Текст книги "Собор Парижской Богоматери"
Автор книги: Виктор Гюго
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 34 страниц)
IV. Слеза за каплю воды
Слова эти были как бы соединительным звеном между двумя сценами, которые разыгрывались одновременно и параллельно, каждая на своих подмостках: одна, только что нами описанная, – в Крысиной норе; другая, которую нам еще предстоит описать, – на лестнице позорного столба. Свидетельницами первой были лишь три женщины, с которыми читатель только что познакомился; зрителями второй был весь тот народ, который мы видели выше на Гревской площади толпившимся вокруг позорного столба и виселицы.
Появление четырех сержантов с девяти часов утра у четырех углов позорного столба сулило толпе не одно, так другое зрелище: если не повешение, то наказание плетьми или отсекновение ушей – словом, нечто интересное. Толпа возрастала так быстро, что сержантам, на которых она наседала, не раз приходилось ее «свинчивать», как тогда говорили, ударами тяжелой плети и крупами лошадей.
Впрочем, толпа, уже привыкшая к долгому ожиданию зрелища публичной кары, не выказывала слишком большого нетерпения. Она развлекалась тем, что разглядывала позорный столб – незамысловатое сооружение в форме каменного полого куба, футов десяти в вышину. Несколько очень крутых из необтесанного камня ступеней, именуемых «лестницей», вели на верхнюю площадку, где виднелось прикрепленное в горизонтальном положении колесо, сделанное из цельного дуба. Преступника, поставленного на колени со скрученными назад руками, привязывали к этому колесу. Деревянный стержень, приводившийся в движение воротом, скрытым в этом маленьком строении, сообщал колесу вращательное движение и таким образом давал возможность видеть лицо наказуемого со всех концов площади. Это называлось «вертеть» преступника.
Из вышеописанного ясно, что позорный столб на Гревской площади далеко не был таким затейливым, как позорный столб на Главном рынке. Тут не было ни сложной архитектуры, ни монументальности. Не было ни крыши с железным крестом, ни восьмигранного фонаря, ни хрупких колонок, расцветающих у самой крыши капителями в форме листьев аканта и цветов, ни дождевых желобов в виде химер и чудовищ, ни деревянной резьбы, ни изящной, глубоко врезанной в камень скульптуры.
Зрителям здесь приходилось довольствоваться четырьмя стенками бутовой кладки, двумя заслонами – из песчаника и стоящей рядом скверной, жалкой виселицей из простого камня.
Это было скудное угощение для любителей готической архитектуры. Правда, почтенные ротозеи Средних веков менее всего интересовались памятниками старины и мало заботились о красоте позорного столба.
Наконец прибыл и осужденный, привязанный к задку телеги. Когда его подняли на помост и привязали веревками и ремнями к колесу позорного столба, на площади поднялось неистовое гиканье вперемешку с хохотом и насмешливыми приветствиями. В осужденном узнали Квазимодо.
Да, это был он. Странная превратность судьбы! Быть прикованным к позорному столбу на той же площади, где еще накануне он, шествуя в сопровождении египетского герцога, короля Алтынного и императора Галилеи, был встречен приветствиями, рукоплесканиями и провозглашен единогласно папой и князем шутов! Но можно было не сомневаться, что во всей этой толпе, включая и его самого – то триумфатора, то осужденного, – не нашлось бы ни одного человека, способного сделать такое сопоставление. Для этого нужен был Гренгуар с его философией.
Вскоре Мишель Нуаре, глашатай его величества короля, заставил замолчать этот сброд и согласно с распоряжением и повелением господина прево огласил приговор. Затем он со своими людьми в форменных полукафтаньях стал позади телеги.
Квазимодо отнесся к этому безучастно, он даже бровью не повел. Всякую попытку сопротивления пресекало то, что на языке тогдашних канцелярий уголовного суда называлось «силою и крепостью уз», иными словами – ремни и цепи, врезавшиеся в его тело. Эта традиция тюрем и галер не исчезла и по сей день. Она бережно сохраняется в виде наручников – у нас, народа просвещенного, мягкого, гуманного (если взять в скобки гильотину и каторгу).
Квазимодо позволял распоряжаться собой, толкать, тащить наверх, вязать и скручивать. На его лице ничего нельзя было прочесть, кроме изумления дикаря или идиота. Что он глухой – знали все, но сейчас он казался еще и слепым.
Его поставили на колени на круглую доску – он подчинился. С него сорвали куртку и рубашку и обнажили до пояса – он не сопротивлялся. Его опутали еще одной сетью ремней и пряжек – он позволил себя стянуть и связать. Лишь время от времени он шумно пыхтел, точно теленок, голова которого, низко свесившись через край тележки мясника, болтается из стороны в сторону.
– Вот дуралей-то! – сказал Жеан Мельник своему другу Робену Пуспену (само собой разумеется, что оба школяра следовали за осужденным). – Он соображает не больше майского жука, посаженного в коробку!
Бешеный хохот раздался в толпе, когда она увидела обнаженный горб Квазимодо, его верблюжью грудь, его острые плечи, поросшие волосами. Не успело утихнуть это веселье, как на помост поднялся коренастый, дюжий человек, на одежде которого красовался герб города, и стал возле осужденного. Его имя с быстротой молнии облетело толпу. Это был мэтр Пьера́ Тортерю, присяжный палач Шатле.
Он начал с того, что поставил в один из углов площадки позорного столба черные песочные часы, верхняя чашечка которых была наполнена красным песком, мерно ссыпавшимся в нижнюю; затем снял с себя двухцветный плащ, и все увидели висящую на его правой руке тонкую плеть из белых лоснящихся длинных узловатых ремней с металлическими коготками на концах; левой рукой он небрежно засучил рукав на правой до самого плеча. Тем временем Жеан Фролло, подняв кудрявую белокурую голову над толпой (для чего он взобрался на плечи Робена Пуспена), выкрикивал:
– Господа! Дамы! Пожалуйте сюда! Сейчас и незамедлительно начнут стегать мэтра Квазимодо, звонаря моего брата, господина архидьякона Жозасского. Вот чудный образчик восточной архитектуры: спина – как купол, ноги – как витые колонны!
Толпа разразилась хохотом, в особенности смеялись дети и молодые девушки.
Палач топнул ногой. Колесо завертелось. Квазимодо покачнулся в своих оковах. Тупое изумление, отразившееся на его безобразном лице, еще более усилило смех толпы.
Вдруг, когда во время одного из поворотов колеса горбатая спина Квазимодо оказалась перед мэтром Пьера́, палач взмахнул рукой. Тонкие ремни, словно клубок ужей, с пронзительным свистом рассекли воздух и яростно обрушились на спину несчастного.
Квазимодо подскочил на месте, как бы внезапно пробужденный ото сна. Теперь он начинал понимать. Он корчился в своих путах, сильнейшая судорога изумления и боли исказила его лицо, но он не издавал ни единого звука. Он лишь откинул голову назад, повернул ее направо, затем налево, словно бык, ужаленный в бок слепнем.
За первым ударом последовал второй, третий и еще, и еще, без конца. Колесо вращалось непрерывно, удары сыпались градом. Вот полилась кровь, и видно было, как она тысячью струек змеилась по смуглым плечам горбуна, а тонкие ремни, вращаясь и разрезая воздух, разбрызгивали ее каплями в толпу.
Казалось, по крайней мере с виду, что Квазимодо вновь стал безучастен ко всему. Сначала он пытался незаметно, без особенно сильных движений, разорвать свои путы. Видно было, как вспыхнул огнем его глаз, как напружинились мускулы, как напряглось тело и натянулись ремни и цепи. Это было мощное, страшное, отчаянное усилие; но испытанные оковы парижского прево выдержали. Они только затрещали, и все. Обессиленный Квазимодо словно обмяк. Изумление на его лице сменилось выражением глубокой горечи и уныния. Он закрыл свой единственный глаз, поник головою и замер.
После этого он уже не шевелился. Ничто не могло вывести его из оцепенения: ни его непрестанно льющаяся кровь, ни удвоившееся бешенство ударов, ни ярость палача, возбужденного и опьяненного собственной жестокостью, ни свист ужасных ремней, более резкий, чем полет ядовитых насекомых.
Наконец судебный пристав Шатле, одетый в черное, верхом на вороном коне, с самого начала наказания стоявший возле лестницы, протянул к песочным часам свой жезл из черного дерева. Палач прекратил пытку. Колесо остановилось. Медленно раскрылся глаз Квазимодо.
Бичевание окончилось. Два помощника палача обмыли сочившиеся кровью плечи осужденного, смазали их какой-то мазью, от которой раны тотчас же затянулись, и накинули ему на спину нечто вроде желтого передника, напоминающего нарамник. Пьера́ Тортерю отряхивал на мостовую кровь, окрасившую и пропитавшую белые ремни его плети.
Но это было не все. Квазимодо еще надлежало выстоять у позорного столба тот час, который столь справедливо был добавлен мэтром Флорианом Барбедьеном к приговору мессира Робера д’Эстутвиля, – все это к вящей славе старинного афоризма Иоанна Куменского, связывающего физиологию с психологией: surdus absurdus[93]93
Кто глух, тот глуп (лат.).
[Закрыть].

Итак, песочные часы перевернули, и горбуна оставили привязанным к доске, чтобы полностью удовлетворить правосудие. Простонародье, особенно времен Средневековья, является в обществе тем же, чем ребенок в семье. До тех пор пока оно пребывает в состоянии первобытного неведения, морального и умственного несовершеннолетия, о нем, как о ребенке, можно сказать:
В сем возрасте не знают сострадания.
Мы уже упоминали о том, что Квазимодо был предметом общей ненависти, и не без основания. Во всей этой толпе не было человека, который бы не считал себя вправе пожаловаться на зловредного горбуна Собора Парижской Богоматери. Появление Квазимодо у позорного столба было встречено всеобщим ликованием. Жестокая пытка, которой он подвергся, и его жалкое состояние после нее не только не смягчили толпу, но, наоборот, усилили ее ненависть, вооружив ее жалом насмешки.
Когда было выполнено «общественное требование возмездия», как и поныне еще выражаются обладатели судейских колпаков, наступила очередь для сведения с Квазимодо тысячи личных счетов. Здесь, как и в большом зале дворца, сильнее всех шумели женщины. Почти все они имели против него зуб: одни – за злобные выходки, другие – за его уродство. Последние бесновались пуще всего.
– О антихристова харя! – кричала одна.
– Чертов наездник на помеле! – кричала другая.
– Что за мрачная рожа! Его наверное бы выбрали папой шутов, если бы сегодняшний день превратился во вчерашний! – рычала третья.
– Это что! – кручинилась какая-то старуха. – Такую рожу он корчит у позорного столба, а вот если бы взглянуть, какая у него будет на виселице!
– Когда же большой колокол хватит тебя по башке и вгонит на сто футов в землю, проклятый звонарь?
– И этакий дьявол благовестит к вечерне!
– Ах ты, глухарь! Горбун кривоглазый! Чудовище!
– Эта образина заставит выкинуть младенца лучше, чем все средства и снадобья.
А оба школяра – Жеан Мельник и Робен Пуспен – распевали во всю глотку старинный народный припев:
Висельнику – веревка!
Уроду – костер!
Тысяча оскорблений, гиканье, брань, насмешки и камни так и сыпались на него со всех сторон.
Квазимодо был глух, но зорок, а народная ярость выражалась на лицах не менее сильно, чем в словах. К тому же удар камнем великолепно дополнял значение каждой издевки.
Некоторое время он крепился. Но мало-помалу терпение, закалившееся под плетью палача, стало сдавать и отступило перед этими комариными укусами. Так астурийский бык, равнодушный к атакам пикадора, приходит в ярость от своры собак и от бандерилий.
Он медленно, угрожающим взглядом обвел толпу. Но, крепко связанный по рукам и ногам, он не мог одним лишь взглядом отогнать этих мух, впившихся в его рану. И вот он стал метаться в своих путах. От его бешеных рывков затрещало на своих брусьях старое колесо позорного столба. Но все это повело лишь к тому, что насмешки и издевательства толпы еще более усилились.
Тогда несчастный, подобно дикому зверю, посаженному на цепь и бессильному сломать свой ошейник, внезапно успокоился. Только яростный вздох по временам вздымал его грудь. Лицо его не выражало ни стыда, ни смущения. Он был слишком чужд человеческому обществу и слишком близок к первобытному состоянию, чтобы понимать, что такое стыд. Да и возможно ли вообще при таком уродстве чувствовать позор своего положения? Но постепенно гнев, ненависть, отчаяние стали медленно заволакивать его безобразное лицо тучей, все более и более мрачной, все более насыщенной электричеством, которое тысячью молний вспыхивало в глазу этого циклопа.
Эта туча на миг прояснилась при появлении священника, пробиравшегося сквозь толпу верхом на муле. Как только несчастный осужденный еще издали заметил мула и священника, лицо его смягчилось, ярость, искажавшая его черты, уступила место странной улыбке, исполненной нежности, умиления и неизъяснимой любви. По мере приближения священника эта улыбка становилась все ярче, все отчетливее, все лучезарнее. Несчастный словно приветствовал своего спасителя. Но в ту минуту, когда мул настолько приблизился к позорному столбу, что всадник мог узнать осужденного, священник опустил глаза, круто повернул назад и с такой силой пришпорил мула, словно спешил избавиться от оскорбительных для него просьб, не испытывая ни малейшего желания, чтобы его узнал и приветствовал горемыка, стоящий у позорного столба.
Это был архидьякон Клод Фролло.
Мрачная туча снова надвинулась на лицо Квазимодо. Порой сквозь нее еще пробивалась улыбка, но полная горечи, уныния и бесконечной скорби.
Время бежало. Уже почти полтора часа стоял он тут, израненный, истерзанный, осмеянный и забросанный каменьями.
Вдруг он снова заметался в своих цепях, и с таким неистовством, что сооружение, на котором он стоял, дрогнуло; нарушив свое упорное молчание, он хриплым и яростным голосом, похожим скорее на собачий лай, чем на голос человека, закричал, покрывая шум и гиканье:
– Пить!
Этот возглас отчаяния не только не возбудил сострадания, но вызвал прилив веселости среди обступившего лестницу доброго парижского простонародья, отличавшегося в ту пору не меньшей жестокостью и грубостью, чем ужасное племя бродяг, с которым мы уже познакомили читателя и которое, попросту говоря, представляло собой самые низы этого простонародья. Если кто из толпы и поднимал свой голос, то лишь для того, чтобы поглумиться над несчастным. Верно и то, что Квазимодо был в эту минуту скорее смешон и отвратителен, чем жалок: по его пылающему лицу струился пот, взор блуждал, на губах выступила пена бешенства и муки, язык наполовину высунулся изо рта. Следует добавить, что если бы даже и нашлась какая-нибудь добрая душа, какой-нибудь сердобольный горожанин или горожанка, пожелавшие принести воды этому несчастному, страдающему существу, то в представлении окружающих гнусные ступени этого столба были настолько связаны с бесчестием и позором, что одного этого предрассудка было достаточно, чтобы оттолкнуть доброго самаритянина.
Подождав несколько минут, Квазимодо обвел толпу взором отчаяния и повторил еще более раздирающим голосом:
– Пить!
И снова поднялся хохот.
– На вот, пососи-ка! – крикнул Робен Пуспен, бросая ему в лицо намоченную в луже тряпку. – Получай, противный глухарь! Я у тебя в долгу!
Какая-то женщина швырнула ему камнем в голову:
– Это отучит тебя будить нас по ночам твоим проклятым трезвоном!
– Ну-ка, сынок, – рычал паралитик, пытаясь достать его своим костылем, – будешь теперь наводить на нас порчу с башен Собора Богоматери?
– Вот тебе чашка для питья! – крикнул какой-то человек, запуская ему в грудь разбитой кружкой. – Стоило тебе пройти мимо моей жены, когда она была брюхата, и она родила ребенка о двух головах!
– А моя кошка – котенка о шести лапках! – проверещала какая-то старуха, бросая в него черепком.
– Пить! – в третий раз, задыхаясь, повторил Квазимодо.
В эту минуту он увидел, что весь этот сброд отступил.
От толпы отделилась девушка в причудливом наряде. Ее сопровождала белая козочка с позолоченными рожками. В руках у девушки был бубен.
Глаз Квазимодо засверкал. То была та самая цыганка, которую он прошлой ночью пытался похитить: за этот проступок, как он теперь смутно догадывался, он и нес наказание; это, впрочем, нисколько не соответствовало действительности, ибо он терпел кару лишь за то, что имел несчастье, будучи глухим, попасть к глухому судье. Он не сомневался, что девушка явилась сюда, чтобы отомстить ему и нанести свой удар, как и все другие.
И действительно, он увидел, что она быстро поднимается по лестнице. Гнев и досада душили его. Ему хотелось сокрушить позорный столб, и если бы молния, которую метнул его взгляд, обладала смертоносной силой, то, прежде чем цыганка достигла площадки, она была бы испепелена.
Она молча приблизилась к осужденному, тщетно извивавшемуся в своих путах, чтобы ускользнуть от нее, и, отстегнув от своего пояса флягу, осторожно поднесла ее к пересохшим губам несчастного.
И тогда этот сухой, воспаленный глаз увлажнился, и крупная слеза медленно покатилась по искаженному отчаянием безобразному лицу. Быть может, то была первая слеза, которую этот злосчастный пролил в своей жизни.
Он, казалось, забыл, что хочет пить. В нетерпении цыганка сделала привычную гримаску и, улыбаясь, прижала флягу к зубастому рту Квазимодо.
Он пил большими глотками. Его жгла жажда.
Напившись, несчастный вытянул почерневшие губы, как бы желая поцеловать прекрасную цыганку, оказавшую ему такую милость. Но молодая девушка держалась настороже. Она, по-видимому, не забыла еще о грубом нападении на нее минувшей ночью и испуганно отдернула руку, словно ребенок, боящийся, что его укусит животное.
Квазимодо устремил на нее взгляд, полный упрека и невыразимой грусти.
Кого бы не тронуло зрелище красоты, свежести, невинности, очарования и хрупкости, пришедшей в порыве милосердия на помощь воплощению несчастия, уродства и злобы! У позорного же столба это зрелище было величественным.
Даже толпа была им захвачена и принялась рукоплескать, крича: «Слава! Слава!»
Именно в эту минуту затворница из оконца своей норы увидела на площадке позорного столба цыганку и крикнула ей свое зловещее: «Будь ты проклята, цыганское отродье! Проклята! Проклята!»
V. Конец рассказа о маисовой лепешке
Эсмеральда побледнела и, пошатываясь, спустилась вниз. Голос затворницы продолжал ее преследовать:
– Слезай, слезай, египетская воровка! Все равно взойдешь обратно.
– Вретишница опять чудит, – бормотали в толпе, но ничего больше не добавляли. Такие женщины внушали страх, и это делало их неприкосновенными. В те времена остерегались нападать на тех, кто денно и нощно молился.
Наступило время освободить Квазимодо. Его увели, и толпа тотчас же разошлась.
У большого моста Майета, возвращавшаяся домой со своими двумя спутницами, внезапно остановилась:
– Кстати, Эсташ, куда ты девал лепешку?
– Матушка, – ответил ребенок, – пока вы разговаривали с этой дамой, что сидит в норе, прибежала большая собака и откусила кусок моей лепешки, тогда и я откусил.
– Как, сударь! – воскликнула мать. – Вы съели всю лепешку?
– Матушка, это не я, это собака. Я не позволял, но она меня не послушалась. Ну, тогда я тоже стал есть, вот и все.
– Ужасный ребенок, – ворча и улыбаясь одновременно, сказала мать. – Знаете, Ударда, он один объедает все вишневое дерево на нашем дворе в Шарлеранже. Недаром его дед говорит, что быть ему капитаном. Попадитесь вы мне еще раз, господин Эсташ… Смотри ты у меня, увалень!
Книга седьмая
I. О том, как опасно доверять свою тайну козе
Прошло несколько недель.
Было начало марта. Солнце, которое Дюбарта, сей классический родоначальник перифразы, еще не успел наименовать «великим князем свечей», тем не менее сияло уже ярко и весело. Стоял один из тех весенних мягких и чудесных дней, которым весь Париж, высыпав на площади и бульвары, радуется точно празднику. В эти прозрачные, теплые, безоблачные дни бывает час, когда хорошо пойти полюбоваться порталом Собора Богоматери. Это то время, когда солнце, уже склонившееся к закату, стоит почти напротив фасада собора. Его лучи, становясь все более горизонтальными, медленно покидают мостовую Соборной площади и взбираются по отвесной стене фасада, заставляя выступать из тени тысячи его рельефных украшений, между тем как громадная центральная розетка пылает, словно глаз циклопа, отражающий пламя кузнечного горна.
Был именно этот час.
Напротив высокого собора, обагренного закатом, на каменном балконе, устроенном над порталом богатого готического дома, стоявшего на углу площади и Папертной улицы, жеманничая и дурачась, дружески болтали и смеялись несколько красивых молодых девушек. Судя по их длинным покрывалам, спускавшимся до самых пят с верхушки их остроконечного головного убора, унизанного жемчугом, по тонким вышитым шемизеткам, прикрывавшим плечи, оставляя обнаженной, сообразно привлекательной моде того времени, верхнюю часть их прелестной девственной груди, судя по пышности нижних юбок, еще более дорогих, чем верхняя одежда (очаровательная изысканность!), по газу, по шелку, по бархатной отделке, а в особенности по белизне ручек, свидетельствующей об их праздности и лени, в этих девушках нетрудно было угадать знатных и богатых наследниц. Действительно, это были девицы Флёр-де-Лис де Гонделорье и ее подруги: Диана де Кристейль, Амлота де Монмишель, Коломба де Гайльфонтен и маленькая Шаншеврие – все девушки благородного происхождения, собравшиеся в этот час у вдовствующей г-жи де Гонделорье. В апреле месяце в Париж должны были прибыть монсеньор де Божё с супругой и выбрать здесь фрейлин для мадам Маргариты, невесты дофина, чтобы встретить ее в Пикардии, куда ее доставят фламандцы. Все дворяне на тридцать лье в окружности добивались этой чести для своих дочерей; многие из них уже привезли или прислали своих дочерей в Париж. Эти девицы были поручены родителями разумному покровительству почтенной г-жи Алоизы де Гонделорье, вдовы бывшего начальника королевских стрелков, уединенно жившей со своей единственной дочерью в особняке на площади Собора Богоматери.
Дверь балкона, на котором сидели молодые девушки, вела в богатый покой, обитый желтой фламандской кожей с тисненым золотым узором. Параллельно пересекавшие потолок балки веселили глаз тысячей причудливых лепных украшений, раскрашенных и позолоченных. Там и сям на резных ларях отливала всеми цветами радуги роскошная эмаль; фаянсовая кабанья голова увенчивала великолепный поставец, высота которого свидетельствовала о том, что хозяйка была женой или вдовой поместного дворянина, имевшего свое знамя. В глубине покоя, близ камина, сверху донизу покрытого гербами и эмблемами, в роскошном, обитом алым бархатом кресле сидела г-жа де Гонделорье, пятидесятилетняя женщина, о возрасте которой можно было догадаться и по ее лицу, и по ее одежде.
Возле нее стоял молодой человек, довольно представительный, но несколько фатоватый и самодовольный, – один из тех красавцев-мужчин, которыми единодушно восхищаются женщины, хотя люди серьезные и физиономисты, глядя на них, пожимают плечами. Этот молодой дворянин был одет в блестящий мундир начальника королевских стрелков, настолько походивший на костюм Юпитера, уже описанный нами в первой части этого рассказа, что мы можем не утомлять читателя вторичным его описанием.
Благородные девицы сидели кто в комнате, кто на балконе, одни – на обитых утрехтским бархатом четырехугольных с золотыми углами подушках, другие – на дубовых скамьях, украшенных резными цветами и фигурами. У каждой на коленях лежал край большого вышивания по канве, над которым они все вместе работали и добрая половина которого спускалась на циновку, покрывавшую пол.
Они переговаривались тем полушепотом, с тем придушенным смешком, которые свойственны молодым девушкам, когда среди них находится молодой человек. Однако молодой человек, одного присутствия которого было достаточно, чтобы подстрекнуть в них чувство женского самолюбия, сам, казалось, весьма мало об этом заботился и, в то время как прекрасные девицы наперебой старались обратить на себя его внимание, был преимущественно занят тем, что полировал замшевой перчаткой пряжку своей портупеи.
По временам хозяйка тихонько заговаривала с ним, и он охотно, но с какой-то неловкой и принужденной любезностью отвечал ей. По улыбкам, по незаметным условным знакам, по быстрым взглядам г-жи Алоизы, которые она, тихо разговаривая с капитаном, бросала в сторону своей дочери Флёр-де-Лис, нетрудно было догадаться, что речь шла о состоявшейся помолвке или о предстоящем в скором времени бракосочетании молодого человека с Флёр-де-Лис. А по холодности и смущению офицера было ясно, что ни о какой любви, с его стороны во всяком случае, тут не могло быть и речи. Все черты его лица выражали чувство стесненности и скуки, которые наши гарнизонные подпоручики ныне великолепно перевели бы фразой: «Вот собачья повинность-то!»
Но достойная дама, очень гордившаяся своей дочерью, со свойственным матери ослеплением не замечала равнодушия офицера и всеми силами старалась обратить его внимание на то, с каким изумительным совершенством Флёр-де-Лис втыкала иглу или распутывала моток ниток.
– Послушайте, милый кузен, взгляните же на нее! Вот она нагибается, – говорила она, притягивая его к себе за рукав, чтобы сказать ему это на ухо.
– Да, в самом деле, – отвечал молодой человек и снова впадал в свое ледяное и рассеянное молчание.
Минуту спустя ему снова приходилось наклоняться, и г-жа Алоиза шептала ему:
– Встречали ли вы когда-нибудь личико оживленнее и приветливее, чем у вашей нареченной? А этот нежный цвет лица и белокурые волосы! А ее руки! Разве это не само совершенство? А шейка! Разве своей восхитительной гибкостью она не напоминает вам лебедя? Как я порой вам завидую! Как вы должны быть счастливы, что родились мужчиной, повеса вы этакий! Ведь правда, красота моей Флёр-де-Лис достойна обожания и вы влюблены в нее без памяти?
– Конечно, – отвечал он, думая о чем-то постороннем.
– Ну поговорите же с ней, – вдруг сказала г-жа Алоиза, легонько толкая его в плечо. – Скажите ей что-нибудь. Вы стали что-то очень застенчивы.
Мы можем уверить нашего читателя, что застенчивость отнюдь не была ни добродетелью, ни пороком капитана. Он, однако, попытался исполнить то, что от него требовали.
– Прекрасная кузина, – сказал он, подойдя к Флёр-де-Лис, – что изображает рисунок вышивки, над которой вы работаете?
– Прекрасный кузен, – с легкой досадой ответила Флёр-де-Лис, – я уже три раза объясняла вам, что это грот Нептуна.
Очевидно, Флёр-де-Лис понимала гораздо лучше, чем ее мать, что означает рассеянность и холодность капитана. Он почувствовал необходимость как-нибудь продолжить разговор:
– А для кого предназначается вся эта нептунология?
– Для аббатства Сент-Антуан-де-Шан, – не глядя на него, ответила Флёр-де-Лис.
Капитан приподнял уголок вышивки.
– А кто такой, моя прелестная кузина, этот здоровенный латник, который изо всех сил дует в трубу?
– Это Тритон, – ответила она.
В отрывистых ответах Флёр-де-Лис чувствовалась досада. Молодой человек понял, что необходимо шепнуть ей что-нибудь на ухо: какую-нибудь любезность, вздор – все равно. Он наклонился к ней и сказал:
– Почему ваша матушка все еще носит украшенную гербами робу, как носили наши бабки при Карле Седьмом? Скажите ей, прекрасная кузина, что теперь это уже не в моде и что крюк и лавр[94]94
Игра слов: фамилия Gondelaurier (Гонделорье) состоит из слов: gond – крюк и laurier – лавровое дерево.
[Закрыть], вышитые в виде герба на ее платье, придают ей вид ходячего каминного украшения. Теперь не принято восседать на своих гербах, клянусь вам!
Флёр-де-Лис подняла на него свои прекрасные глаза, полные укоризны.
– И это все, в чем вы мне можете поклясться? – тихим голосом спросила она.
А в это время достойная г-жа Алоиза, восхищенная тем, что они наклонились друг к другу и о чем-то шепчутся, проговорила, играя застежками своего Часослова:
– Какая трогательная картина любви!
Смутившись еще больше, капитан снова устремил свое внимание на вышивку.
– Вот, право, очаровательная работа! – воскликнул он.
При этом замечании Коломба де Гайльфонтен, другая красавица-блондинка с нежной кожей, затянутая в голубой дамасский шелк, осмелилась, обратившись к Флёр-де-Лис, застенчиво вставить свое слово в надежде, что красавец-капитан и на нее обратит внимание:
– Дорогая Гонделорье, а вы видели вышивки в особняке на Рош-Гийон?
– Это тот самый особняк, за оградой которого находится садик кастелянши Лувра? – спросила, смеясь, Диана де Кристейль; у нее были прелестные зубы, и поэтому она смеялась при всяком удобном случае.
– И где стоит эта большая старинная башня, оставшаяся от древней ограды Парижа? – добавила Амлота де Монмишель, хорошенькая кудрявая цветущая брюнетка, имевшая привычку вздыхать так же, как ее подруга смеяться, сама не зная почему.
– Милая Коломба, вы, по-видимому, говорите об особняке господина де Беквиль, жившего при Карле Шестом? Да, действительно там были великолепные гобелены, – заметила г-жа Алоиза.
– Карл Шестой! Карл Шестой! – проворчал себе под нос молодой капитан, покручивая усы. – Боже мой, какую старину помнит эта почтенная дама!
Госпожа Гонделорье продолжала:
– Да, да, прекрасные гобелены. И такой искусной работы, что они считаются редкостью!
В эту минуту Беранжера де Шаншеврие, тоненькая семилетняя девочка, глядевшая на площадь сквозь резные трилистники балконной решетки, воскликнула:
– О! Посмотрите, дорогая крестная Флёр-де-Лис, какая хорошенькая плясунья танцует на площади и бьет в бубен вон там, среди этих грубых горожан!
Действительно, слышна была звучная дробь бубна.
– Какая-нибудь цыганка из Богемии, – небрежно ответила Флёр-де-Лис, обернувшись к площади.
– Посмотрим! Посмотрим! – воскликнули ее резвые подруги, и все устремились к решетке балкона; Флёр-де-Лис, задумавшись над холодностью своего жениха, медленно последовала за ними, а тот, избавленный благодаря этому случаю от затруднительного для него разговора, занял вновь свое место в глубине комнаты с довольным видом снятого с караула солдата. А между тем стоять на часах возле Флёр-де-Лис было очаровательной и приятной обязанностью; еще недавно он так и думал; но мало-помалу капитан пресытился этим, и близость предстоящего бракосочетания день ото дня все более охлаждала его пыл. К тому же у него был непостоянный характер и – следует ли признаться в этом? – пошловатый вкус. Несмотря на свое весьма знатное происхождение, он приобрел на военной службе немало солдафонских замашек. Ему нравились кабачки и все, что с ними связано. Он чувствовал себя совершенно непринужденно лишь там, где слышалась ругань, отпускались казарменные любезности, где красавицы были доступны и успех давался легко.








