Текст книги "Собор Парижской Богоматери"
Автор книги: Виктор Гюго
Жанры:
Зарубежная классика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц)
При его появлении мэтр Флориан не запнулся, но, сделав полуоборот на каблуках, сразу обратил свою речь, которою он за минуту перед тем грозил Квазимодо, к господину прево.
– Монсеньор, – сказал он, – я требую по отношению к присутствующему здесь подсудимому того наказания, какое вам будет угодно назначить за нанесенное им тяжелое и неслыханное оскорбление суду.
И, запыхавшись, он снова уселся на свое место, отирая крупные капли пота, скатывавшиеся со лба и увлажнявшие, подобно слезам, разложенные перед ним на столе бумаги. Мессир Робер д’Эстутвиль нахмурил брови и сделал такой величественный, многозначительный и призывающий к вниманию жест, что глухой начал кое-что соображать.
– Отвечай, негодяй, – строго обратился к нему прево, – какое преступление привело тебя сюда?
Бедняга, полагая, что прево спрашивает, как его имя, нарушил свое обычное молчание и ответил гортанным и хриплым голосом:
– Квазимодо.
Ответ до того мало соответствовал вопросу, что снова поднялся безумный хохот, а мессир Робер, побагровев от гнева, закричал:
– Да ты что, и надо мной тоже потешаешься, мерзавец ты этакий!
– Звонарь Собора Парижской Богоматери, – ответил Квазимодо, думая, что ему надлежит объяснить судье род своих занятий.
– Звонарь! – продолжал судья, который, как мы упоминали выше, проснулся в это утро в таком скверном расположении духа, что и без таких странных ответов подсудимого готов был распалиться гневом. – Звонарь! Вот я тебе задам трезвону прутьями по спине! Слышишь ты, негодяй?
– Если вы спрашиваете меня о моем возрасте, – сказал Квазимодо, – то, кажется, в день святого Мартина мне исполнится двадцать лет.
Это было уже слишком; прево вышел из себя.
– А! Ты измываешься и над прево! Господа сержанты-жезлоносцы, отведите этого мошенника к позорному столбу на Гревской площади, отстегайте его и покружите-ка его часок на колесе. Клянусь Господом Богом, он мне дорого заплатит за свою дерзость! Я требую, чтобы о настоящем приговоре были оповещены с помощью четырех глашатаев все семь округов парижского виконтства.
Протоколист тотчас же принялся составлять судебный приговор.
– Клянусь Господним брюхом! Вот так правильно рассудил! – крикнул из своего угла школяр Жеан Фролло Мельник.
Прево обернулся и вновь устремил на Квазимодо свой сверкающий взгляд.
– Мне послышалось, что этот пройдоха помянул Господне брюхо? Протоколист, добавьте к приговору еще штраф в двенадцать парижских денье за богохульство, и пускай половина этого штрафа будет отдана церкви Святого Евстафия. Перед этим святым я испытываю особое благоговение.
В несколько минут приговор был готов. Содержание его было несложно и кратко. Старое обычное право, лежавшее в основе судопроизводства прево и парижского виконтства, не было еще в те времена усовершенствовано председателем суда Тибо Балье и Роже Барном, королевским прокурором. Высокоствольный лес крючкотворства и формальностей, насажденный в начале XVI века этими двумя законниками, еще не загромождал его. Все в этом праве было ясно, недвусмысленно и быстро выполнимо. Тогда шли прямо к цели и сейчас же, в конце каждой тропинки, лишенной поворотов и зарослей кустарника, видели колесование, позорный столб или виселицу. По крайней мере, каждый знал, что его ждет впереди.
Протоколист подал постановление суда господину прево, и тот, приложив к нему свою печать, вышел, продолжая свой обход по залам судебных заседаний, в таком расположении духа, при котором следовало ожидать, что все тюрьмы Парижа окажутся в этот день переполненными. Жеан Фролло и Робен Пуспен смеялись втихомолку. Квазимодо на все происходившее глядел равнодушно и удивленно.
В то время как мэтр Флориан Барбедьен перечитывал приговор суда, чтобы скрепить его еще и своей подписью, протоколист, почувствовав сострадание к осужденному и в надежде добиться некоторого смягчения наказания, наклонился к самому уху судьи и, указывая на Квазимодо, проговорил:
– Этот человек глух.
Он полагал, что общность физического недостатка расположит мэтра Флориана в пользу осужденного. Но, как мы уже заметили, мэтр Флориан не желал, чтобы замечали его глухоту, а кроме того, он был настолько туг на ухо, что не услышал ни звука из того, что сказал ему протоколист; однако он хотел показать, что слышит, и ответил:
– Ах вот как? Это меняет дело; этого я не знал. В таком случае прибавьте ему еще один час наказания у позорного столба.
И он подписал исправленный таким образом приговор.
– Так ему и надо, – проговорил Робен Пуспен, имевший зуб против Квазимодо, – это научит его поучтивее обходиться с людьми.
II. Крысиная нора
Да позволит нам читатель вновь привести его на Гревскую площадь, которую мы покинули накануне, с тем чтобы вместе с Гренгуаром последовать за Эсмеральдой.
Десять часов утра. Все кругом еще напоминает о вчерашнем празднике. Мостовая усеяна осколками, лентами, тряпками, перьями от султанов, каплями воска от факелов, объедками от народного пиршества. Там и сям довольно многочисленные группы праздношатающихся горожан ворошат ногами потухшие головни праздничных костров или, остановившись перед Домом с колоннами, с восторгом вспоминают украшавшие его вчера великолепные драпировки, ныне взирая лишь на гвозди, – последнее оставшееся им развлечение. Среди толпы катят свои бочонки продавцы сидра и браги и деловито снуют взад и вперед прохожие. Стоя в дверях лавок, болтают и перекликаются торговцы. У всех на устах вчерашнее празднество, папа шутов, фламандское посольство, Копеноль; все наперебой сплетничают и смеются.
А между тем четыре конных сержанта, ставшие с четырех сторон позорного столба, уже успели привлечь к себе внимание довольно значительного количества шалопаев, толпящихся на площади и скучающих в надежде увидеть хоть какое-нибудь публичное наказание.
Теперь, если читатель, насмотревшись на эти оживленные и шумные сцены, которые разыгрываются во всех уголках площади, взглянет на древнее, полуготическое, полуроманское здание Роландовой башни, образующее на западной стороне площади угол с набережной, то в конце его фасада он заметит толстый, богато раскрашенный общественный требник, защищенный от дождя небольшим навесом, а от воров – решеткой, не препятствующей, однако, его перелистывать. Рядом с этим требником он увидит выходящее на площадь узкое слуховое стрельчатое оконце, перегороженное двумя положенными крест-накрест железными полосами; это единственное отверстие, сквозь которое проникает немного света и воздуха в тесную, лишенную дверей келью, устроенную в толще стены старого здания на уровне мостовой; царящая в ней мрачная тишина кажется особенно глубокой еще и потому, что рядом кипит и грохочет самая людная и шумная площадь Парижа.
Келья эта получила известность около трехсот лет назад, с тех пор как г-жа Роланд, владелица Роландовой башни, в знак скорби по отцу, погибшему в Крестовых походах, приказала выдолбить ее в стене собственного дома и навеки заключила себя в эту темницу, отдав все свое богатство нищим и Богу, не оставив себе ничего, кроме этой конуры с замурованной дверью, с всегда раскрытым летом и зимою маленьким оконцем. Двадцать лет неутешная девица ждала смерти в этой преждевременной могиле, молясь денно и нощно о спасении души своего отца, почивая на куче золы, не имея даже камня под головою, облаченная в черное вретище; она питалась хлебом и водой, которые сердобольные прохожие оставляли на выступе ее окна, – так вкушала она от того милосердия, которое ранее сама оказывала. В смертный свой час, прежде чем перейти в вечную могилу, она завещала свою временную усыпальницу тем скорбящим женщинам, матерям, вдовам или дочерям, которые пожелают, предавшись великой скорби или великому раскаянию, схоронить себя заживо в этой келье, чтобы молиться за себя или за других.
Парижская беднота устроила ей пышные похороны, богатые слезами и благословениями; но, к величайшему прискорбию всех ее приверженцев, богобоязненная девица не была сопричислена к лику святых за неимением необходимого покровительства. Менее благочестивые надеялись, что это дело пройдет в раю глаже, чем в Риме, и просто молились за покойницу, которой папа не воздал должного. Большинство же верующих удовлетворялись тем, что свято чтили память г-жи Роланд и как святыню берегли кусочки ее лохмотьев. Город, в свою очередь, в память знатной девицы прикрепил рядом с оконцем ее кельи общественный требник, дабы прохожие могли останавливаться около него и помолиться, дабы молитва наводила их на мысль о милосердии и дабы бедные затворницы, наследницы г-жи Роланд, не погибали от голода, позабытые всеми.
В городах Средневековья подобного рода гробницы встречались нередко. Даже на самых людных улицах, на самом оглушительном и пестром рынке, в самой его середине, чуть ли не под копытами лошадей и колесами повозок, можно было наткнуться на нечто вроде погреба, колодца или же на замурованную, зарешеченную конуру, в глубине которой днем и ночью возносило молитвы человеческое существо, добровольно обрекшее себя на вечные стенания, на тяжкое покаяние.
Но людям того времени были не свойственны все те размышления, которые вызвало бы в нас ныне это странное зрелище. Эта жуткая келья, представлявшая собой как бы промежуточное звено между домом и могилой, между кладбищем и городом; это живое существо, отрешенное от человеческого общества и считающееся мертвецом; этот светильник, снедающий во мраке свою последнюю каплю масла; этот теплящийся в могиле огонек жизни; это дыхание, этот голос, это извечное моление из глубины каменного мешка; этот лик, навек обращенный к иному миру; это око, уже осиянное иным солнцем; это ухо, приникшее к могильной стене; эта душа – узница тела, это тело – узник этой темницы, и под этой двойной, телесной и гранитной, оболочкой – приглушенный ропот страждущей души – ничто из всего этого не постигалось толпой. Нерассуждающее и грубое благочестие той эпохи проще относилось к религиозному подвигу. Люди воспринимали факт в целом, уважали, чтили, временами даже преклонялись перед подвигом самоотречения, но не вдумывались глубоко в страдания, сопряженные с ним, и не слишком им сочувствовали. Время от времени они приносили кое-какую пищу несчастному мученику и заглядывали к нему в окошечко, чтобы убедиться, что он еще жив, не ведая его имени и едва ли зная, как давно началось его умирание. А соседи, вопрошаемые приезжим об этом живом, гниющем в погребе скелете, просто отвечали: «Это затворник» – если то был мужчина или «Это затворница» – если то была женщина.
В те времена на все явления жизни смотрели подобным же образом: без метафизики, трезво, без увеличительного стекла, невооруженным глазом. Микроскоп в ту пору еще не был изобретен ни для явлений мира физического, ни для явлений мира духовного.
Вот почему случаи подобного добровольного затворничества в самом сердце города не вызывали удивления и, как мы только что упоминали, встречались довольно часто. В Париже насчитывалось немало таких келий для молитвы и покаяния, и почти все они были заняты. Правда, само духовенство радело о том, чтобы они не пустовали, – это служило бы признаком оскудения веры; и если не было кающегося, в них заточали прокаженного. Кроме этой келейки на Гревской площади существовала еще одна в Монфоконе, другая – на кладбище Невинных, еще одна – уже не помню где, кажется, в стене жилища Клишон; сверх того – множество рассеянных в разных местах города других убежищ, след которых можно отыскать лишь в преданиях, так как самих убежищ уже более не существует. На Университетской стороне тоже была такая келья. А на горе Святой Женевьевы какой-то средневековый Иов в течение тридцати лет читал нараспев семь покаянных псалмов, сидя на гноище в глубине водоема; окончив последний псалом, он снова принимался за первый, по ночам распевая громче, чем днем, magna voce per umbras[83]83
Громким голосом во мраке (лат.).
[Закрыть]. И поныне еще любителю древностей, сворачивающему на улицу Говорящего колодца, мерещится этот голос.
Что же касается кельи Роландовой башни, то мы должны заметить, что у нее никогда не было недостатка в затворницах. После смерти г-жи Роланд она редко пустовала больше года или двух. Немалое число женщин до самой своей смерти оплакивали в ней – кто родителей, кто любовников, кто прегрешения. Злоязычные парижане, любящие совать нос не в свое дело, утверждают, что вдов там видели мало.
По обычаю того времени, латинская надпись, начертанная на стене, предупреждала грамотного прохожего о благочестивом назначении этой кельи. Вплоть до середины XVI века сохранилось обыкновение разъяснять смысл здания кратким изречением, написанным над входной дверью. Так, например, во Франции над тюремной калиткой в феодальном замке Турвиль мы читаем слова: «Sileto et spera»[84]84
«Молчи и надейся» (лат.).
[Закрыть]; в Ирландии, под гербом, увенчивающим главные ворота замка Фортескью: «Forte scutum salus ducum»[85]85
«Крепкий щит – спасение вождей» (лат.).
[Закрыть], в Англии, над главным входом гостеприимного загородного дома графов Коуперов: «Tuum est»[86]86
«Это твое» (лат.).
[Закрыть]. Ибо в те времена каждое здание выражало собою мысль.
Так как в замурованной келье Роландовой башни дверей не было, то над ее окном вырезали крупными романскими буквами два слова:
TU, ORA![87]87
Ты, молись! (лат.)
[Закрыть]
Народ, здравый смысл которого не видит нужды разбираться во всяких тонкостях и охотно переделывает арку Ludovico Magno[88]88
Людовику Великому (лат.) – надпись на триумфальной арке, воздвигнутой в Париже на бульваре Сен-Дени в память о победах Людовика XIV над Фландрией и Франш-Конте.
[Закрыть] в «Ворота Сен-Дени», прозвал эту черную, мрачную и сырую дыру «Крысиная нора»[89]89
Французское «Trou aux Rats» (Крысиная нора) созвучно с латинским «Tu, ora».
[Закрыть]. Название менее возвышенное, но зато более образное.
III. Рассказ о маисовой лепешке
В ту пору, когда происходили описываемые события, келья Роландовой башни была занята. Ежели читателю угодно знать, кем именно, то ему достаточно будет только прислушаться к болтовне трех почтенных кумушек, которые в тот самый миг, когда мы остановили его внимание на Крысиной норе, направлялись в ее сторону, поднимаясь вдоль набережной от Шатле к Гревской площади.
Две из этих женщин были одеты так, как пристало одеваться почтенным парижским горожанкам. Их тонкие белые шейные косынки, юбки из грубого сукна в синюю и красную полоску, белые нитяные, туго натянутые чулки с вышитыми цветной ниткой стрелками, квадратные башмаки из желтой кожи с черными подошвами и в особенности их головные уборы – род расшитого мишурного рога, увешанного лентами и кружевами, которые еще и ныне носят крестьянки Шампани, соревнуясь в этом с гренадерами русской императорской лейб-гвардии, – свидетельствовали об их принадлежности к классу зажиточных купчих, представляющих нечто среднее между теми, кого лакеи называют просто «женщиной», и теми, кого они называют «дамой». На них не было ни колец, ни золотых крестиков, но легко было понять, что это не от бедности, а просто из боязни штрафа. Их спутница была одета приблизительно так же, как и они, но в ее одежде и во всех ее повадках было нечто такое, что изобличало в ней жену провинциального нотариуса. Уже по одному тому, как высоко она носила кушак, видно было, что она лишь недавно приехала в Париж. Прибавьте к этому шейную косынку в складках, банты из лент на башмаках, полосы юбки, идущие в ширину, а не вдоль, и тысячи других погрешностей против хорошего вкуса.
Первые две женщины шли той особой поступью, которая свойственна парижанкам, показывающим Париж провинциалке. Провинциалка держала за руку толстого мальчугана, который, в свою очередь, держал в руке толстую лепешку. К нашему прискорбию, мы вынуждены присовокупить, что стужа заставляла его пользоваться языком вместо носового платка.
Ребенка приходилось тащить за собой non passibus aequis[90]90
Неровными шагами (лат.).
[Закрыть], как говорит Вергилий, и он на каждом шагу спотыкался, вызывая окрики матери. Правда и то, что он чаще смотрел на лепешку, чем себе под ноги. Несомненно, лишь весьма уважительная причина мешала ему откусить кусочек, и он довольствовался тем, что нежно взирал на нее. Но матери следовало бы взять на собственное попечение лепешку – жестоко было подвергать толстощекого карапуза танталовым мукам.
Все три «дамуазель» (ибо «дамами» в то время называли лишь женщин знатного происхождения) болтали наперебой.
– Поторопимся, дамуазель Майета, – говорила, обращаясь к провинциалке, самая младшая и самая толстая из них. – Я очень боюсь, как бы нам не опоздать; в Шатле нам сказали, что его тотчас же поведут к позорному столбу.
– Вот еще! Что вы там болтаете, дамуазель Ударда Мюнье? – возражала другая парижанка. – Ведь он же целых два часа будет привязан к позорному столбу. Времени у нас достаточно. Вы когда-нибудь видели такого рода наказания, дорогая Майета?
– Да, – ответила провинциалка, – в Реймсе.
– Вот еще! Воображаю, что такое ваш реймский позорный столб! Какая-нибудь жалкая клетка, в которой крутят одних лишь мужиков. Подумаешь, какая невидаль!
– Одних мужиков! – воскликнула Майета. – Это на Суконном-то рынке! В Реймсе! Да там можно видеть просто замечательных преступников, даже таких, которые убивали мать или отца! Мужиков! За кого это вы нас принимаете, Жервеза?
Очевидно, провинциалка готова была яростно вступиться за честь реймского позорного столба. К счастью, благоразумная дамуазель Ударда Мюнье успела вовремя направить разговор по иному руслу.
– А кстати, дамуазель Майета, что вы скажете о наших фламандских послах? Видели вы когда-нибудь подобное великолепие в Реймсе?
– Сознаюсь, – ответила Майета, – что таких фламандцев можно увидать только в Париже.
– А заметили вы среди чинов посольства того рослого посла, который назвал себя чулочником? – спросила Ударда.
– Да, – ответила Майета, – это настоящий Сатурн.
– А того толстяка, у которого физиономия похожа на голое брюхо? – продолжала Жервеза. – И того низенького, с маленькими глазками и красными веками, лишенными ресниц и зазубренными, точно лист чертополоха?
– Самое красивое – это их лошади, убранные по фламандской моде, – заявила Ударда.
– О моя милая, – перебила ее провинциалка Майета, чувствуя на этот раз свое превосходство, – а что бы вы сказали, если бы вам довелось увидеть в шестьдесят первом году, восемнадцать лет тому назад, в Реймсе, во время коронации, коней принцев и королевской свиты? Попоны и чепраки всех сортов: одни из дамасского сукна, из тонкой золотой парчи, подбитой соболями; другие – бархатные, подбитые горностаем; третьи – все в драгоценных украшениях, увешанные тяжелыми золотыми и серебряными кистями! А каких денег все это стоило! А красавцы-пажи, которые сидели верхом!
– Все это может быть, – сухо заметила дамуазель Ударда, – но у фламандцев прекрасные лошади, и в честь посольства господин купеческий старшина дал блестящий ужин в городской ратуше, а за столом подавали засахаренные сласти, коричное вино, конфеты и прочие деликатесы.
– Что вы там болтаете, соседка! – воскликнула Жервеза. – Да ведь фламандцы ужинали у господина кардинала, в Малом Бурбонском дворце!
– Нет, в городской ратуше!
– Нет же, в Малом Бурбонском дворце!
– Нет, в городской ратуше, – со злостью возразила Ударда. – Еще доктор Скурабль обратился к ним с речью на латинском языке, которою они остались очень довольны. Мне сказал об этом мой муж, а он присяжный библиотекарь.
– Нет, в Малом Бурбонском дворце, – упорствовала Жервеза. – Еще эконом господина кардинала выставил им двенадцать двойных кварт белого, розового и красного вина, настоянного на корице, двадцать четыре ларчика двойных золоченых лионских марципанов, столько же свечей весом в два фунта каждая и полдюжины двухведерных бочонков белого и розового боннского вина, самого лучшего, какое только можно было найти. Это-то уж, надеюсь, бесспорно? Мне все это известно от моего мужа, состоящего пятидесятником в городском совете общинных старост: он даже нынче утром сравнивал фламандских послов с послами отца Жеана и императора Трапезундского, которые приезжали из Месопотамии в Париж еще при покойном короле и носили в ушах кольца.
– А все-таки они ужинали в городской ратуше, – ничуть не смущаясь пространными доводами Жервезы, возразила Ударда, – и там подавали такое количество жаркого и сластей, какого никогда еще не видели!
– А я вам говорю, что они ужинали в Малом Бурбонском дворце, но прислуживал им Ле Сек из городской стражи, и вот это-то вас и сбивает с толку.
– В ратуше, говорю я вам!
– В Малом Бурбонском, милочка! Я даже знаю, что слово «Надежда» над главным входом было иллюминировано цветными фонариками.
– В городской ратуше! В городской ратуше! И Гюсонле-Вуар играл там на флейте!
– А я вам говорю, что нет!
– А я вам говорю, что да!
– А я вам говорю, что нет!
Добродушная толстая Ударда не думала уступать. Их головным уборам уже грозила опасность, но в эту минуту Майета воскликнула:
– Глядите, сколько народу столпилось там, в конце моста! Они на что-то смотрят.
– Действительно, – сказала Жервеза, – я слышу бубен. Мне кажется, что это малютка Смеральда выделывает свои штучки с козой. Поторопитесь, Майета, прибавьте шагу и тащите за собой вашего мальчугана. Вы приехали сюда, чтобы поглядеть на диковинки Парижа. Вчера вы видели фламандцев, нынче нужно поглядеть на цыганку.
– На цыганку! – воскликнула Майета, круто поворачивая назад и крепко сжимая ручонку сына. – Боже меня избави! Она украдет у меня ребенка! Бежим, Эсташ!
И она бросилась бежать по набережной к Гревской площади и бежала до тех пор, пока мост не остался далеко позади. Ребенок, которого она волокла за собой, упал на колени, и она, запыхавшись, остановилась, Ударда и Жервеза нагнали ее.
– Цыганка украдет вашего ребенка? – спросила Жервеза. – Что за нелепая выдумка!
Майета задумчиво покачала головой.
– Странно, – заметила Ударда, – ведь и вретишница того же мнения о цыганках.
– Кто это «вретишница»? – спросила Майета.
– Это сестра Гудула, – ответила Ударда.
– Кто это сестра Гудула?
– Вот и видно, что вы приезжая из Реймса, если этого не знаете! – сказала Ударда.
– Да ведь это затворница Крысиной норы.
– Как, – спросила Майета, – та самая несчастная женщина, которой мы несем лепешку?
Ударда утвердительно кивнула головой:
– Она самая. Вы сейчас увидите ее у оконца, которое выходит на Гревскую площадь. Она думает то же самое, что и вы, об этих египетских бродяжках, которые бьют в бубен и гадают. Никто не знает, откуда у нее взялась эта ненависть к египтянам и цыганам. Ну а вы, Майета, почему их так боитесь?
– О! – воскликнула Майета, обняв белокурую головку своего ребенка. – Я не хочу, чтобы со мной случилось то, что с Пакеттой Шантфлери.
– Ах, вот история, которую вы должны нам рассказать, милая Майета, – сказала Жервеза, беря ее за руку.
– Охотно, – ответила Майета. – Вот и видно, что вы парижанка, если не знаете этой истории! Так вот… Но что же мы остановились? Об этом можно рассказать и на ходу… Так вот, Пакетта Шантфлери была хорошенькой восемнадцатилетней девушкой как раз в то время, когда и мне было столько же, то есть восемнадцать лет тому назад, и если из нее не вышло, подобно мне, здоровой, полной, свежей тридцатишестилетней женщины, имеющей мужа и ребенка, то это ее собственная вина. Впрочем, уже с четырнадцати лет ей было поздно думать о замужестве! Она, знаете ли, была дочерью Гиберто, реймского менестреля на речных судах, того самого, который увеселял короля Карла Седьмого во время коронации, когда тот катался по нашей реке Вель от Сильери до Мюизона, вместе с госпожой Орлеанской девой. Старик-отец умер, когда Пакетта была еще совсем малюткой; у нее осталась мать, сестра господина Прадона, мастера медных и жестяных изделий в Париже, на улице Парен-Гарлен, умершего в прошлом году. Как видите, Пакетта была из хорошей семьи. Мать ее была, на беду, доброй женщиной и ничему иному не обучала Пакетту, как только вышивать золотом и бисером разные безделушки. Девочка росла в бедности. Обе они жили в Реймсе, у самой реки, на улице Великой скорби. Запомните название: мне сдается, что от этого-то и пошли все ее несчастья. В шестьдесят первом году, в год венчания на царство короля нашего Людовика Одиннадцатого, да хранит его Господь, Пакетта была такой веселой и хорошенькой, что ее иначе и не называли как Шантфлери[91]91
Песня в цвету (фр.).
[Закрыть]. Бедная девушка! У нее были прелестные зубы, и она любила смеяться, чтобы видели их. А девушка, которая любит смеяться, – на пути к слезам: прелестные зубы – погибель для прелестных глаз. Так вот такова была Шантфлери. Жилось им с матерью нелегко. Со дня смерти музыканта они очень опустились, золотошвейным ремеслом зарабатывали не более десяти денье в неделю, что составляет неполных два лиара с орлами. Прошло то время, когда ее отец Гиберто в течение одной лишь коронации зарабатывал своими песнями по двенадцать парижских солей. Однажды зимой – это было в том же шестьдесят первом году – они остались совсем без дров и без хвороста, и стужа так разрумянила щечки Шантфлери, что мужчины то и дело стали окликать ее – одни: «Пакетта!», другие: «Пакеретта!» Это ее и погубило! Эсташ, ты опять грызешь лепешку?! Однажды в воскресенье она явилась в церковь с золотым крестиком на шее. Тут мы поняли, что она погибла. В четырнадцать-то лет! Подумайте только! Это началось с молодого виконта де Кормонтрея, владельца поместья в трех четвертях лье от Реймса; затем мессир Анри де Трианкур, королевский форейтор; затем, что уже попроще, городской глашатай Шиар де Болион; затем, опускаясь все ниже, она перешла к Гери Обержону, королевскому стольнику, еще ниже – к Масе де Фрепюсу, брадобрею дофина; затем к Тевенен-ле-Муэну, королевскому повару; затем, переходя все к более пожилым и менее знатным, она докатилась наконец до Гильома Расина, менестреля-рылейщика, и до Тьери-де-Мера, фонарщика. Потом бедняжка Шантфлери просто пошла по рукам. От всего ее достатка у нее не осталось ни гроша. Что и говорить! Во время коронационных торжеств, все в том же шестьдесят первом году, она уже грела постели смотрителя публичных домов! И все это в один год!
Майета вздохнула и отерла навернувшуюся слезу.
– Ну, это обычная история, – сказала Жервеза. – Но я не понимаю, при чем же тут цыгане и дети?
– Подождите, – ответила Майета, – вы сейчас об этом услышите. В этом месяце, в день святой Павлы, исполнится ровно шестнадцать лет с тех пор, как Пакетта родила девочку. Бедняжка! Она так обрадовалась! Она давно хотела иметь ребенка. Ее мать, добрая женщина, закрывавшая на все глаза, уже умерла. Пакетте больше некого было любить, да и ее никто не любил. За пять лет со времени своего падения бедняжка Шантфлери превратилась в жалкое существо! Она осталась одна-одинешенька на свете. На нее указывали пальцами, над ней глумились, ее била городская стража и высмеивали оборвыши-мальчишки. Кроме того, ей исполнилось уже двадцать лет, а двадцать лет – ведь это уже старость для публичных женщин. Ее промысел приносил ей не более того, что она вырабатывала золотошвейным мастерством; с каждой новой морщинкой убавлялся экю из ее заработка. Вновь сурова становилась для нее зима, случайными – поленья в очаге и тесто в квашне. Работать она больше не могла, потому что, сделавшись распутницей, она обленилась, а от лености стала еще распутнее. Господин кюре церкви Сен-Реми говорит, что такие женщины в старости сильнее других страдают от холода и голода.
– Так, – заметила Жервеза, – ну а цыганки?
– Погоди минуту, Жервеза! – проговорила более терпеливая Ударда. – Что же останется к концу, если все будет известно с самого начала? Продолжайте, пожалуйста, Майета. Бедняжка Шантфлери!
Майета продолжала:
– Она была очень грустна, очень несчастна, щеки ее поблекли от непрерывных слез. Но при всем своем позоре, безрассудстве и одиночестве она думала, что не была бы такой опозоренной, безрассудной и одинокой, если бы нашлось на свете существо, которое она могла бы полюбить и которое платило бы ей взаимностью. Ей нужно было дитя, потому что только невинное дитя могло полюбить ее. Она в этом убедилась после того, как попыталась любить вора, единственного мужчину, который мог бы ее пожелать; но вскоре поняла, что даже вор презирает ее. Чтобы заполнить сердце, гулящим женщинам нужен либо любовник, либо ребенок. Иначе они слишком несчастны. Не найдя верного любовника, она стала страстно желать ребенка и, оставшись богобоязненной, неустанно молила об этом милосердного Творца. Господь сжалился над нею и даровал ей дочь. Не буду говорить, как она была счастлива: это был ураган слез, ласк и поцелуев. Она выкормила грудью свое дитя, нашила ему пеленок из своего единственного одеяла и уже больше не чувствовала ни холода, ни голода. Она вновь похорошела. Стареющая девушка превратилась в юную мать. Возобновились любовные связи, и мужчины вновь стали посещать Шантфлери, вновь нашлись покупатели на ее товар. Изо всей этой мерзости она извлекала деньги на пеленочки, детские чепчики, слюнявочки, кружевные распашонки и шелковые капора, даже и не помышляя о том, чтобы купить себе хотя бы одеяло. Господин Эсташ, я вам уже говорила, чтобы вы не смели есть лепешку. Я уверена, что у маленькой Агнессы – так нарекли девочку, ибо фамилию свою Шантфлери давно утратила, – у этой малютки было больше ленточек и всяких вышивок, чем у дочери владельца Дофине! В числе других вещей у нее была пара маленьких башмачков, таких красивых, каких, наверно, даже сам король Людовик Одиннадцатый не носил в детстве! Мать сама сшила их и вышила, как только может золотошвейка, разукрасив их, точно покрывало Божьей Матери. Это были самые малюсенькие розовые башмачки, какие я только видела. Величиною они были не длиннее моего большого пальца, и не верилось, что они впору малютке, пока не увидишь, как ее разувают. Правда, ножки у нее были такие маленькие, такие миленькие, такие розовые – розовее, чем шелк на башмачках! Ах, когда у вас будут дети, Ударда, вы поймете, что нет ничего милее этих маленьких ножек и ручек!
– Я-то не прочь, – вздохнув, ответила Ударда, – но мне приходится ждать, когда этого пожелает господин Андри Мюнье.
– Но у дочурки Пакетты были хороши не только ножки, – продолжала Майета. – Я видела ее, когда ей исполнилось всего четыре месяца. Это был настоящий херувимчик! Глазки большие, больше, чем ее ротик, волосики шелковистые, черные и уже вились. Она была бы красавицей-брюнеткой к шестнадцати годам! Мать с каждым днем все больше влюблялась в нее. Она ласкала ее, щекотала, купала, наряжала и осыпала поцелуями. Она просто с ума по ней сходила, она благодарила за нее Бога. Особенно ее восхищали крошечные розовые ножки ребенка! Она не переставала им удивляться, она не отрывала от них губ, она теряла голову от счастья. Она их обувала и разувала, любовалась, поражалась, целыми днями разглядывала их на свет, умилялась, видя, как они пытаются переступать по кровати, и охотно провела бы всю свою жизнь на коленях, надевая на них башмачки и снимая, словно то были ножки младенца Иисуса.








