свой приговор. Но без постановления судебной палаты горе тому, кто посягнул бы с оружием в руках на право убежища! Всем известно, какой смертью погибли Робер Клермонский – маршал Франции и Жеан де Шалон – маршал Шампаньи; между тем дело шло всего лишь о Перрене Марке, слуге менялы, презренном убийце. Но маршалы взломали врата церкви Сен-Мери. Вот в этом-то и заключалась неслыханность их проступка.

Убежища были окружены таким уважением, что, как гласит предание, оно иногда распространялось даже и на животных. Эмаун рассказывает, что, когда загнанный Дагобером олень укрылся близ гробницы св. Дени, свора гончих остановилась как вкопанная, заливаясь лаем.

В церкви обычно имелась келья, предназначенная для ищущих убежища. В 1407 году Никола́ Фламель выстроил для них на сводах церкви Сен-Жак-де-ла-Бушри комнату, стоившую ему четыре ливра шесть солей и шестнадцать парижских денье.

В Соборе Богоматери такая келья была устроена над одним из боковых приделов, под наружными упорными арками напротив монастыря, там именно, где теперь жена башенного привратника развела садик, который так же походит на висячие сады Вавилона, как латук на пальму, а сторожиха на Семирамиду.

Сюда-то, в эту келью, и принес Квазимодо Эсмеральду после своего бешеного триумфального бега через башни и галереи. Пока длился этот бег, молодая девушка была почти в забытьи: то приходя в себя, то снова теряя сознание, она чувствовала лишь, что поднимается в воздух, парит в нем, летит, что какая-то сила несет ее над землей. Время от времени она слышала оглушительный смех и громовой голос Квазимодо; приоткрывая глаза, она глубоко внизу смутно различала Париж, пестревший тысячами своих шиферных и черепичных кровель, словно сине-красной мозаикой, а над своей головой – страшное, ликующее лицо Квазимодо. Тогда ее веки снова смыкались; она думала, что все кончено, что во время обморока ее казнили и что безобразный дух, управлявший ее судьбой, завладел ею и куда-то ее уносит. Она не осмеливалась взглянуть на него и не сопротивлялась.

Но когда всклокоченный и задыхающийся звонарь принес ее в келью, служившую убежищем, когда она почувствовала, как он огромными своими лапами осторожно развязывает веревку, изранившую ее руки, она ощутила потрясение, подобное тому, которое внезапно среди ночи пробуждает пассажира судна, причалившего к берегу. Так пробудились и ее воспоминания, начиная всплывать перед ней одно за другим. Она поняла, что находится в Соборе Богоматери; она вспомнила, что была вырвана из рук палача, что ее Феб жив, что Феб разлюбил ее. Когда эти две мысли, из которых одна омрачала другую, одновременно представились несчастной, она повернулась к стоявшему перед ней страшному Квазимодо и сказала:

– Зачем вы спасли меня?

Он напряженно смотрел на нее, как бы пытаясь угадать смысл ее слов. Она повторила вопрос. Тогда он с глубокой печалью взглянул на нее и исчез. Она была удивлена.

Мгновение спустя он вернулся, неся в руках сверток, который положил к ее ногам. Это была одежда, оставленная для нее на пороге церкви сердобольными женщинами. Тут она взглянула на себя, увидела свою наготу и покраснела. Жизнь снова вступила в свои права.

По-видимому, Квазимодо почувствовал этот стыд. Он широкой ладонью закрыл глаза и вновь удалился, но уже медленными шагами.

Она поспешила одеться. Это было белое платье и белое покрывало – одежда послушниц Отель-Дье.

Едва она успела одеться, как Квазимодо вернулся. В одной руке он нес корзину, а в другой тюфяк. В корзине была бутылка, хлеб и кое-какая снедь. Он поставил корзину на землю и сказал:

– Ешьте.


Затем разостлал тюфяк на каменном полу и сказал:

– Спите.

То был его собственный обед и его собственная постель.

Цыганка, желая поблагодарить его, взглянула на него, но не могла вымолвить ни слова. Бедняга был действительно ужасен. Вздрогнув от страха, она опустила голову.

Тогда он проговорил:

– Я вас пугаю? Я очень уродлив, не правда ли? Но вы не глядите на меня. Только слушайте. Днем оставайтесь здесь; ночью можете гулять по всему храму. Но ни днем, ни ночью не покидайте собора. Вы погибнете. Вас убьют, а я умру!

Тронутая его словами, она подняла голову, чтобы ответить ему. Но он исчез. Она осталась одна, размышляя о странных речах этого чудовищного существа, пораженная звуком его голоса, такого грубого и вместе с тем такого нежного.

Потом она осмотрела келью. Это была комната около шести квадратных футов с маленьким слуховым оконцем и дверью, выходившей на отлогий скат кровли, выложенной плоскими плитками. Несколько водосточных труб, наподобие звериных морд, наклонялись над нею со всех сторон и вытягивали шеи, чтобы заглянуть в оконце. За краем крыши виднелись верхушки тысячи труб, из которых поднимался дым всех очагов. Грустное зрелище для бедной цыганки, найденыша, смертницы, жалкого создания, лишенного отчизны, семьи, крова!

В эту минуту, когда она особенно остро почувствовала свое одиночество, чья-то мохнатая и бородатая голова прижалась к ее рукам и коленям. Она вздрогнула, ибо все ее теперь пугало. Но это была ее бедная козочка, проворная Джали, убежавшая за нею, когда Квазимодо разогнал стражу Шармолю, и уже целый час ластившаяся к ней, тщетно добиваясь внимания хозяйки. Цыганка осыпала ее поцелуями.

– О Джали! – говорила она. – Как я могла забыть о тебе! А ты все еще меня помнишь! О, ты умеешь быть благодарной!

Словно какая-то невидимая рука приподняла тяжесть, давившую ей на сердце, и долго сдерживаемые слезы заструились из ее глаз. Чем дальше, тем больше чувствовала она, как вместе со слезами уходит и жгучая горечь ее скорби.

Когда стемнело, ночь показалась ей такой прекрасной, сияние луны таким кротким, что она вышла на верхнюю галерею, опоясывавшую собор. Внизу под нею безмятежно покоилась земля, и мир осенил душу Эсмеральды.

III. Глухой

Проснувшись на следующее утро, она почувствовала, что выспалась. Это удивило ее. Она давно уже отвыкла от сна. Веселый луч восходившего солнца глянул в окошечко и ударил ей прямо в лицо. Одновременно с солнцем в окошке показалось нечто испугавшее ее: то было лицо злосчастного Квазимодо. Невольно она снова закрыла глаза. Но напрасно! Ей казалось, что даже сквозь свои розовые веки она видит эту маску урода, одноглазую и клыкастую. Не открывая глаз, она услышала грубый голос, кротко говоривший ей:

– Не пугайтесь, я вам друг. Я пришел взглянуть, как вы спите. Ведь правда, это не причинит вам зла, если я приду посмотреть, как вы спите? Что вам до того, буду ли я около вас, когда глаза ваши закрыты? Теперь я уйду. Вот я уже за стеной. Вы можете открыть глаза.

И еще жалобнее, нежели слова, было то выражение, с которым он произнес их. Тронутая ими, цыганка раскрыла глаза. В оконце никого не было. Она подошла к нему и увидела бедного горбуна, скорчившегося в покорной и грустной позе у выступа стены. С трудом преодолевая отвращение, которое он ей внушал, она тихо проговорила:

– Подойдите.

По движению ее губ Квазимодо вообразил, что она гонит его; он поднялся и, хромая, медленно пошел с опущенной головой, не смея даже поднять на молодую девушку свой взгляд, полный отчаяния.

– Подождите же! – крикнула цыганка.


Но он продолжал удаляться. Тогда она выбежала из своей кельи, догнала его и схватила за руку. Почувствовав ее прикосновение, Квазимодо весь задрожал. Он умоляюще взглянул на нее своим единственным глазом и, видя, что она удерживает его, весь просиял от радости и нежности. Она хотела заставить его войти в свою келью, но он заупрямился и остановился у порога.

– Нет, нет, – проговорил он, – филину не место в гнезде жаворонка.

Тогда она грациозно уселась на своем ложе с уснувшей козочкой в ногах. Оба некоторое время хранили неподвижность и молчание: он – любуясь ее красотой, она – удивляясь его безобразию. Она открывала в Квазимодо все новые и новые уродства. От его кривых колен ее взгляд перебегал к горбатой спине, от горбатой спины к единственному глазу. Она не могла понять, как существует такое уродливое создание. Но на всем этом уродстве лежал отпечаток такой грусти и нежности, что она мало-помалу стала привыкать к нему.

Горбун первый нарушил молчание:

– Вы приказали мне вернуться?

– Да, – сказала она, утвердительно кивнув головой.

Он понял ее кивок.

– Увы! – продолжал он нерешительно. – Ведь я… глухой.

– Бедный! – воскликнула она с выражением доброты и сострадания.

Он скорбно улыбнулся:

– Не находите ли вы, что мне только этого и недоставало? Да, я глухой. Такой уж я есть. Это ужасно, не правда ли? А вы, вы так прекрасны!

В голосе бедняги звучало такое глубокое сознание своего несчастья, что она не нашла в себе силы ответить ему. Да к тому же он и не услышал бы ее. Он продолжал:

– Я никогда так не чувствовал своего уродства, как теперь. Когда я сравниваю себя с вами, мне так жаль себя, несчастного урода! Я кажусь вам зверем, скажите? А вы, вы солнечный луч, вы капля росы, вы песня птички. Я же нечто ужасное, ни человек, ни зверь; я грубее, безобразнее, презреннее, чем булыжник. – Он засмеялся, и ничто на свете не могло сравниться с этим раздирающим сердце смехом. Потом продолжал: – Я глухой, но вы можете разговаривать со мной жестами, знаками. У меня есть господин, который всегда так разговаривает со мной. К тому же я скоро научусь угадывать ваше желание по движению ваших губ, по вашему взгляду.

– Так скажите, – улыбаясь, спросила она, – почему вы спасли меня?

Он внимательно глядел на нее, пока она говорила.

– Я понял, – ответил он. – Вы спрашиваете, зачем я вас спас? Вы позабыли того несчастного, который однажды ночью пытался похитить вас, того несчастного, к которому вы назавтра же пришли на помощь, когда он стоял у гнусного позорного столба. За эту каплю воды, за эту каплю жалости я могу заплатить лишь всей своей жизнью. Вы позабыли этого беднягу, но он помнит вас!

Она слушала его, глубоко растроганная. Слеза блеснула в глазу звонаря, но не скатилась. Очевидно, он считал делом чести сдержать ее.

– Слушайте, – продолжал он, справившись со своим волнением, – у собора высокие башни; человек, упавший с одной из них, умрет раньше, чем коснется мостовой. Когда вам будет угодно, чтобы я спрыгнул вниз, вам не надо будет произнести даже слова, достаточно одного взгляда.

Он встал. Как ни страдала сама цыганка, все же это причудливое существо пробуждало в ней сострадание. Она знаком приказала ему остаться.

– Нет, нет, – ответил он, – мне нельзя здесь долго оставаться. Мне не по себе, когда вы на меня смотрите. Вы только из жалости не закрываете глаза. Я уйду в такое место, откуда мне будет вас видно, но вы не будете видеть меня. Так будет лучше.

Он вынул из кармана маленький металлический свисток.

– Возьмите, – сказал он. – Когда я вам понадоблюсь, когда вы захотите, чтобы я пришел, когда вам не будет слишком противно глядеть на меня, свистните в него. Этот звук я услышу.

Он положил на землю свисток и скрылся.

IV. Глина и хрусталь

Дни сменялись днями.

Спокойствие постепенно возвращалось в душу Эсмеральды. Избыток страдания, как и избыток счастья, вызывает бурные чувства, которые не бывают длительны. Человеческое сердце не в силах долго выдерживать их чрезмерную остроту. Цыганка столько выстрадала, что теперь от всего пережитого в ней осталось изумление.

Вместе с безопасностью к ней возвратилась и надежда. Она была вне общества, вне жизни, но смутно чувствовала, что возврат туда еще не исключен, словно покойница, припасшая ключ от своего склепа.

Она чувствовала, как постепенно отходят вдаль странные, так долго обступавшие ее образы. Все эти омерзительные призраки Пьера́ Тортерю, Жака Шармолю стирались в ее памяти, стиралось все, даже образ священника.

Ведь Феб был жив, она была уверена в этом, она сама видела его.

Жизнь Феба – это было все. После ряда роковых потрясений, все в ней сокрушивших, в душе ее уцелело лишь одно чувство – ее любовь к капитану. Ибо любовь подобна дереву: она растет сама собой, глубоко запуская в нас свои корни, и нередко продолжает зеленеть даже в опустошенном сердце.

И, что необъяснимо, слепая страсть – самая упорная. Она всего сильнее, когда она безрассудна.

Правда, Эсмеральда не без горечи вспоминала о капитане. Правда, ее приводило в ужас, что даже он поддался обману, что он поверил такой невероятной вещи, что и он приписал удар кинжалом той, которая отдала бы за него тысячу жизней. Но все же не следовало винить его слишком строго. Ведь она созналась в своем «преступлении»! Ведь она не устояла перед пыткой! Вся вина лежала на ней. Пусть бы она лучше дала вырвать себе ногти, чем вымучить такое признание. Но только бы ей один раз увидеть Феба, хотя бы на минуту! Достаточно будет слова, взгляда, чтобы разуверить его, чтобы вернуть его. В этом она не сомневалась. Она старалась заглушить в себе воспоминание о многих необъяснимых странностях, о случайном присутствии Феба в тот день, когда она приносила публичное покаяние, о молодой девушке, с которой он стоял рядом, – без сомнения, то была его сестра. Такое толкование было опрометчивым, но она им довольствовалась, ей необходимо было верить, что Феб продолжает любить ее, и только ее. Разве он не поклялся ей в этом? Что могло быть убедительней для простодушного, доверчивого создания? Да и все улики в этом деле были скорее против нее, чем против него! Итак, она ждала. Она надеялась.

Вдобавок самый собор, этот обширный собор, который, укрывая ее со всех сторон, хранил и оберегал ее жизнь, был могучим успокаивающим средством. Величавые линии его архитектуры, религиозный характер всех окружающих молодую девушку предметов, благочестивые и светлые мысли, как бы источавшиеся всеми порами этого камня, благотворно на нее действовали помимо ее воли. Раздававшиеся в храме звуки дышали такой благодатью, были так торжественны, что убаюкивали ее больную душу. Монотонные возгласы священнослужителей, ответы молящихся священнику – то еле слышные, то громовые, гармоничная вибрация стекол, раскаты органа, звучавшего как тысяча труб, три колокольни, жужжавшие, как переполненные огромными пчелами ульи, – весь этот оркестр, над которым непрерывно проносилась взлетавшая от толпы к колокольне и от колокольни нисходившая к толпе необъятная гамма звуков, усыплял ее память, ее воображение, ее скорбь. Особенно сильно действовали на нее колокола. Словно какой-то могучий магнетизм широкими волнами проливался на нее из этих огромных воронок.

И с каждой утренней зарей она становилась все спокойнее, дышала все свободнее, казалась менее бледной. По мере того как зарубцовывались ее душевные раны, лицо ее вновь расцветало прелестью и красотой, но более строгой, более спокойной, чем раньше. К ней возвращались и прежние особенности ее характера, даже кое-что от ее прежней веселости: ее прелестная гримаска, ее любовь к козочке, ее потребность петь, ее стыдливость. По утрам она старалась одеваться в каком-нибудь укромном уголке своей келейки из опасения, чтобы ее не увидел через оконце кто-нибудь из обитателей соседних чердаков.

В те минуты, когда она не мечтала о Фебе, она порой думала о Квазимодо. Он был единственным звеном, единственной оставшейся у нее связью, единственным средством общения с людьми, со всем живым. Бедняжка! Она еще более, чем Квазимодо, была отчуждена от мира. Она не понимала странного друга, которого подарила ей судьба. Часто она упрекала себя в том, что не испытывает к нему той благодарности, которая заставила бы ее взглянуть на него другими глазами, но она решительно не могла привыкнуть к бедному звонарю. Он был слишком уродлив.

Она так и не подняла с пола свисток, который он ей дал. Это не помешало Квазимодо время от времени ее посещать. Она прилагала все усилия, чтобы не слишком проявлять свое отвращение, когда он приносил ей корзинку со снедью или кружку воды, но он всегда замечал, чего ей это стоит, и грустно уходил.

Однажды он пришел в ту минуту, когда она ласкала Джали. Он некоторое время задумчиво глядел на эту очаровательную пару. Наконец, покачав своей тяжелой нескладной головой, сказал:

– Все мое несчастье в том, что я еще слишком похож на человека. Мне бы хотелось просто быть животным, вот как эта козочка.

Она удивленно взглянула на него.

На этот взгляд он ответил:

– О, я-то знаю почему, – и ушел.

В другой раз он появился на пороге ее комнаты (внутрь он не входил никогда) в ту минуту, когда Эсмеральда пела старинную испанскую балладу, слов которой она не понимала, но запечатлевшуюся у нее в памяти, потому что цыганки убаюкивали ее этой песней, когда она была малюткой. При виде страшной фигуры, так неожиданно представшей перед нею во время пения, молодая девушка остановилась, невольно сделав испуганное движение. Несчастный звонарь упал на колени у порога и умоляюще сложил свои огромные грубые руки.

– О, умоляю вас, – жалобно проговорил он, – продолжайте, не гоните меня!

Боясь его огорчить, еще вся дрожа, она продолжала свою песню. Понемногу испуг ее прошел, и она вся отдалась той печальной и протяжной мелодии, которую пела. А он остался на коленях со сложенными как для молитвы руками, внимательно вслушиваясь, еле дыша, не отрывая взгляда от блестящих глаз Эсмеральды. Казалось, он в них улавливал ее песню.

И еще раз он подошел к ней, смущенный и робкий.

– Послушайте, – с усилием проговорил он, – мне надо вам кое-что сказать.

Она сделала знак, что слушает его. Он вздохнул, полуоткрыл губы, приготовился говорить, но, взглянув на нее, отрицательно покачал головой и, закрыв лицо руками, медленно удалился, оставив цыганку в крайнем изумлении.

Между причудливыми фигурами, высеченными на стене собора, была одна, к которой он питал особенное расположение и с которой нередко обменивался братским взглядом. Однажды цыганка слышала, как он говорил ей: «О, почему я не каменный, как ты!»

Как-то поутру Эсмеральда, приблизившись к краю кровли, глядела на площадь поверх остроконечной крыши Сен-Жан-ле-Рон. Квазимодо стоял позади нее. Он по собственному побуждению всегда становился так, чтобы избавить, насколько возможно, молодую девушку от необходимости видеть его. Вдруг цыганка вздрогнула, ее глаза одновременно затуманились восторгом и слезами, она опустилась на колени у самого края крыши и, с тоской простирая руки к площади, воскликнула:

– Феб! Феб! Приди! Приди! Одно слово, одно только слово, во имя неба! Феб! Феб!

Ее голос, ее лицо, ее умоляющий жест, весь ее облик выражали мучительную тревогу человека, потерпевшего крушение, который взывает о помощи к плывущему вдали, на солнечном горизонте, лучезарному кораблю.

Квазимодо, наклонившись, взглянул на площадь и увидел, что предметом этой неожиданной и страстной мольбы был молодой человек, капитан, блестящий кавалер в ослепительном мундире и доспехах, который, гарцуя, проезжал в глубине площади, приветствуя своей украшенной султаном шляпой красивую даму, улыбавшуюся ему с балкона. Но офицер не слышал призыва несчастной, он был слишком далеко.

Зато бедный глухой слышал. Тяжелый вздох вырвался из его груди. Он отвернулся. Сдерживаемые рыдания душили его; судорожно сжатые кулаки его вскинулись над головой, а когда он опустил руки, то в каждой горсти было по клоку рыжих волос.

Цыганка не обращала на него никакого внимания. Заскрежетав зубами, он прошептал:

– Проклятье! Так вот каким надо быть! Красивым снаружи!

А она, стоя на коленях, продолжала в неописуемом возбуждении:

– О, вот он соскочил с лошади! Он сейчас войдет в дом! Феб! Он меня не слышит! Феб! О, какая злая женщина, она нарочно разговаривает с ним, чтобы он меня не слышал! Феб! Феб!

Глухой смотрел на нее. Эта пантомима была ему понятна. Глаз злосчастного звонаря налился слезами, но ни одна из них не скатилась. Он осторожно потянул Эсмеральду за рукав. Она обернулась. Его лицо уже было спокойно. Он сказал ей:

– Хотите, я схожу за ним?

Она радостно воскликнула:

– О, иди! Спеши! Беги! Скорее! Капитана! Капитана! Приведи его ко мне! Я буду любить тебя!

Она обнимала его колени. Он горестно покачал головой.

– Я сейчас приведу его, – сказал он слабым голосом и, отвернувшись, стал быстро спускаться по лестнице, задыхаясь от рыданий.

Когда он прибежал на площадь, он увидел лишь великолепную лошадь капитана, привязанную к дверям дома Гонделорье. Сам капитан уже вошел в дом.

Он поднял глаза на крышу собора. Эсмеральда стояла все на том же месте, в той же позе. Он печально кивнул ей головой, затем прислонился к одной из тумб у крыльца дома Гонделорье, решив дождаться выхода капитана.

В доме Гонделорье справляли одно из тех празднеств, которое предшествует свадьбе. Квазимодо видел, как туда прошло множество людей, но не заметил, чтобы кто-нибудь выходил оттуда. По временам он глядел в сторону собора. Цыганка стояла неподвижно, как и он. Конюх отвязал лошадь и увел ее в конюшню.

Так провели они весь день: Квазимодо – около тумбы, Эсмеральда – на крыше собора, Феб, по всей вероятности, – у ног Флёр-де-Лис.

Наконец наступила ночь, безлунная, темная ночь. Тщетно Квазимодо пытался разглядеть Эсмеральду. Вскоре она уже казалась лишь белеющим в сумерках пятном, но и оно исчезло. Все стушевалось, все было окутано мраком.

Квазимодо видел, как зажглись окна по всему фасаду дома Гонделорье. Он видел, как одно за другим засветились окна и в других домах на площади; видел и то, как они погасли все до одного, ибо весь вечер простоял он на своем посту. Офицер все еще не выходил. Когда последний прохожий возвратился домой, когда окна всех других домов погасли, Квазимодо остался совсем один, в полном мраке. В те времена паперть Собора Богоматери еще не освещалась.

А между тем окна дома Гонделорье оставались освещенными далеко за полночь. Неподвижный и внимательный, Квазимодо видел толпу движущихся и танцующих теней, мелькавших на тысячецветных оконных стеклах. Если бы он не был глухим, то он, по мере того как утихал шум засыпающего Парижа, все отчетливей слышал бы шум празднества, смех и музыку в доме Гонделорье.

Около часу пополуночи приглашенные стали разъезжаться. Квазимодо, скрытый тьмой, видел их всех, когда они выходили из освещенного факелами подъезда. Но капитана среди них не было.

Грустные мысли обуревали Квазимодо. Иногда он, словно соскучившись, глядел ввысь. Громадные черные облака тяжелыми разорванными, дырявыми полотнищами, словно гамаки из траурного крепа, висели под звездным куполом ночи. Они казались паутиной, вытканной на небесном своде.

Вдруг он увидел, как осторожно распахнулась стеклянная дверь балкона, каменная балюстрада которого выдавалась над его головой. Хрупкая стеклянная дверь пропустила две фигуры и бесшумно закрылась. Это были мужчина и женщина. Квазимодо с трудом узнал в мужчине красавца-офицера, а в женщине – молодую даму, которая утром с этого самого балкона приветствовала капитана. На площади было совсем темно, а двойная красная портьера, сомкнувшаяся за ними, едва только дверь захлопнулась, не пропускала на балкон ни единого луча света.

Молодой человек и молодая девушка, насколько мог понять глухой, не слышавший их слов, были поглощены весьма нежным разговором. Молодая девушка, по-видимому, позволила обвить рукой ее стан, но мягко противилась поцелую.

Квазимодо снизу мог наблюдать эту сцену, тем более очаровательную, что она не предназначалась для посторонних глаз. Он с горечью наблюдал это счастье, эту красоту. Несмотря ни на что, голос природы жил в бедняге, и его позвоночник, хотя и жестоко искривленный, был не менее чувствителен, чем у всякого другого. Он размышлял о той горькой участи, которую уготовило ему провидение; он думал о том, что женщина, любовь, страсть будет всегда рисоваться ему, а сам он обречен навеки быть лишь свидетелем чужого счастья. Но что всего сильнее его терзало, что примешивало к боли еще и возмущение, – это мысль о том, как страдала бы цыганка, увидев эту сцену. Правда, ночь была темная, и Эсмеральда, если она все еще не покинула своего места (а он в этом не сомневался), была слишком далеко, чтобы разглядеть на балконе влюбленных; он сам едва мог различить их. Это утешало его.

Между тем их беседа становилась все оживленней. Дама, казалось, умоляла офицера не требовать от нее большего. Квазимодо видел лишь молитвенно сложенные руки, улыбку сквозь слезы, поднятые к звездам глаза молодой девушки и страстный, устремленный на нее взгляд офицера.

К счастью, ибо сопротивление молодой девушки ослабевало, балконная дверь внезапно распахнулась, и на пороге показалась пожилая дама. Красавица, видимо, была смущена, офицер раздосадован, и все трое вернулись в комнату.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю