412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Гюго » Собор Парижской Богоматери » Текст книги (страница 15)
Собор Парижской Богоматери
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 22:17

Текст книги "Собор Парижской Богоматери"


Автор книги: Виктор Гюго



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 34 страниц)

– Интересный рассказ, – заметила вполголоса Жервеза, – но все-таки при чем же тут цыгане?

– А вот при чем, – продолжала Майета. – Как-то в Реймс прибыли какие-то странные всадники. То были нищие и бродяги, шнырявшие по всей стране под предводительством своего герцога и своих графов. Все как один смуглые, с курчавыми волосами и серебряными кольцами в ушах. Женщины казались еще уродливее мужчин. У них были еще более загоревшие, всегда открытые лица, скверные платья, ветхие покрывала из грубой мешковины, завязанные на плече, и волосы как лошадиные хвосты. А дети, копошившиеся у них на коленях, могли бы напугать даже обезьян! Шайка нехристей! Все они из Нижнего Египта прямо через Польшу нахлынули на Реймс. Говорили, что их исповедовал сам папа и наложил на них эпитимию – семь лет кряду скитаться по белу свету, ночуя под открытым небом. Поэтому их называли также «кающимися», и от них плохо пахло. Когда-то они, кажется, были сарацинами, а потому верили в Юпитера и требовали по десяти турецких ливров со всех архиепископов, епископов и аббатов, имеющих право на митру и посох. И все это будто бы по папской булле. В Реймс они явились затем, чтобы именем алжирского короля и германского императора предсказывать судьбу. Вы понимаете сами, что вход в город им был воспрещен. Тогда вся эта шайка охотно расположилась табором близ Бренских ворот, на том самом пригорке, где стоит мельница, рядом со старыми меловыми ямами. Понятно, что весь Реймс отправился на них глазеть. Они смотрели людям на руки и пророчили всяческие чудеса. Они могли предсказать Иуде, что тот сделается папой. Но тут стали поговаривать, будто они похищают детей, срезают кошельки и едят человеческое мясо. Благоразумные люди советовали безрассудным: «Не ходите туда», а сами ходили тайком. Все словно помешались на этом. Правда, они так ловко предсказывали, что могли бы удивить даже кардинала. Все матери загордились своими детьми с тех пор, как цыганки прочли по линиям детских ручек всякие чудеса, написанные там на каком-то дикарском и турецком языках. У одной ребенок – будущий император, у другой – папа, у третьей – полководец. Бедняжку Пакетту разбирало любопытство: она тоже хотела знать, не суждено ли ее хорошенькой Агнессе стать когда-нибудь императрицей Армении или других каких-нибудь земель. И вот она тоже отправилась к цыганам. Цыганки стали любоваться девочкой, ласкать, целовать ее своими черными губами и восторгаться ее крошечной ручкой, и все это – увы! – к великому удовольствию матери. Особенно хвалили они прелестные ножки и башмачки малютки. Девочке в ту пору не было еще и года. Она уже лепетала, заливалась смехом при виде матери, была пухленькой, кругленькой и своими очаровательными движениями походила на ангелочка. Она очень испугалась цыганок и заплакала. Но мать крепко поцеловала ее и ушла в восторге от того будущего, какое ворожея предсказала ее Агнессе. Девочка должна была стать воплощением красоты и добродетели, более того – королевой. Пакетта возвратилась в свою лачугу на улице Великой скорби, гордая тем, что несет домой будущую королеву.

На следующий день, воспользовавшись минуткой, когда ребенок уснул на ее кровати – она всегда укладывала ее спать возле себя, – Пакетта, тихонько притворив дверь, побежала на Сушильную улицу к своей подруге рассказать, что наступит день, когда ее Агнессе будут прислуживать за столом король английский и эрцгерцог эфиопский, и еще сотню других невиданных вещей. Подымаясь при возвращении домой по лестнице и не слыша плача ребенка, она сказала себе: «Отлично, дитя еще спит». Дверь она нашла распахнутой гораздо шире, чем оставила, когда уходила. Бедняжка-мать вошла, подбежала к кровати… Дитя исчезло, кровать была пуста. От ребенка не осталось и следа, если не считать одного из ее хорошеньких башмачков. Она бросилась вон из комнаты, ринулась вниз по лестнице и стала биться головой об стену, крича: «Мое дитя! Где мое дитя? Кто отнял у меня мое дитя?» Улица была пустынна, дом стоял особняком; никто не мог ей ничего сказать. Она обегала город, она обшарила все улочки, она целый день металась то туда, то сюда, исступленная, обезумевшая, страшная, обнюхивая, словно дикий зверь, потерявший своих детенышей, все пороги и окна домов. Задыхающаяся, растрепанная, ужасная, с иссушающим слезы пламенем в очах, она задерживала каждого прохожего, крича: «Дочь моя! Дочь моя! Моя прелестная маленькая дочка! Я буду рабой того, кто возвратит мне мою дочь, я буду рабой его собаки, и пусть она сожрет мое сердце, если захочет!» Встретив господина кюре церкви Сен-Реми, она сказала ему: «Господин кюре, я буду пахать землю ногтями, только верните мне ребенка!» О! Это было раздирающее душу зрелище, Ударда! Я видела, как даже мэтр Понс Лакабр, прокурор, человек жестокий, и тот не мог удержаться от слез. Ах, бедная мать! Вечером она возвратилась домой. Ее соседка видела, как во время отсутствия к ней украдкой поднялись по лестнице две цыганки с каким-то свертком в руках и затем, спустившись, поспешно убежали, захлопнув за собой двери. После их ухода из комнаты Пакетты послышался плач ребенка. Мать радостно засмеялась, словно на крыльях взбежала к себе наверх, распахнула дверь настежь и вошла… О ужас, Ударда! Вместо ее хорошенькой маленькой Агнессы, такой румяной и свеженькой, вместо этого Божьего дара, по полу визжа ползло какое-то чудовище, мерзкое, хромое, кривое, безобразное. В ужасе она закрыла глаза. «О! Неужели колдуньи превратили мою дочь в это страшное животное?» – проговорила она. Маленького урода поспешно унесли. Он свел бы ее с ума. Это было чудовище, родившееся от какой-нибудь цыганки, отдавшейся дьяволу. По виду ему было года четыре, он лепетал на каком-то языке, но уж никак не на человеческом: это были какие-то совершенно невозможные слова. Шантфлери упала на пол, схватив маленький башмачок, – это было все, что у нее осталось от существа, которое она любила. Она так долго лежала недвижной, бездыханной, безмолвной, что все сочли ее мертвой. Вдруг она вздрогнула всем телом и, покрывая безумными поцелуями свою святыню, разразилась такими рыданиями, словно сердце ее готово было разорваться. Уверяю вас, что мы все рыдали. Она стонала: «О моя маленькая дочка! Моя хорошенькая маленькая дочка! Где ты?» Я и сейчас еще плачу, вспоминая об этом. Подумайте только, ведь наши дети – плоть от плоти нашей… Бедняжка мой Эсташ, ты так хорош! Если бы вы знали, как он мил! Он говорит вчера: «Я хочу быть конным латником». О мой Эсташ! И вдруг бы я лишилась тебя… И тут Пакетта вдруг вскочила и помчалась по улицам Реймса. «В цыганский табор! В цыганский табор! Зовите стражу! Надо сжечь этих проклятых колдуний!» – кричала она. Но цыгане уже исчезли. Была глухая ночь. Гнаться за ними было невозможно.

Назавтра в двух лье от Реймса, на пустоши, поросшей вереском, между Ге и Тилуа, нашли следы большого костра, несколько ленточек, принадлежавших маленькой Агнессе, капли крови и козий помет. Накануне была как раз суббота. Очевидно, цыгане справляли на этой пустоши свой шабаш и сожрали ребенка в сообществе самого Вельзевула, как это водится у магометан. Когда Шантфлери узнала про эти ужасы, она не заплакала, она только пошевелила губами, словно хотела сказать что-то, но не могла произнести ни слова. На следующее утро ее волосы были седыми. На третий день она исчезла.

– Да, это действительно страшная история, – сказала Ударда, – она может заставить заплакать даже бургундца!

– Теперь понятно, почему вы так боитесь цыган, – добавила Жервеза.

– И вы очень благоразумно сделали, убежав с вашим Эсташем, потому что эти цыгане тоже пришли из Польши, – вставила Ударда.

– Да нет же, – сказала Жервеза, – они пришли из Испании и Каталонии.

– Возможно, что из Каталонии, – согласилась Ударда, – Полония, Каталония, Валония – я всегда смешиваю эти три провинции. Но достоверно только одно, что это – цыгане.

– И нет сомнения, – прибавила Жервеза, – что зубы у них достаточно длинные, чтобы сожрать ребенка. Меня нисколько не удивит, если я узнаю, что эта Смеральда тоже лакомится маленькими детьми, складывая при этом свои губки бантиком. У ее белой козочки чересчур хитрые повадки, наверное, тут кроется какое-нибудь нечестие.

Майета шла молча. Она была погружена в ту задумчивость, которая является как бы продолжением только что прозвучавшего горестного рассказа и рассеивается лишь тогда, когда вызванная им дрожь волнения проникает до самой глубины сердца. Жервеза обратилась к ней с вопросом:

– Так никто и не узнал, что сталось с Шантфлери?

Майета не ответила. Жервеза повторила вопрос, тряся ее за руку и окликая по имени. Майета как будто очнулась.

– Что сталось с Шантфлери? – машинально повторила она и, сделав над собой усилие, чтобы вникнуть в смысл этих слов, быстро ответила: – Ад, об этом ничего не известно.

И, помолчав, добавила:

– Кто говорит, будто видел, как она в сумерки уходила из Реймса через ворота Флешамбо, а другие – что это было на рассвете, и вышла она через старые ворота Базе. Какой-то нищий нашел ее золотой крестик, повешенный на каменном кресте в поле на том месте, где бывает ярмарка. Это был тот самый крестик, который погубил ее и был ей подарен в шестьдесят первом году ее первым любовником, красавцем-виконтом де Кормонтреем. Пакетта никогда не расставалась с этим подарком, в какой бы нужде она ни была. Она дорожила им как собственной жизнью. И поэтому, когда мы узнали об этой находке, то решили, что она умерла. Однако люди из Кабарле-ле-Вот утверждают, будто видели, как она, босая, ступая по камням, брела по большой парижской дороге. Но в таком случае она должна была выйти из города через Вельские ворота. Все это как-то не вяжется одно с другим. Вернее всего, я думаю, она действительно вышла через Вельские ворота, но только на тот свет.

– Я вас не понимаю, – сказала Жервеза.

– Вель, – с печальной улыбкой ответила Майета, – это ведь река.

– Бедная Шантфлери! – содрогаясь, воскликнула Ударда. – Значит, она утопилась?

– Утопилась, – ответила Майета. – Думал ли добряк Гиберто, проплывая с песнями в своем челне вниз по течению реки под мостом Тенке, что придет день, когда его любимая крошка Пакетта тоже проплывет под этим мостом, но только без песен и без челна.

– А маленький башмачок? – спросила Жервеза.

– Исчез вместе с матерью, – ответила Майета.

– Бедный маленький башмачок! – воскликнула Ударда.

Ударда, женщина чувствительная и тучная, готова была удовольствоваться тем, что повздыхала вместе с Майетой, но более любопытная Жервеза продолжала свои расспросы.

– А чудовище? – вдруг вспомнила она.

– Какое чудовище? – спросила Майета.

– Маленькое цыганское чудовище, оставленное ведьмами Шантфлери вместо ее дочери? Что вы с ним сделали? Надеюсь, вы его тоже утопили?

– Нет, – ответила Майета.

– Как! Значит, сожгли? Для отродья ведьмы это, пожалуй, и лучше!

– Ни то ни другое, Жервеза. Господин архиепископ принял в нем участие, прочитал над ним молитвы, окрестил его, начисто изгнал из него дьявола и отослал в Париж. Там его положили в ясли для подкидышей при Соборе Парижской Богоматери.

– Ох уж эти епископы! – проворчала Жервеза. – От большой учености они всегда делают не по-людски. Ну скажите на милость, Ударда, на что это похоже – класть дьявола в ясли для подкидышей! Я не сомневаюсь, что это был сам дьявол! А что же с ним сталось в Париже? Надеюсь, ни один добрый христианин не пожелал взять его на воспитание?

– Не знаю, – ответила жительница Реймса. – Муж мой как раз в это время откупил место сельского нотариуса в Берю, в двух лье от Реймса, и мы больше не интересовались всей этой историей; да и Реймса-то из Берю не видно – оба холма Серне заслоняют от нас даже соборные колокольни.

Беседуя таким образом, три почтенные горожанки незаметно дошли до Гревской площади. Заболтавшись, они, не останавливаясь, прошли мимо требника Роландовой башни и, сами того не замечая, направились к позорному столбу, вокруг которого толпа возрастала с каждой минутой. Весьма вероятно, что зрелище, притягивавшее туда все взоры, заставило бы приятельниц окончательно позабыть о Крысиной норе и о том, что они хотели там приостановиться, если бы шестилетний толстяк Эсташ, которого Майета тащила за руку, внезапно не напомнил им об этом.

– Мама, – спросил он, как будто почуяв, что Крысиная нора осталась позади, – можно мне теперь съесть лепешку?

Будь Эсташ похитрее или, вернее, не будь он таким лакомкой, он повременил бы с этим вопросом до возвращения в квартал Университета, в дом мэтра Андри Мюнье на улице Мадам-ла-Валанс. Тогда между Крысиной норой и его лепешкой легли бы оба рукава Сены и пять мостов Ситэ. Теперь же этот опрометчивый вопрос привлек внимание Майеты.

– Кстати, мы совсем забыли о затворнице! – воскликнула она. – Покажите мне вашу Крысиную нору, я хочу отдать лепешку.

– Да, да, – ответила Ударда, – вы сделаете доброе дело.

Но это вовсе не входило в расчеты Эсташа.

– Вот еще! Это моя лепешка! – захныкал он и поочередно то правым, то левым ухом стал тереться о свои плечи, что, как известно, служит у детей признаком высшего неудовольствия.

Три женщины повернули обратно. Когда они дошли до Роландовой башни, Ударда сказала своим двум приятельницам:

– Не следует всем троим заглядывать в нору, это может испугать вретишницу. Вы сделайте вид, будто читаете «Dominus»[92]92
  «Господь» (лат.) – начало молитвы.


[Закрыть]
по требнику, а я тем временем загляну к ней в оконце. Она меня уже немножко знает. Я вам скажу, когда можно будет подойти.

Ударда направилась к оконцу. Едва лишь взгляд ее проник в глубь кельи, как глубокое сострадание отразилось на ее лице. Выражение и краски ее веселой, открытой физиономии изменились так резко, как будто вслед за солнечным лучом по ней скользнул луч луны. Ее глаза увлажнились, губы скривились, словно она собиралась заплакать. Она приложила палец к губам и сделала Майете знак подойти.

Майета подошла взволнованная, на цыпочках, как будто приближалась к постели умирающего.

Поистине грустное зрелище представилось глазам обеих женщин, которые, боясь шелохнуться, затаив дыхание глядели в забранное решеткой оконце Крысиной норы.

Это была тесная келья со стрельчатым сводом, похожая изнутри на большую епископскую митру. На голой плите, служившей полом, в углу, скорчившись, сидела женщина. Подбородок ее упирался в колени, крепко прижатые к груди скрещенными руками. На первый взгляд это сжавшееся в комок существо, утонувшее в широких складках коричневого вретища, с длинными седыми волосами, которые свисали на лицо и падали вдоль ног до самых ступней, казалось каким-то странным предметом, чернеющим на сумрачном фоне кельи, каким-то подобием темного треугольника, резко разделенного падающим из оконца лучом света на две половины – одну темную, другую светлую. Это был один из тех призраков, наполовину погруженных во мрак, наполовину залитых светом, которых видишь либо во сне, либо на причудливых полотнах Гойи, – бледных, неподвижных, зловещих, присевших на чьей-нибудь могиле или прислонившихся к решетке темницы. Создание это не походило ни на женщину, ни на мужчину, ни вообще на живое существо определенной формы: это был набросок человека; нечто вроде видения, в котором действительность сливалась с фантастикой, как свет сливается с тьмой. Сквозь ниспадавшие до полу волосы с трудом можно было различить изможденный, суровый профиль; из-под платья чуть виднелся кончик босой ноги, судорожно скрюченной на жестком ледяном полу. Человеческий облик, смутно проступавший сквозь эту скорбную оболочку, вызывал в зрителе содрогание.

Этой фигуре, словно вросшей в каменную плиту, казалось, были чужды движение, мысль, дыхание. Прикрытая в январский холод лишь тонкой холщовой рубахой, на голом гранитном полу, без огня, в полумраке темницы, косое оконце которой пропускало лишь стужу, но не давало доступа солнцу, она, по-видимому, не только не испытывала страданий, но вообще ничего не ощущала. Она стала каменной, как ее келья, и ледяной, как зима. Руки ее были скрещены, глаза устремлены в одну точку. В первую минуту ее можно было принять за призрак, вглядевшись пристальнее – за статую.

И все же ее посиневшие губы время от времени приоткрывались от вздоха, но движение их было столь же безжизненным, столь же бесстрастным, как трепетание листьев на ветру.

И все же в ее потускневших глазах порой зажигался взгляд, неизъяснимый, проникновенный, скорбный, упорно прикованный к невидимому снаружи углу кельи, – взгляд, который, казалось, устанавливал связь между мрачными мыслями этой страждущей души и каким-то таинственным предметом.

Таково было это существо, прозванное за свое обиталище «затворницей», а за свою одежду – «вретишницей».

Все три женщины – так как Жервеза тоже присоединилась к Майете и Ударде – смотрели в оконце. Несчастная не замечала их, хотя их головы, заслоняя окно, лишали ее и без того скудного дневного света.

– Не будем ее тревожить, – шепотом проговорила Ударда, – она молится.

Между тем Майета с возраставшим волнением всматривалась в эту безобразную, поблекшую, растрепанную голову.

– Как это странно! – бормотала она.

Просунув голову сквозь решетку, она ухитрилась заглянуть в тот угол, к которому был прикован взор несчастной.

Когда Майета оторвалась от окна, лицо ее было залито слезами.

– Как зовут эту женщину? – спросила она Ударду.

– Мы зовем ее сестрой Гудулой, – ответила Ударда.

– А я назову ее Пакеттой Шантфлери, – сказала Майета.

И, приложив палец к губам, она предложила Ударде просунуть голову в оконце и заглянуть внутрь.

Ударда заглянула в тот угол, куда был неотступно устремлен горящий мрачным восторгом взор затворницы, и увидала там маленький розового шелка башмачок, расшитый золотыми и серебряными блестками.

Жервеза вслед за Удардой тоже заглянула в келью, и все три женщины расплакались при виде несчастной матери.

Однако ни их взоры, ни их слезы не отвлекли внимания затворницы. Ее руки продолжали оставаться скрещенными, уста немыми, глаза неподвижными. Тем, кому была теперь известна вся ее история, этот маленький, так неотступно созерцаемый башмачок раздирал сердце.

Женщины не обменялись ни одним словом; они не осмеливались говорить даже шепотом. Это великое молчание, эта великая скорбь, это великое забвение, поглотившее все, кроме маленького башмачка, производили на них такое впечатление, как будто они стояли перед алтарем в дни Пасхи или Рождества. Они безмолвствовали, полные благоговения, готовые преклонить колени. Им казалось, что они вступили в храм в Страстную пятницу.

Наконец Жервеза, самая любопытная и потому наименее чувствительная, попыталась заговорить с затворницей:

– Сестра! Сестра Гудула!

Она трижды окликнула ее, и с каждым разом все громче. Затворница не шелохнулась. Ни слова, ни взгляда, ни взора, ни малейшего признака жизни.

– Сестра! Сестра Гудула, – в свою очередь сказала Ударда более мягким и ласковым голосом.

То же молчание, та же неподвижность.

– Странная женщина! – воскликнула Жервеза. – Ее и выстрелом не разбудишь!

– Может, она оглохла? – заметила Ударда.

– Или ослепла? – присовокупила Жервеза.

– А может, умерла? – сказала Майета.

Но если душа еще не покинула это недвижимое, безгласное, бесчувственное тело, то во всяком случае она ушла так далеко, затаилась в таких его глубинах, куда не проникали ощущения внешнего мира.

– Придется оставить лепешку на подоконнике, – сказала Ударда. – Но ее стащит какой-нибудь мальчишка. Что бы такое сделать, чтобы заставить ее очнуться?

Тем временем Эсташ, чье внимание было до сих пор отвлечено проезжавшей маленькой тележкой, которую тащила большая собака, вдруг заметил, что его спутницы что-то разглядывают в оконце. Его тоже разобрало любопытство, он влез на тумбу, приподнялся на цыпочках и прижал свое пухлое румяное личико к решетке, воскликнув:

– Мама, я тоже хочу посмотреть!

При звуке этого свежего, звонкого детского голоска затворница задрожала. Резким, стремительным движением стальной пружины она повернула голову и, откинув со лба космы волос своими длинными, исхудавшими до костей руками, вперила в ребенка изумленный, исполненный горечи и отчаяния взгляд – быстрый, как вспышка молнии.

– О боже! – закричала она, уткнувшись лицом в колени; ее хриплый голос, казалось, разрывал ей грудь. – Не показывайте мне, по крайней мере, чужих детей!

– Здравствуйте, сударыня, – с важностью сказал мальчик.

Неожиданное потрясение как бы пробудило затворницу к жизни. Длительная дрожь пробежала по ее телу, зубы застучали, она слегка приподняла голову и, прижимая локти к бедрам, обхватив руками ступни, словно желая их согреть, промолвила:

– О, какая стужа!

– Бедняжка, – с горячим состраданием сказала Ударда, – не принести ли вам огонька?

Она покачала головой в знак отрицания.

– Ну так вот коричное вино, выпейте, это вас согреет, – продолжала Ударда, протягивая ей бутылку.

Затворница снова отрицательно покачала головой и, пристально взглянув на Ударду, сказала:

– Воды!

– Ну какой же это напиток в зимнюю пору! Вам необходимо выпить немного вина и съесть вот эту маисовую лепешку, которую мы испекли для вас, – настаивала Ударда.

Затворница оттолкнула лепешку, протягиваемую ей Майетой, и проговорила:

– Черного хлеба!

– Сестра Гудула, – сказала Жервеза, разжалобившись и расстегивая свою суконную накидку, – вот вам покрывало потеплее вашего. Накиньте-ка его себе на плечи.

Затворница отказалась от одежды, как ранее от вина и лепешки, и отвечала:

– Достаточно и вретища!

– Но ведь надо же чем-нибудь помянуть вчерашний праздник, – сказала добродушная Ударда.

– Я его и так помню, – проговорила затворница, – вот уже два дня, как в моей кружке нет воды. – Помолчав немного, она добавила: – В праздники меня совсем забывают. И хорошо делают! К чему людям думать обо мне, если я не думаю о них? Потухшим угольям – холодная зола.

И, как бы утомившись от такой длинной речи, она вновь уронила голову на колени.

Простоватая и сострадательная Ударда, понявшая из последних слов затворницы, что та все еще продолжает жаловаться на холод, наивно спросила:

– Может быть, вам все-таки принести огонька?

– Огонька? – спросила вретишница с каким-то странным выражением. – Ну а принесете вы его и той бедной крошке, которая вот уже пятнадцать лет покоится в земле?

Она вся трепетала, ее голос дрожал, очи пылали, она привстала на колени. Вдруг она простерла свою бледную исхудавшую руку к изумленно смотревшему на нее Эсташу.

– Унесите ребенка! – воскликнула она. – Здесь сейчас пройдет цыганка!

И она упала ничком на пол; лоб ее с резким стуком ударился о плиту, словно камень о камень.

Женщины подумали, что она умерла. Однако спустя мгновение она зашевелилась и поползла в тот угол, где лежал крошечный башмачок. Они не посмели заглянуть туда, но им слышны были бессчетные поцелуи и вздохи, перемежавшиеся с раздирающими душу воплями и глухими ударами, точно она билась головой об стену. После одного из ударов, столь яростного, что все они вздрогнули, до них больше не донеслось ни звука.

– Неужели она убилась? – воскликнула Жервеза, рискнув просунуть голову сквозь решетку. – Сестра! Сестра Гудула!

– Сестра Гудула! – повторила Ударда.

– Боже мой! Она не шевелится! Неужели она умерла? – продолжала Жервеза. – Гудула! Гудула!

Майета, у которой от волнения так сжалось горло, что до этой минуты она не могла выговорить ни слова, сделала над собой усилие и сказала:

– Подождите. – Потом, наклонившись к окну, окликнула затворницу: – Пакетта! Пакетта Шантфлери!

Ребенок, беспечно дунувший на тлеющий фитиль петарды и вызвавший этим взрыв, опаливший ему глаза, не испугался бы до такой степени, как испугалась Майета, увидев, какое действие произвело это имя, вдруг прозвучавшее в келье сестры Гудулы.

Затворница вздрогнула всем телом, стала на свои босые ноги и бросилась к оконцу; глаза ее горели таким пламенем, что все три женщины и ребенок попятились до самого парапета набережной.

Зловещее лицо затворницы плотно прижалось к решетке отдушины.

– О! Это цыганка зовет меня! – дико смеясь, закричала она.

Сцена, происходившая в этот момент у позорного столба, приковала ее блуждающий взор. Ее лицо исказилось от ужаса, она протянула сквозь решетку высохшие, как у скелета, руки и голосом, походившим на предсмертное хрипение, крикнула:

– Так это опять ты, цыганское отродье! Это ты кличешь меня, воровка детей! Будь же ты проклята! Проклята! Проклята!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю