Текст книги "Пристань"
Автор книги: Виктор Потанин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 8 страниц)
24
Я повернул домой. Еще издали увидел светлые окна, и сразу ускорил шаг. Залаял Дозор: не узнал. На крыльцо я не зашел, а смаху запрыгнул от нетерпения и сразу в кухне увидел Нюру. Она раскладывала на столе мешочки. Увидев меня, глаза опустила и медленно мешочки разгладила.
– Колино наследство-то. Я у вас его забираю, Васяня. Тимофеевна позволила. Мне память, а тебе зачем?..
И опять хотелось на нее злиться, но я сдержался.
Бабушка смотрела молча на Нюрины руки и вдруг оглянулась на меня.
– Мать-ту до че довели. Зайди туда, добрый сын.
Я зашел в горницу. Она лежала на диване, голова – на голом валике, даже подушки нет, и эта небрежность к себе сразу кольнула в глаза.
– Ты, Вася?.. Ты не думай о нас. Живи, как знаешь. Мы, и правда, старухи. Как знаешь...
Она устала говорить, отвернулась к стене; я растерялся, не знал, что ответить. Потом снова увидел ее лицо, и в глазах у нее – точно свет мелькнул, может, улыбка скользнула, но это мгновенное, светлое, опять сменилось виной:
– Алю не обижала я. Никто не хотел... Давай-ко поговорим, Вася. Мы ведь не часто так. Поговорим... – И она взглянула на меня умоляюще и пошевелила рукой. – А кто у ней родители! Ты не говорил никогда? Как вы познакомились?.. Ничего я не знаю, господи, еще мать. – И опять этот взгляд на меня.
Я тихо ответил:
– У друга был в компании – и познакомились. Спать пойду. – Мне уйти очень хотелось, но она задержала.
– Но все же?.. Постой возле меня... Кто у ней отец? Кто?
– Отец в институте шишка, а мать нигде не работает. Дома.
– Что за шишка?
– Декан-Полкан. Так в семье его дразнят. – Я пошутил, думая, что она рассмеется. Но она пропустила всю шутку.
– А ты был у них?
– Был раз.
– А почему раз?
– Да не понравилось. Отец постыдил меня, что я такой молодой и не учусь.
– А ты сказал, что я долго болела и мы на твоей зарплате сидели? Поди, понял бы?
– А зачем говорить? Ему за месяц дают, сколько я за полгода имел, Он сразу этим поинтересовался.
– Аха-а, значит, струсил за дочку. За неуча выскочит, а тот не обеспечит, – и мать рассмеялась.
– Зачем так. Не одни мы люди! – вырвались у меня злые слова, и я сразу же пожалел.
Мать отвернулась на другой бок и затихла. Только локти вздрагивали потихоньку, так тихо, что никто, кроме меня, их не почувствовал.
Мать не шевелилась. Я стоял над ней и смотрел в лицо, но глаз не было видно, только одна щека на виду и по ней разошлись морщины, уже глубокие, давние, как у старухи, настоящей старухи, и мне стало жутко: неужели и я когда-нибудь буду такой же, совсем больной, старый и обессилевший и никогда не воскресну, и уж никогда не буду так вот смотреть и чувствовать свет. И жизнь, самая плохая, тяжелая показалась такой желанной и сладостной, что я закрыл глаза и постарался утешить мать.
– Ничего. Все вынесем...
– Мне уж, Вася, не вынести... – и опять затихла. Видно, без одеяла замерзла, и ноги теперь поджала до самого подбородка, и стала совсем маленькая, сухонькая – прямо ребенок, а под щекой отвисла тоже сухая кожица, тронь – и зашуршит, отлетит.
И опять жалость облила меня. Выскочил на кухню. Бабушка обтирала банки с вареньем, с моченой вишней, смородиной, а Нюра укладывала их в мешочки. Я глаза вытянул. На одном из мешочков ясно прочитал буквы «Н. С.» – Николай Семахин. Колька, дорогой Колька!..
Но рядом уже вздохи Нюры и бабушки. Вот Нюра громко стукнула банкой. Я внимательно взглянул на нее, через секунду опять взглянул, но Нюра ничего не заметила, точно я мертвый уже, как этот стул. Перевел глаза на бабушку. Она приняла их, посветлела в лице и головой покачала. Это покачиванье означало всегда: «До чего ты, парень, дошел и еще до чего дойдешь?» Но я выдержал это покачиванье. Тогда она запокашливала, прищурилась, но я выдержал и покашливанье, – и тогда она усмехнулась:
– Кого выставился?
Но Нюра и теперь не взглянула в мою сторону, и я сразу, в тот же миг, Алю услышал. Как будто она рядом, здесь, – чувствую запах ее духов. Вот скажет что-то, вот засмеется, растреплет мне волосы.
Нюра опять стукнула банкой, я вздрогнул и от боли зажмурился. Ведь мне уж не увидеть ее, никогда не увидеть, – и я чуть устоял на ногах. И сразу кровь хлынула в голову.
– Радуйтесь, выгнали! Выгнали! – закричал я, но как будто и не я кричал, а кто-то сидел во мне, и я слышал свой голос со стороны. И тот, второй – чужой человек, – сразу почувствовал рядом бабушку.
– Пожалей мать-ту, сведем в могилу, – и я очнулся, бабушка смотрела в упор, а Нюра не шевелится, не замечает, и опять злость зашумела, и я подскакивал к Нюриному лицу, вопил, махался руками.
– Кусошница! Нищуха!..
Потом уж мать рассказала, какие слова я кричал, а сам не запомнил. Мать взяла меня тогда за руку, сильно пальцы сдавила, я взглянул на нее и совсем очнулся, протрезвел – лицо у матери без кровинки, а нижнюю губу вбок повело, и я побежал на улицу. Но на террасе упал в кровать. Лежал долго, но меня никто не окликнул, да и кому звать теперь.
Вверху вышли звезды. Я стал переставлять их с места на место, они путались, не давались, но я опять соединял их вместе, но они все равно бежали в разные стороны. На краю деревни, а может, далеко на степи заржали лошади. Видно, табун прибежал с лугов, и сейчас просился в конюшни к овсу. С этим ржаньем в ушах и задремал. А перед тем как заснуть, услышал в доме чьи-то шаги. Наверное, Нюра вставала, а то мать выходила за водой. А проснулся я от большой тишины, такой жуткой, подкрадывающейся тишины, когда дышать невозможно. На степи все еще ржали лошади, но от этого тишины было еще больше, и мне казалось, что я сижу на дне сырой ямы. И одеяло мое намокло, и на груди было холодно. Видно, спустилась роса.
Но спас меня новый сон, да и не сон даже, а какое-то забытье – спишь, а все слышишь, чувствуешь, даже острее и лучше, когда бы не спал. Слышал, как на крыльцо выползала бабушка, наверное, меня слушала, а может, самой сделалось плохо – и она вылезла на ветерок. И я слышал, как дышала она надсадно и с хлипом, слышал, как назад поплелась, как долго не могла открыть дверь. Потом кто-то стучал ковшом о корчагу – пили воду, наверное, это мать лечилась водой. А потом стал думать об Але, и опять это был сон ли, не сон – не поймешь.
И опять просыпался, смотрел в рассветное небо, а в комнате опять кто-то шагал, и странно, когда шагали, мне было легче, дышалось легче. Но все равно из головы не уходила боль. И вставал вопрос за вопросом, и никак их не сбросить, не уйти от них. Что будет с Нюрой, неужели уедет? Но почему так спокойна? Неужели все еще любит его, и потому спокойна? Но что за любовь это? А будут ли так меня любить?.. А за что любить? Но ведь мать-то любит... Но что я сделал хорошего ей? Она любит просто, как мать. Я даже не остался рядом, когда она заболела. Слегла в постель на целые годы, а я сразу – в город. И ходила за ней бабушка все эти годы, а сама уж тоже в землю глядела. Почему я уехал?.. Ну пусть – ради них, ради зарплаты, но все равно уехал. Поступил на стройку, а мог бы дома работать в своей деревне, и что такое для матери эта стройка?.. Вот если б возле хлеба остался, возле этих полей – она б оценила. Но почему – раз деревенский, значит, обязательно возле хлеба?.. Тогда зачем я учусь, если мне еще до рожденья написано жить возле хлеба?.. Я усмехнулся, горько усмехнулся, подумал опять о себе, как о чужом человеке: «До чего ты договорился, Василий Ильин. Смешно и нелепо...» А ведь если б не обида на Алиного отца, может, и не поехал бы сдавать экзамены в этот университет, значит, нужно благодарить и отца и Алю, всю жизнь благодарить их. «Смешно, Василий Ильин. Благодарить Алю?.. Смешно...» На этом и взял меня сон и свалил так крепко, что больше я ничего не помнил.
Проснулся от сильного солнца. Сразу пошел в горницу. Нюры не было. Она уехала рано утром – и не велела будить.
Опять вышел на крыльцо. Далеко в степи все еще ржали лошади, но это ржанье было слабое, уже дневное. И я снова упал в кровать, зарылся головой в подушку. Как вынести это? Даже не попрощалась...
...И теперь опять закружилась голова. Может, надоел этот дикий грохот колес. Скорей бы Москва! И она стремительно надвигалась, огромная, гулкая, непонятная мне Москва... А где теперь ее поезд? Интересно, где он все-таки, может, уже дошел?..
Я представил, как зайдет она в свою комнатку, как сбросит с плеч те мешочки, поставит чемодан в пустой угол, присядет к пустому столу – и заревет. «Съездила, нагостилась. Слава богу, приветили...» А может, и другое скажет, может, просто поревет молча... Где-то летит ее поезд? А вдруг еще далеко до Грачиков, и она смотрит в окно на теплую украинскую степь, И обо мне думает, конечно же, думает. И зачем в Казани судьба с ней свела? И зачем должен мучиться? Почему я один, а не Аля? Аля?.. Но ведь мне-то ближе до родной няньки. Тогда почему не заступился в тот день за Нюру, не пригрел ее внезапной дорогой лаской? Наверное, Али побоялся – опять, мол, скажет, что я слаб, немыслим и что нет во мне интеллекта... Интеллекта? Какое странное слово. Откуда пришло оно? Ради него теперь и мать с отцом забывают, а я вот няньку не пожалел. Но мне-то, что дало мне это слово? Зачем держусь за него, зачем хватаюсь за него в любом месте? Зачем мне вся эта мода?.. А может, я чего-то не понимаю, может, отстал от всех... Почти все время сидел в деревне, а жизнь летела, летела и пролетела высоко надо мной. И вот Нюра тоже сидит в Грачиках и, поди, тоже только людей смешит – караулит, мол, чью-то могилу, с ума сошла. Но откуда в ней это, ведь жизнь у ней скоро кончится и даже детей не останется. Странные люди... Вот и мать – век целый в деревне, а чего там видела – ничего не видела. Как-то сказала ей Нюра за обедом:
– Прожили мы с тобой, Тимофеевна, а че видели? Права баушка Катерина – чурочки мы. Ох, Тимофеевна, поди, не чурочки? – и хитро засмеялась, а глаза спокойные, поверху смотрят.
Откуда это спокойствие. Откуда? И в Казани была спокойна... Неужели из-за Вани, неужели потому, что все еще любит?.. И вот вернется в свои Грачики, опять будет караулить могилку, садить возле нее деревья и ждать весну. А мне кого ждать? На кого надеяться? «Хороших людей держись», – мать наказывала, но как найдут меня эти люди и как их самому найти... Нестерпимо хочу курить... Сигарета успокаивает, опять подхожу к окну. За окном мелькают дачки и садики, все дороги уже в асфальте. Начинаю думать о своем университете, лучше которого и нет в мире. Забавно! Ведь так прямо и говорят люди – лучший в мире университет. Так было трудно сдавать экзамены, а выбрали потом лучших... Лучших? Неужели я лучший? И что это за слово такое – лучший? А как Нюра меня зовет сейчас?.. Промелькнули сразу две деревеньки, одинаковые, как близнята, с голубыми дачками на окраине, с бетонными платформами возле рельс. И снова дачки, тесовые домики. У одного дома стоит старая женщина, взглянула вслед поезду и головой покачала, совсем как мать. «Смотри, в Москве под колесо не попади...» – и я улыбнулся – и лицо ее рядом, можно рукой дотронуться. Совсем рядом...
25
Я увидел ее в тот миг, когда уж не надеялся, что придет. Эти два дня после Нюриного отъезда мы жили молча, не говорили друг с другом. И опять я молча собрался, мать была в школе. Бабушка смотрела на меня издали и вытирала фартуком слезы. Эти слезы и погнали меня к автобусу раньше времени. Бабушка выползла за мной за ограду. И пока я оглядывался, она все стояла на одном месте и смотрела, смотрела, как я ухожу.
А матери не было. И я уже не надеялся, но она вдруг пришла. Она пришла, запыхавшись, прямо с урока: занималась с осенниками, и на ладонях у ней остались пятна от мела, и пахло от нее по-школьному – мелом и мокрыми тряпками. И опять она не смотрела в глаза мне и боялась заговорить о Нюре, о нашей с ней ссоре-беде. Даже рядом постоять боялась, На матери было длинное старенькое пальто, и оно тоже было запачкано мелом. И почему-то вспомнилось, как десять лет назад мы ходили в магазин покупать это пальто, как она его осторожно примеривала, испуганно озираясь, как бы не увидели ее обнову, не осудили, она всегда стыдилась новых платьев, губной помады, духов – вдова так вдова. Я разглядывал это пальтишко, а она между тем осмелела и заговорила, заговорила быстрым прерывистым голосом. Слова ее были такие забавные, что я рассмеялся. Я давно уж заметил, сколько б мать ни читала книг, ни училась – все равно говорить хорошо не умела. Слова какие-то смешные, деревенские, как у тех баб на ферме, которые втихаря и водочку попивают, и поматериваются, а придет, скрючит горе – тише воды, ниже травы – и в словах та же тишь, простота. Я вглядывался в это пальтишко, а она все хотела сбросить с меня какую-то соринку и, наконец, удалось.
– Смотри, в Москве под колесо не попади. И через улицу-то больно не кидайся. Как народ тронется, так и ты с ним. Среди народа забирайся, а то одного-то стопчут. И по ночам один не ходи. И в Москве, поди, есть темны улицы... Как уехал тогда сдавать экзамены, так все ночи продумала, пока не вернулся. А теперь на год... Поди, не на год – каникулы будут?
– Конечно, будут. Не плачь, не надо.
– Я не плачу... Только ведь один ты, Вася. Боже мой, совсем один у меня. Вернуть бы оттуда Леню, сразу б тебе братца родила. Не сейчас, не сейчас, а тогда бы, после войны родила. Сколько прожито уж. Ты, Васенька, помнишь женихов моих?
И я улыбнулся, пошел к ней навстречу, чтоб только не плакала, чтоб мысли ее сбить, и я спросил весело:
– Квинтильяна Савича-то?
– Его, его! – поддержала мать, заулыбалась, а я и совсем засмеялся, забыв на миг про прощанье, про Москву, про Нюру, и мать тоже, видно, про все забыла, а может, просто ей хотелось забыть. Она опять убрала с меня мошку и сказала задумчиво, покачав головой:
– Да, жизнь смешная. В последний раз он с матерью пришел к нам, Квинтильян-то. Он ведь художник был, ленинградский... На фронт не взяли – сердце больное. Он ведь и в Италию ездил рисовать, и женат был, конечно, но бездетный... Ой, что это я, Васенька, разговорилась? Тебе уезжать, а я языком мелю, ты прости мать-старуху. Да и на Нюру не надо... Ты молодой еще, а мы жизнь прожили, и теперь надо как люди... – и она опять хочет в слезы, и мне уж ничего не придумать, не остановить ее, тогда я хватаюсь опять за Квинтильяна, а она и сама рада – хоть о Нюре не говорить, не ворошить беду.
– Ну зачем они пришли-то?
– Ой, прости, Вася, прервалась. Вот и говорит Квинтильян: «Позвольте вас написать. Маслом хотите иль акварель?» Говорю: «Маслом, маслом», – а сама хохочу – хоть на столе не имеем, так на картине посмотрим, какое нынче маслице. А он говорит и тоже смеется, что краски, мол, так называются, а я дура, что ли, знаю, что краски, только смешно мне над ним – суетится, весь раскраснелся. И вот портрет разложил, до самого вечера высидел, и мать с ним тоже сидит. Боится, видно, потерять сына, отдать его чужой женщине без денег, за так. Ну вот, и закончен портрет... Прямо ахнула: как девочка я, на стуле сижу и ты со мной рядом, а вокруг стула трава, из травы петушок выставился, под ногами у тебя – кошка, помнишь Мурзика-то, не помнишь?.. Ну вот, а глаза у нас с тобой одинаковые – брат да сестра. И как подал нам эту картину, так и повесил голову, точно ударили. А я смеюсь, хохочу: «Такую красавицу сделал, возьмут теперь да украдут». А старуха услышала да как кинется – и картину напополам, да под ноги, топчет да визжит, визжит да топчет. А он стоит рядом, еще ниже ссутулился, а потом подошел к тебе и достал из рукава яблоко. Боже мой, откуда, думаю, у него яблоко? Ну ты взял да с испугу, что ли, выронил его, оно как мячик по траве покатилось, тут старуха и совсем не вытерпела: схватила за рукав Квинтильяшу – и пошли они. Он идет да оглядывается, жалко, так жалко мне – все ж человек... А скоро уехали на свою сторону. То ли жив теперь, то ли нет... Тебе интересно, Вася? Чего это я перед дорогой-то...
– Дальше, дальше рассказывай...
– Тебе бы, Вася, жену такую. Чтоб смотрела на тебя – и вспоминала, и вспоминала.
– Кого?
– Лучшие минуты жизни...
Но договорить нам не дали, подошел автобус, и началась посадка. И когда автобус тронулся, я в окно выглянул – и сразу на ноги встал: Нюра! Нюра пришла! Но откуда? Да нет же: то мать стояла, так они похожи – и лицом и голосом. Так похожи, что я никак себе не поверил – Нюра да и все, только пальтишко убедило да новый платок, которым она подвязалась от ветра... А автобус наш набирал уже скорость и скоро в окне показались последние домики. А потом все исчезло, растаяло. Прощай, моя мама, прощай...
26
За окном опять замелькали дачки. Стоял полдень. «Лучшие минуты жизни своей...» Почему она так сказала. Договорить бы надо...
Поднял окно. Стал смотреть прямо в солнце, и странно, что не болели глаза. Потом солнце закрыло облачко. Я загадал, если скроется облачко через минуту – буду счастливым. Облачко скрылось так скоро, даже раньше минуты – и я засмеялся. Рядом с поездом бежали мальчишки. Один был самый проворный. Он не отставал от моего вагона, язык высунул, и я увидел его глаза, и в тот же миг в голове тоже что-то мелькнуло, какая-то тень, какой-то шорох, даже и не тень, а какой-то свет, быстрый, удивительный свет, и он уже не отпускал. Вот уж мальчишки нет, и Москвы нет, и дороги нет, а я где-то далеко отсюда сижу в теплой парной воде и меня всего намыливают и хохочут сверху, а потом садят на лошадь, и лошадь тоже пахнет водой, чем-то сырым, тепловатым, а может, то не лошадь пахла, а я сам, мое тело, мои волосы, а сзади меня поддерживают руки – чьи это руки, наверно, отца, и от рук тоже пахнет, так удивительно сильно пахнет, а потом меня ссаживают с лошади, и опять берут чьи-то руки, углаживают – «ух ты, моя матушка», – да это же Нюрин голос! И я ловлю его, слушаю, пока не настигли колеса...
Вместо дачек начались шумные пригороды. Где-то рядом был аэродром, взлетали и садились самолеты, и рокот их пересиливал гул от поезда и заходил в купе. Но самолеты быстро забылись, начались большие каменные дома. Между двумя особенно большими домами увидел футбольное поле. По полю бегали парни в красных майках, а по бокам стояли солдаты, они смеялись, махали руками. Может, среди них есть парни из моей деревни: в Москве многие служат. Знали бы они, что я качу рядом... Промелькнули солдаты, началась длинная каменная ограда, внутри ее – каменные здания, и ни одного человека. Сразу за оградой началась поляна, а посредине поляны – церковь. У нее голубой купол, и на верхушке блестит золотой крестик, а над ним неподвижно повисли птицы. Церковь совсем новая, и это странно, а может, потому кажется новой, что сверху голубой купол. Но от церкви грустно, очень грустно. Мелькают в глазах Колькины мешочки, они стучат по Нюриным лопаткам. На одном мешочке написаны две буквы, две родные, милые буквы. И вдруг зашло в голову такое простое: а ведь Колька умер из-за меня... Если бы не упал тогда в снег, значит, он бы жил сейчас... Значит, я виноват! Виноват, что был слаб и что в снег упал. Значит, и в Нюре я виноват, один только я, я! И в материном сердце я виноват: работала в войну в трех местах, чтоб накормить меня, и надорвала его. Ради меня и теперь на работе, чтоб была зарплата, чтобы пересылать мне деньги в Москву. Но неужели?.. Неужели!! Ну признайся же, что слаб, слабенький, молочко в коленках, – и я засмеялся. Ведь это правда. Так вот в чем правда – в моей слабости, и я не хочу ее сбросить, я защищаю ее, под ней прячусь. А что делать?.. «Держись хороших людей». Но как найти их, как распознать в густой путанице толпы, как заслужить их? Но я должен, должен найти их! Я должен стать сильным! «Расти, Васяня, большой пребольшой...» – Нюра? Где ты, где ты едешь? Прости, не забывай меня...
Играет радио. «Мы приближаемся к столице нашей Родины – Москве», – радуется, торжествует диктор, и я спрыгиваю с полки. Надвигается город. Я жду вокзала. «Прости, Нюра, спаси...»