Текст книги "История одного преступления"
Автор книги: Виктор Гюго
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц)
Погрузка в каждый фургон продолжалась около получаса. Вместе с прибывшими позже число арестованных депутатов дошло до двухсот тридцати двух. Посадка, или, употребляя выражение де Ватимениля, набивка в фургоны, начатая вечером в начале одиннадцатого, закончилась только к семи часам утра. Когда не хватило арестантских фургонов, вызвали омнибусы. Отправка производилась в три очереди, причем все три партии уехали под охраной улан. Первая партия отбыла около часу ночи и направилась в Мон-Валерьен; вторая около пяти часов – в Мазас; третья около половины седьмого – в Венсен.
Дело затягивалось, и те, кого еще не успели вызвать, улеглись на тюфяки и пытались уснуть. Поэтому на чердаках время от времени наступало молчание. Воспользовавшись одной из таких пауз, Биксио приподнялся на своей постели и, возвысив голос, сказал: «Господа, что вы думаете о пассивном повиновении?» Ему ответили дружным хохотом. Другой раз, тоже среди общего молчания, какой-то голос крикнул:
– Ромье станет сенатором.
Эмиль Пеан спросил:
– А что тогда будет с красным призраком?
– Он сделается священником, – ответил Антони Туре, – и превратится в черный призрак.
Другие замечания, которые приведены историографами Второго декабря, в действительности не были произнесены. Так, Марк Дюфрес никогда не говорил фразы, которой приспешники Луи Бонапарта хотели прикрыть свои преступления: «Если президент не велит расстрелять всех тех из нас, кто будет сопротивляться, значит, он плохо знает свое дело!»
Для переворота эти слова были бы весьма кстати, но для истории это выдумка.
Пока депутаты размещались, фургоны были освещены. Окошечки некоторых клеток не закрывались. Поэтому Марк Дюфрес через форточку мог заметить де Ремюза в камере напротив той, где находился он сам. Де Ремюза вошел в паре с Дювержье де Ораном.
– Честное слово, господин Марк Дюфрес, – крикнул Дювержье де Оран, когда они столкнулись в проходе фургона, – честное слово, если бы кто-нибудь предсказал мне. «Вы поедете в Мазас в арестантском фургоне», я бы ответил: «Это неправдоподобно»; но если бы еще добавили: «Вы поедете с Марком Дюфресом», я бы сказал: «Это невозможно!»
Когда фургон наполнялся, в него входили пять или шесть полицейских и становились в проходе. Закрывали двери, поднимали подножку и трогались в путь. Фургонов не хватило: во дворе оставалось еще много депутатов. Тогда, как уже было сказано, вызвали омнибусы. Грубо, всех подряд, не считаясь ни с возрастом, ни с именем, втолкнули туда депутатов. Полковник Фере, верхом на лошади, управлял и командовал отправкой. Поднимаясь на подножку предпоследнего омнибуса, герцог Монтебелло крикнул ему: «Сегодня годовщина битвы при Аустерлице, и зять маршала Бюжо загоняет в фургон для каторжников сына маршала Ланна».
В последнем омнибусе было только семнадцать мест, а оставалось еще восемнадцать депутатов. Самые проворные вошли первыми, Антони Туре, который один уравновешивал всю правую, ибо был остроумен, как Тьер, и грузен, как Мюрат, – Антони Туре, медлительный толстяк, поднялся последним. Когда его тучная фигура появилась в дверях омнибуса, раздались испуганные возгласы: «Куда же он сядет?»
Антони Туре пошел прямо к сидевшему в глубине омнибуса Беррье, сел к нему на колени и спокойно заявил: «Вы хотели, господин Беррье, чтобы было оказано давление. Вот оно».
XV
Мазас
У Мазаса арестантские фургоны, прибывшие под конвоем улан, встретил другой уланский эскадрон. Депутаты один за другим выходили из фургонов. Офицер, командовавший уланами, стоял возле двери и с тупым любопытством разглядывал их.
Тюрьма Мазас, заменившая разрушенную теперь тюрьму Форс, – огромное красноватое здание, сооруженное рядом с платформой Лионской железной дороги на пустырях Сент-Антуанского предместья. Издали можно принять его за кирпичное, но вблизи видно, что око построено из булыжника, залитого цементом. Шесть больших трехэтажных корпусов, смежных вначале и лучами расходящихся вокруг круглого здания, которое служит им общим центром, отделены друг от друга дворами, расширяющимися по мере удаления от ротонды. Корпуса прорезаны множеством крохотных окошек, пропускающих свет в камеры, окружены высокой стеной и с птичьего полета имеют вид веера. Вот что такое Мазас. Над ротондой, образующей центр, поднимается нечто вроде минарета: это вышка для подачи сигналов. В первом этаже – круглая комната, служащая канцелярией. Во втором этаже – часовня, где один-единственный священник служит мессу для всех, и наблюдательный пункт, откуда один надсмотрщик одновременно следит за всеми дверьми всех галерей. Каждый корпус называется отделением. Дворы разбиты высокими стенами на множество маленьких продолговатых площадок.
Каждого депутата, вышедшего из фургона, сразу же вели в ротонду, где помещалась канцелярия. Там записывали его фамилию и вместо фамилии ему давали номер. Все равно, разбойник это или законодатель, так уж в этой тюрьме заведено; переворот уравнивал всех. Как только депутат был зарегистрирован и снабжен номером, его посылали «катиться» дальше. Ему говорили: «Поднимайтесь», или: «Идите», и надзирателю того коридора, куда его направляли, кричали: «Такой-то номер! Принимайте». Надзиратель отвечал: «Посылайте!» Заключенный поднимался один и шел вперед, пока не встречал надзирателя, стоявшего у открытой двери. Надзиратель говорил: «Сюда, сударь». Заключенный входил, надзиратель закрывал за ним дверь; потом отправляли следующего.
С арестованными депутатами переворот обращался по-разному. Тех, с кем считались, – членов правой, – поместили в Венсен; тех, кого ненавидели, – членов левой, – посадили в Мазас. Попавшие в Венсен получили помещение герцога де Монпансье, открытое специально для них, прекрасный обед за общим столом, свечи, отопление; комендант, генерал Куртижи, встречал их улыбками и рассыпался в любезностях. Но вот как обошлись с теми, кто попал в Мазас.
Арестантский фургон привез их в тюрьму. Из одной клетки они попали в другую. В Мазасе канцелярист зарегистрировал их, измерил их рост, осмотрел с ног до головы и перенумеровал, как каторжников. После этого каждого из них вели по темной висячей галерее, под длинными сырыми сводами, до узкой, неожиданно раскрывавшейся двери. Тогда тюремщик вталкивал депутата за плечи в эту дверь, и она тут же снова захлопывалась.
Запертый таким образом депутат оказывался в маленькой клетушке, длинной, узкой, темной. На иносказательном языке современного закона эти клетушки называются камерами одиночного заключения. В декабре даже в полдень туда проникал только сумеречный полусвет. В одном конце дверь с глазком, в другом, у самого потолка, на высоте десяти или двенадцати футов, – окошечко с рифленым стеклом. Это стекло обманывало глаз, не позволяло отличить голубое небо от серого, солнечный луч от облака, и придавало какую-то неопределенность тусклому свету зимнего дня. Свет был не то что слабый – он был мутный. Изобретателям такого рифленого стекла удалось испортить небо.
Через несколько секунд узник начинал неясно различать предметы, и вот что он видел: стены, выбеленные известкой, там и сям позеленевшие от сочащейся из них сырости, в углу круглая дыра, покрытая железными прутьями и распространяющая зловоние, в другом углу дощечка, которая поднималась на шарнире, как откидная скамеечка в наемных каретах, и могла служить столом, и стул с соломенным сиденьем. Кровати не было. Под ногами пол, выложенный кирпичами. Первое впечатление – мрак, второе – холод.
Итак, узник был здесь в полном одиночестве; он стучал зубами от холода; его окружал мрак; все, что он мог делать, – это только расхаживать взад и вперед по площади в восемь квадратных футов, словно волк по клетке, или сидеть на стуле, как умалишенный в Бисетре.
Оказавшись в таком положении, некий бывший республиканец, ставший членом большинства, а при случае даже не чуждавшийся бонапартизма, Эмиль Леру, кстати, посаженный в Мазас по ошибке, – его, конечно, приняли за какого-то другого Леру, – расплакался от ярости. Так прошло три, четыре, пять часов. При этом многие не ели с самого утра, а некоторые из-за волнений, связанных с переворотом, не успели даже позавтракать. Голод давал себя знать. Неужели их забудут здесь? Нет. Тюремный колокол зазвонил, окошечко в двери отворилось, чья-то рука протягивала узнику оловянную миску и кусок хлеба.
Узник жадно хватал хлеб и миску.
Хлеб был черный и липкий, в миске была какая-то теплая бурда рыжеватого цвета. Ничто не могло сравниться с запахом этой «похлебки». Что касается хлеба, то он отзывал только плесенью.
Несмотря на сильный голод, в первую минуту большинство заключенных бросали хлеб на пол и выливали содержимое миски в дыру с железными прутьями. Однако желудок требовал своего, часы проходили, многие подняли хлеб и в конце концов съели его. Один узник дошел до того, что подобрал миску и вытер ее дно хлебом, а хлеб съел. Впоследствии этот узник, депутат, выпущенный на свободу и отправленный в изгнание, описывая мне эту пищу, добавил: «У голодного брюха не бывает нюха».
При этом полное одиночество, глубокая тишина. Однако спустя несколько часов Эмиль Леру, – он сам рассказал об этом факте Версиньи, – услышал за стеной направо какой-то странный стук, раздельный, перемежающийся с неравными промежутками. Он прислушался: почти в тот же миг за стеной налево в ответ раздался такой же стук. Эмиль Леру пришел в восторг, – как приятно услышать хоть какой-нибудь шум. Он вспомнил о своих товарищах, заключенных, как и он, и стал громко кричать: «А! вы все, значит, тоже здесь!» Не успел он закончить фразу, как заскрежетали петли и засовы, дверь камеры отворилась, появился человек – это был тюремщик – и в бешенстве крикнул:
– Замолчите!
Народный депутат, немного озадаченный, попросил объяснений.
– Замолчите, – повторил надзиратель, – или я вас упрячу в карцер.
Этот тюремщик говорил с заключенными тем же языком, каким переворот говорил с нацией.
Однако Эмиль Леру по своей упрямой привычке к парламентаризму попробовал настаивать.
– Как! – сказал он. – Неужели я не могу отвечать на сигналы, которые мне подают двое моих коллег!
– Хороши коллеги! – возразил тюремщик. – Это два вора. – И он со смехом закрыл за собой дверь.
Это и в самом деле были два вора, между которыми Эмиль Леру был не распят, но заперт.
Тюрьма Мазас так хитроумно построена, что из одной камеры в другую слышно каждое слово. Следовательно, несмотря на одиночные камеры, полной изоляции там нет. Поэтому строгая и жестокая логика тюремного режима требует безусловного молчания. Что делают воры? Они придумали систему перестукивания, против которой тюремный режим бессилен. Эмиль Леру просто прервал начатый разговор.
– Дайте же нам попетюкать, [7]7
Поговорить (жаргон).
[Закрыть]– крикнул ему его сосед, вор, которого за это восклицание посадили в карцер.
Так жили депутаты в Мазасе. Вдобавок, согласно правилам одиночного заключения, им не давали ни одной книги, ни листка бумаги, ни пера, им даже не полагалось обычной часовой прогулки по тюремному двору.
Как мы только что видели, воров тоже сажают в Мазас. Но тем из них, кто знает какое-нибудь ремесло, разрешают работать, грамотным дают книги, тем, кто умеет писать, предоставляют чернила и бумагу; всем полагается часовая прогулка, необходимая для здоровья и разрешенная тюремными правилами.
Депутатам – ничего. Изоляция, полное уединение, молчание, темнота, холод, «такая скука, что можно сойти с ума», как сказал Ленге, говоря о Бастилии.
Целый день сидеть на стуле, скрестив руки, поджав ноги! Вот все, что им оставалось делать.
А постель? Разве нельзя было полежать?
Нет.
Постели не было.
В восемь часов вечера в камеру являлся надзиратель; войдя, он протягивал руку к полке под потолком и доставал оттуда какой-то сверток. Это был гамак.
Повесив, укрепив и натянув его, тюремщик желал заключенному доброй ночи.
На гамаке было шерстяное одеяло, иногда тюфяк толщиной в два пальца. Завернувшись в это одеяло, узник пытался заснуть, но напрасно: всю ночь он дрожал от холода.
Но на другой день? Разве не мог он до самого вечера пролежать в гамаке?
Отнюдь нет.
В семь часов утра опять приходил надзиратель, желал депутату «доброго утра», заставлял его встать, скатывал гамак и клал его в нишу под потолком.
Но можно же было самовольно взять гамак, развернуть его, повесить и снова лечь?
Конечно, но за это сажали в карцер.
Таков был порядок. Ночью полагалось лежать в гамаке, днем – сидеть на стуле.
Будем, однако, справедливы. Кое-кто получил кровать, например, Тьер и Роже (от Севера). Греви кровати не дали.
Мазас – тюрьма передовая; несомненно, Мазас нельзя сравнить с венецианскими «пьомби» и подводной темницей Шатле. Мазас – создание филантропов-доктринеров. Однако несомненно, что Мазас оставляет желать лучшего. Скажем прямо, с известной точки зрения мы не очень огорчены кратковременным пребыванием изготовителей законов в одиночных камерах Мазаса. Провидение, по-видимому, принимало некоторое участие в перевороте. Посадив законодателей в Мазас, оно хотело их кое-чему научить. Отведайте вашей собственной стряпни! Пусть те, кто строит тюрьмы, сами в них посидят.
XVI
Происшествие на бульваре Сен-Мартен
Когда мы с Шарамолем по пустынной, круто поднимающейся в гору улице Бланш подъехали к дому № 70, у дверей расхаживал взад и вперед человек, одежда которого походила на форму унтер-офицера флота. Привратница, узнав нас, обратила на него наше внимание.
– Ну! – сказал Шарамоль. – Человек, который так прогуливается, и в таком странном наряде, не может быть шпионом!
– Дорогой коллега, – возразил я ему, – Бедо доказал, что полиция глупа.
Мы поднялись по лестнице. В гостиной и смежной с ней маленькой передней толпились депутаты и много других людей, не имевших отношения к Собранию. Здесь было несколько бывших членов Учредительного собрания, среди них Бастид и кое-кто из журналистов демократического направления. «Насьональ» представляли Александр Рей и Леопольд Дюрас, «Революсьон» – Ксавье Дюррье, Васбантер и Ватрипон, от «Авенман де Пепль» был один только А. Кост, так как все остальные редакторы «Авенман» сидели в тюрьме. Присутствовали около шестидесяти членов левой, и среди них Эдгар Кине, Шельшер, Мадье де Монжо, Карно, Ноэль Парфе, Пьер Лефран, Бансель, де Флотт, Брюкнер, Ше, Кассаль, Эскирос, Дюран-Савуайя, Иван, Карлос Форель, Этшегуайен, Лабрус, Бартелеми (от Эры-и-Луары), Югенен, Обри (от Севера), Малардье, Виктор Шоффур, Белен, Рено, Бак, Версиньи, Сен, Жуаньо, Брив, Гильго, Пеллетье, Дутр, Жендрие, Арно (от Арьежа), Реймон (от Изеры), Брийе, Мень, Сартен, Рейно, Леон Видаль, Лафон, Ламарг, Бурза, генерал Рей.
Все стояли. Слышались отрывки разговоров. Леопольд Дюрас только что рассказал о том, как оцепили кафе Бонвале. Жюль Фавр и Боден писали, сидя за столиком в простенке. Перед Боденом лежал открытый экземпляр конституции, он переписывал 68-ю статью.
Когда мы вошли, разговоры стихли; нас стали расспрашивать: «Ну как? Что нового?»
Шарамоль рассказал о том, что произошло сейчас на бульваре Тампль, и о совете, который он счел своим долгом дать мне. Его одобрили.
Со всех сторон посыпались вопросы: «Что же предпринять?» Я взял слово.
– Ближе к делу! – сказал я. – Луи Бонапарт успешно наступает, а мы теряем свои позиции, или, лучше сказать, в его руках пока еще все, у нас же до сих пор – ничего. Нам с Шарамолем пришлось расстаться с полковником Форестье. Я сомневаюсь в успехе его начинания. Луи Бонапарт делает все, чтобы уничтожить наше влияние. Нам нужно выйти из мрака. Нужно дать знать о нашем присутствии. Нужно раздуть этот начинающийся пожар, искру которого мы видели на бульваре Тампль. Нужно издать прокламацию, пусть кто угодно напечатает ее и кто угодно расклеит, ню это необходимо! И немедленно! Что-нибудь краткое, резкое и энергичное. Не нужно фраз! Десяток строк, призыв к оружию! Мы – это закон: бывают дни, когда закон должен призвать к восстанию. Закон, объявляющий изменника вне закона, – это великое и страшное дело. Совершим его.
Меня прервали крики: «Верно, верно, прокламацию!» – «Диктуйте! Диктуйте!»
– Диктуйте, – сказал мне Боден, – я буду писать.
Я продиктовал:
«К народу
Луи-Наполеон Бонапарт – изменник.
Он нарушил конституцию.
Он клятвопреступник.
Он – вне закона».
Со всех сторон раздались крики:
– Правильно! Объявите его вне закона! Продолжайте!
Я стал диктовать дальше. Боден писал:
«Депутаты-республиканцы напоминают народу и армии статью шестьдесят восьмую…»
Меня перебили:
– Приведите ее полностью.
– Нет, – возразил я, – это будет слишком длинно. Нужно что-то такое, что можно было бы напечатать на открытке, приклеить облаткой и прочитать в одну минуту. Я приведу статью сто десятую, она короткая и содержит призыв к оружию.
Я продолжал:
«Депутаты-республиканцы напоминают народу и армии статью шестьдесят восьмую и статью сто десятую, которая гласит: «Учредительное собрание доверяет охрану настоящей конституции и прав, освященных ею, патриотам-французам».
Народ, отныне и навсегда пользующийся правом всеобщего голосования, не нуждается ни в каком монархе, который возвратил бы ему это право, и сумеет покарать мятежника.
Пусть народ исполнит свой долг. Народ возглавляют депутаты-республиканцы.
Да здравствует республика! К оружию!»
Раздались рукоплескания.
– Подпишем все, – сказал Пеллетье.
– Нужно поскорее найти типографию, – прибавил Шельшер, – и сейчас же расклеить прокламацию.
– До наступления темноты, теперь дни короткие, – добавил Жуаньо.
– Сейчас же, сейчас же, несколько копий! – раздались голоса.
Боден, молчаливый и проворный, успел уже снять две копии с прокламации.
Один молодой человек, редактор провинциальной республиканской газеты, выступил из толпы и сказал, что если ему сейчас же дадут текст, через два часа прокламация будет расклеена на всех парижских улицах.
Я спросил его:
– Как ваша фамилия?
Он ответил:
– Мильер.
Мильер! Вот при каких обстоятельствах это имя впервые появилось в мрачные дни нашей истории. Я как сейчас вижу этого бледного молодого человека, его проницательный и вместе с тем задумчивый взгляд, кроткий и в то же время сумрачный профиль. Его ожидали смерть от руки убийцы и Пантеон; слишком мало известный для того, чтобы покоиться в этом храме, он был достоин того, чтобы умереть на его пороге.
Боден показал ему только что снятую копию.
Мильер подошел.
– Вы меня не знаете, – сказал он, – моя фамилия Мильер, но я вас знаю, вы – Боден.
Боден протянул ему руку.
Я присутствовал при рукопожатии этих двух призраков.
Ксавье Дюррье, один из редакторов «Революции», предложил то же, что и Мильер.
Человек двенадцать депутатов, взяв перья, уселись, одни вокруг стола, другие – держа листок бумаги на коленях, и сказали мне: «Диктуйте прокламацию».
В первый раз я продиктовал Бодену: «Луи-Наполеон Бонапарт – изменник». Жюль Фавр предложил вычеркнуть слово «Наполеон», это славное имя, имеющее роковую власть над народом и армией, и поставить взамен: «Луи Бонапарт – изменник». «Вы правы», – ответил я.
Тут начался спор. Некоторые предлагали вычеркнуть слово «принц». Но большинство присутствующих выражали нетерпение. Слышались крики: «Скорее! Скорее!» – «Ведь сейчас декабрь, дни короткие», – повторял Жуаньо.
За несколько минут сняли сразу двенадцать копий. Шельшер, Рей, Ксавье Дюррье, Мильер взяли каждый по копии и отправились на поиски типографии.
Не успели они уйти, как вошел какой-то человек, – я не знал его, но многие депутаты с ним поздоровались, – и сказал:
– Граждане, этот дом указан полиции. Его хотят окружить. Солдаты уже идут сюда. Не теряйте ни минуты!
Раздалось несколько голосов:
– Что ж! Пусть нас арестуют!
– Мы не боимся!
– Пусть они завершают свои преступления.
– Друзья мои! – вскричал я. – Не дадим себя арестовать. После борьбы – как будет угодно богу; но до боя – нет! Народ ждет, чтобы мы сделали первый шаг. Если нас схватят, все будет кончено! Наш долг – начать битву, наше право – скрестить оружие с переворотом. Не дадим ему арестовать нас, сколько бы он нас ни искал. Нужно обмануть руку, которой он хочет схватить нас, скрываться от Бонапарта, мучить его, утомлять, сбивать с толку, истощать его силы, исчезать и снова появляться, менять места убежища и неустанно бороться, всегда быть перед его глазами и никогда не попадаться ему в руки. Не покинем поля боя. Нас мало: будем отважны!
Меня поддержали.
– Это правильно, – сказали депутаты, – но куда мы пойдем?
Лабрус сказал:
– Наш бывший товарищ по Учредительному собранию, Беле, предлагает свой дом.
– Где он живет?
– На улице Серизе, номер тридцать три, в квартале Маре.
– Хорошо, – продолжал я, – разойдемся и встретимся через два часа у Беле, на улице Серизе, номер тридцать три.
Все разошлись поодиночке и в разных направлениях. Я просил Шарамоля зайти ко мне домой и подождать меня там, а сам пошел пешком вместе с Ноэлем Парфе и Лафоном.
Мы шли по еще нежилому кварталу, граничащему со старыми укреплениями. Дойдя до угла улицы Пигаль, мы увидели в пустынных переулках, пересекавших ее, в ста шагах от нас, солдат, бесшумно двигавшихся вдоль стен, направляясь к улице Бланш.
В три часа члены левой снова встретились на улице Серизе. Но кое-какие сведения уже просочились, жители этого немноголюдного квартала стояли у окон и смотрели на депутатов, квартира, где мы должны были собраться, расположенная в тесном тупике в глубине заднего двора была выбрана неудачно, там можно было разом захватить всех нас; эти неудобства тотчас бросились нам в глаза, и собрание продолжалось всего несколько минут. Его вел Жоли. Присутствовали редакторы «Революсьон» Ксавье Дюррье и Жюль Гуаш, а также несколько изгнанников-итальянцев и среди них полковник Карини и Монтанелли, бывший министр великого герцога Тосканского. Я любил Монтанелли, человека нежной и бесстрашной души.
Мадье де Монжо принес новости из предместий. Полковник Форестье, сам не теряя надежды и не отнимая ее у нас, рассказал о своих затруднениях при попытке созвать 6-й легион. Он торопил меня и Мишеля де Буржа подписать приказ о его назначении командиром, но Мишеля де Буржа не было на собрании, и к тому же ни он, ни я не имели еще в тот момент полномочий от левой. Однако, сделав эти оговорки, я все-таки подписал приказ. Помехи множились. Прокламация еще не была напечатана, а ночь приближалась. Шельшер сообщил, что не мог выполнить наше поручение: все типографии закрыты и охраняются, расклеено предупреждение о том, что всякий, кто напечатает призыв к оружию, будет немедленно расстрелян, наборщики запуганы, денег нет. Стали обходить присутствующих со шляпой, и каждый бросал в нее все деньги, какие имел при себе. Собрали несколько сот франков.
Ксавье Дюррье, пылкое мужество которого не ослабевало ни на минуту, снова подтвердил, что берет на себя заботы о печатании, и обещал, что к восьми часам вечера у нас будет сорок тысяч экземпляров прокламаций. Нельзя было терять ни минуты. Расстались, условившись встретиться в помещении ассоциации краснодеревщиков, на улице Шаронны, в восемь часов вечера, рассчитывая, что к этому времени обстановка должна выясниться. Мы шли от Беле и переходили улицу Ботрельи; там я увидел направлявшегося ко мне Пьера Леру. Он не принимал участия в наших собраниях. Леру сказал мне:
– Я думаю, что борьба бесполезна. Хотя у нас с вами разные точки зрения, я ваш друг. Берегитесь. Еще есть время остановиться. Вы спускаетесь в катакомбы. Катакомбы – это смерть.
– Но это и жизнь, – ответил я.
Как бы то ни было, я с радостью думал о том, что оба мои сына в тюрьме и мрачный долг сражаться в уличных боях выпал только на мою долю.
До назначенной встречи оставалось пять часов. Мне захотелось вернуться домой и еще раз обнять жену и дочь, прежде чем броситься в зияющую темную неизвестность, которая вскоре должна была поглотить навсегда многих из нас.
Арно (от Арьежа) взял меня под руку; два итальянских изгнанника, Карини и Монтанелли, шли вместе с нами.
Монтанелли пожимал мне руки, говоря:
– Право победит. Вы победите. О, пусть Франция на этот раз не будет эгоистичной, как в тысяча восемьсот сорок восьмом году, пусть она освободит Италию.
Я отвечал ему:
– Она освободит Европу.
Таковы были тогда наши иллюзии, и, несмотря ни на что, таковы и сейчас наши надежды. Для тех, кто верит, мрак доказывает только то, что существует свет.
У портала церкви св. Павла есть стоянка фиакров. Мы направились туда. На улице Сент-Антуан чувствовалось ни с чем не сравнимое возбуждение, всегда предшествующее тем необычайным сражениям идеи с фактом, которые именуются революциями. Мне показалось, что в этом обширном квартале, населенном простым народом, мелькнул какой-то свет, но этот свет, увы, быстро погас!
На стоянке перед церковью св. Павла не было ни одного фиакра. Кучера почуяли, что могут начаться баррикадные бои, и скрылись.
Я и Арно находились на расстоянии доброго лье от своих домов. Невозможно было пройти такой путь пешком, в самом центре Парижа, где нас узнавали на каждом шагу. Двое прохожих помогли нам выйти из затруднения. Один из них сказал другому: «По бульварам еще ходят омнибусы».
Мы услышали эти слова, пошли к омнибусу, идущему от площади Бастилии, и вчетвером сели в него.
У меня в душе – повторяю, может быть я был неправ – осталось горькое сожаление о случае, которым я ню воспользовался утром. Я говорил себе, что в решающие дни такие мгновения не возвращаются. Есть две теории революционной борьбы: увлекать народ за собой или ждать, пока он поднимется сам. Я был сторонником первой теории; дисциплина заставляла меня повиноваться второй. Я упрекал себя в этом. Я говорил себе: народ готов был выступить, но мы не повели его за собой. Теперь наш долг не только выразить готовность к борьбе, но и самим броситься в бой.
Тем временем омнибус тронулся в путь. Он был полон. Я сел в глубине налево. Арно (от Арьежа) сел рядом со мной, Карини напротив, Монтанелли возле Арно. Никто не разговаривал: мы с Арно молча обменивались рукопожатиями – это ведь своего рода обмен мыслями.
По мере того как мы приближались к центру Парижа, толпа на бульваре становилась все гуще. Когда омнибус въехал в ложбину у Порт-Сен-Мартен, навстречу ему двигался полк тяжелой кавалерии. Через несколько секунд этот полк поравнялся с нами. То были кирасиры. Они ехали крупной рысью, с обнаженными саблями. Люди смотрели на них с высоты тротуаров, перегнувшись через перила. Ни одного возгласа. Это зрелище – безмолвный народ с одной стороны и торжествующие солдаты с другой – глубоко потрясло меня.
Вдруг полк остановился. Какое-то препятствие в этой узкой ложбине, где мы были сжаты с обеих сторон, на мгновение задержало его. Омнибусу тоже пришлось остановиться. Солдаты были около нас. Совсем близко перед собой, в двух шагах, так что лошади их теснили лошадей омнибуса, мы видели этих французов, ставших мамелюками, этих граждан, солдат великой республики, превращенных в защитников империи эпохи упадка. С того места, где я сидел, я мог достать до них рукой. Я не выдержал.
Я опустил стекло омнибуса, высунулся в окно и, глядя в упор на эти сплошные ряды солдат, стоявших передо мной, крикнул:
– Долой Луи Бонапарта! Те, кто служит изменникам, сами изменении!
Кирасиры, что были поближе, повернули голову в мою сторону и тупо посмотрели на меня, другие не шевельнулись, они словно застыли с саблями наголо, в низко надвинутых на глаза касках, устремив взгляд на уши своих коней.
В величии порой есть неподвижность статуй, в низости – безжизненность манекенов.
Пассивное повиновение преступным начальникам превращает солдат в манекенов.
На мой крик Арно быстро обернулся; он тоже опустил стекло и, наполовину высунувшись из омнибуса, протянув руку к солдатам, закричал:
– Долой изменников!
Его смелое движение, красивое бледное и спокойное лицо, пламенный взгляд, борода и длинные каштановые волосы придавали ему сходство с лучезарным и в то же время грозным обликом разгневанного Христа.
Пример был заразителен и подействовал как электрическая искра.
– Долой изменников! – закричали Карини и Монтанелли.
– Долой диктатора! Долой изменников! – повторил незнакомый отважный молодой человек, сидевший рядом с Карини.
За исключением этого молодого человека все остальные пассажиры омнибуса были явно охвачены ужасом.
– Замолчите! – кричали в смятении эти люди. – Из-за вас нас всех перебьют! – Один из них, самый испуганный, опустил стекло и изо всех сил завопил: – Да здравствует принц Наполеон! Да здравствует император!
Нас было пятеро, и мы заглушили этот крик упорными протестующими возгласами:
– Долой Луи Бонапарта! Долой изменников!
Кирасиры слушали в мрачном безмолвии. Один бригадир повернулся к нам и угрожающе взмахнул саблей. Толпа смотрела в оцепенении.
Что происходило со мной в этот момент? Я не мог бы этого объяснить. Я был захвачен каким-то вихрем. Я действовал одновременно и по расчету, считая, что это подходящий случай, и повинуясь бешенству, овладевшему мной при этой оскорбительной встрече. Какая-то женщина закричала нам с тротуара: «Замолчите, вас изрубят в куски!» Мне все казалось, что произойдет какое-то столкновение, что в толпе или среди солдат вспыхнет желанная искра. Я надеялся на то, что какой-нибудь кирасир пустит в ход саблю или из толпы раздастся крик возмущения. Словом, я скорее следовал инстинкту, чем рассудку.
Но ничего не произошло, ни удара сабли, ни крика возмущения. Войска не шевельнулись, и народ хранил молчание. Было ли слишком поздно? Или слишком рано?
Проходимец из Елисейского дворца не предусмотрел, что его имени может быть нанесено оскорбление прямо перед лицом солдат. Солдаты не имели никаких инструкций на этот случай. Они получили их в тот же вечер. Это дало себя знать на следующий день.
Минуту спустя эскадрон помчался галопом, и омнибус покатился дальше. Пока кирасиры проносились мимо, Арно (от Арьежа), высунувшись из кареты, продолжал кричать им в самые уши – так как кони их, как я уже сказал, почти задевали нас:
– Долой диктатора! Долой изменников!
На улице Лафит мы вышли из омнибуса. Я расстался с Карини, Монтанелли и Арно и пошел один к улице Латур-д'Овернь. Смеркалось. Когда я завернул за угол, со мной поравнялся какой-то человек. При свете фонаря я узнал рабочего соседней кожевенной мастерской; он быстро вполголоса сказал мне:
– Не ходите к себе. Полиция оцепила ваш дом.
Я опять спустился к бульвару по вновь проложенным, еще не застроенным улицам, образующим букву Y под моими окнами позади дома. Мне нельзя было обнять жену и дочь, и теперь я думал о том, как употребить те минуты, которые у меня оставались. Во мне ожило одно воспоминание.