Текст книги "Пристань"
Автор книги: Виктор Потанин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
– У нас в Грачиках на каждого паренька – по три девушки. Ревут от них – спасу нет.
– Не надо! Хватит! – крикнула вдруг Аля, и Нюра опять внимательно взглянула на нее.
– Я, деушка, не про тебя судила. Надо же нонешни-то – не коснись, – простодушно удивилась, платочек поправила и взглянула на бабушку, прося защиты. Бабушка хотела подняться со стула, но у ней ничего не вышло, видно, нервничала.
– Кто тебя, Алентина, обидел, Че заорала-то? Я чайку хотела с тобой попить да своим вареньем попотчевать.
Аля удивленно уставилась на бабушку, но та все-таки встала со стула и направилась в комнатку. Все опять замолчали. И пока она возилась в комнатке с банками, никто ни о чем не спрашивал. Но вот вернулась с вареньем, и опять побежал теплый ручеек, и за столом снова стало свободно, Нюра улыбнулась – и мать тоже, и опять я разлил вино.
– Не сердись, Алентина. Я же за всяко просто, – сказала Нюра, но ее перебила бабушка:
– Поешь, Алентина. А умру – вспомни. Вареньем де старуха потчевала.
– А вы дольше не умирайте, – вырвалось у Али непрошенное, забавное, и она сама это поняла и сморщила нос.
– Не умрем – поживем, – согласилась бабушка, – все под богом ходим.
– А его нет! – засмеялась еще громче Аля и отпила чай из чашечки, даже не заметив, как потемнела бабушка и как откинулась на спинку стула.
– Нехорошо, Алентина, за столом хохотать, – сказала бабушка, не стерпела. И Аля отставила чашку и снова обиделась, и уж нос опять дрогнул, глаза заморгали; и мать, чувствуя беду, схватилась за кромку стола и в последней надежде обратилась к Але, наверное, чтоб отвлечь на другое.
– А Ваня – товарищ Анны Павловны по школе. Его в войну убили под Харьковом. Анна Павловна туда уехала и живет возле могилы...
– Хорошо, – ответила Аля, и глаза ее стали успокаиваться, и опять подговорилась: – А зачем живет возле могилы? Его уж не вернешь. Не век оплакивать?..
– Дешево говоришь, дешево, – задергалась на стуле Нюра и вдруг ударила кулачком по столу. Но сразу одумалась и заговорила тише: – Что за любовь нынче? Вон в Грачиках девки так и вешаются, так и вешаются.
У Али перестала дрожать переносица, и она ответила спокойно, так странно спокойно, что я испугался:
– Кто вы, чтоб учить меня?
– А я нянька, нянька ему. Вот так, Алентина, – как тебя по батюшке? Кусочница, мешочница, покормушка, кто я была еще, а все равно нянька...
– Да хватит вам! Лучше выпьем вина? – сделала последнее усилие мать, но Нюра уже никого не слушала, ничего не видела, стала терзать ее внезапная злость, а может, и не злость это, а что оно – сам не знаю.
Но только она опять ринулась:
– У тебя вот убьют Васяню – небось не станешь в девках сидеть! А кто из нонешних станет? Ну-ко? Ну-ко?.. Только знаете натряхиваться да юбки выше грудей кроить.
– Как вы смеете! Замолчи-и-ите! – крикнула Аля, и в голосе ее – визг, истошный визг.
Бабушка со стула поднялась:
– То ли ссоримся? Бесперечь ссоримся... – и потихоньку, оглядываясь на ходу, поплелась в свою комнатку. Нюру как стегнул кто, как керосину плеснули в глаза.
– Ты меня, деушка, не учи. Была учена, переучена. Я на людских кусках выросла – уважай, голубушка, и ори помаленьку.
– Не уважаю каждого встречного! И вообще могу избавить от собственного присутствия... – Переносица у ней опять заподрагивала, глаза сузились и голос еле крепился – вот-вот пропадет.
– Аха, забрало! Забрало, деушка, – теперь уже Нюра усмехалась открыто, пронзительно, и я не понимал, что сделалось с ней.
– Век живи, деушка, – век расплачивайся. Не нами сказано... Я вот живу возле Ванечки и каждый день с ним разговариваю: что сделала, что сробила. И что на завтра загадываю...
– Да вы – сумасшедшая! – закричала Аля и хотела уже выскочить из-за стола, но я прижал ее ногу, и Аля опять крикнула: – Мертвого караулите!
– Сама мертвая... Наскрозь вижу!..
– Живите, как знаете, – сказала Аля уставшим голосом и поднялась со стула.
Но Нюра тоже поднялась и вдруг схватила ее за плечи, придавила к стулу.
– Постой, голубушка, не договорили. Значит, мертвого! А Васянин отец тоже мертвый? А в Грачиках сто мужиков не пришли – тоже мертвые? У тебя есть отец?
– Есть, и что еще? – опять стала подниматься со стула, но Нюра ее посадила.
– Не ерепенься. Мертвые – говоришь? Ах ты, лебеда дурна, ниче не доходит! Ведь потому и по женихам ездишь, что они погинули. Погинули наши мужички... А вы нонешни только лапы казать.
– Я не обязана за всех отчитываться...
– Обязана! Все люди – вместе, и ты должна... И обязана!
– Вон куда клоните. Ай да Грачики! Если кто-нибудь, скажем, человека убьет – мне за него отвечать?
– Смотря как. У нас в Грачиках...
– Да бросьте вы эти Грачики! Ты что, Вася, не весел? А ну, выше голову – ты не виноват в этой старухе, – обратилась Аля ко мне нарочно спокойно, желая, может быть, сама успокоиться, вглядеться в себя, а может быть, это спокойствие – накануне слез.
– А эта старуха – нянька Васина. Его уважашь – меня уважай.
– За что уважать-то? – возмутилась Аля и опять щеки обхватила ладонями.
Мать сразу наклонилась над ней:
– Успокойся же. Успокойся, все будет хорошо. Хорошо...
– Уж куда лучше, – усмехнулась она как-то тихо, покорно, так что я весь задрожал.
– Давайте чай пить, – не сдавалась мать.
Села с нами рядом, и я видел, как велико у ней желанье помирить нас, утешить, но как сделать – не знала.
– Не обязана, говорит, отчитываться, – ворчала про себя Нюра и потом опять обратилась к нам и смотрела то на меня, то на Алю: – В наше время отчитывались. Вон, Ванечка сам, первый, на своих ноженьках в военкомат кинулся, а мог бы обождать и повесточки.
– Опять мертвые! – взмолилась Аля. – Я не собираюсь считать могилы. Я жить хочу!! Мне, да будет известно, всего двадцать. Всего двадцать, вы слышите?!
– Мало думашь? В твои годы я уж нянькой была и техничкой, и на дойке, и в поле, и нянчилась, и людям помогала...
– Помогали за деньги, – не унималась Аля. У ней глаза высохли, и лицо вытянулось, сделалось четким, спокойным, и я понять не мог – откуда это спокойствие, откуда.
– Ошиблась, голубушка. За деньги не робила. Покормят – и тому рады. Нынче вы мастера за деньги. Шаг ступил – заплати.
– А вы не запретите людям жить хорошо. Да и сами живите. Вместо того, чтоб могилки считать, лучше б деньги зарабатывали...
– Ах ты, сверчок поганый! – закричала Нюра. – Ты Ваню давай не трогай! Ты память мою не задевай! Свою заведи... – шумела Нюра, поднялась опять на ноги. Мать в кухню выскочила и уже пила там воду большими глотками, и зубы у нее о стакан чакали, и вот уж на улицу побежала. Я за ней, она к поленнице прислонилась, отвернула лицо. Я схватил ее за руку... Нет, не могу думать об этом. Скорей бы Москва! В купе стучит проводница.
20
Она принесла билет и не спешит уходить. Проводница теперь не смеется, губы у нее в помаде, но большие глаза устали. И мне хочется заговорить с ней, спросить о чем-то, и я чувствую – ей тоже этого хочется.
Наконец она не выдерживает:
– Когда обратно в свою деревню?
– Задалась вам деревня... – пробую улыбнуться, но не могу, мне жаль эту девушку, ее доверчивую красоту. Может, с тем у окна у нее было серьезно, было первый раз, а теперь нужно прощаться, уходить в разные стороны, чтоб никогда не свидеться, – и ей страшно. Выдержит ли ее память, не замучит ли в одинокие ночи, не сожмется ли молодость в самом начале – и уж мало тогда всей жизни, чтоб разогнуть ее, выпрямить, чтоб поверить в себя. Проводница протягивает мне билет, нескладно покачивает головой и вздыхает:
– Эх вы, мужики-и... Ничего вы не знаете. И не узнаете... – И смеется, но какой это смех – усталый и сдавленный, и насмешка в нем – насмешка над собой и над собственным горем, и над всеми девушками на свете, и нет в этом смехе никаких, никаких надежд, да и прошел быстро он, этот ненужный, сдавленный смех. Проводница поправляет на окне занавеску, пальцы у ней длинные, тонкие, и запястье ее тоже длинное, тонкое, сожми его – и порвется. И порвется... И в голове у меня больно, снова больно, уже не слышу поезда, ничего не слышу, не вижу, кроме нее.
21
Я схватил ее за руку и пульс еле услышал, и в том запястье рука совсем рвалась надвое – такая тонкая, узкая, жилки прощупались и ушли вниз под моими пальцами и прогнулись, и я подумал с ужасом, неужели когда-нибудь и она умрет, как отец мой, как Ваня на той далекой теперь войне. И когда я сжал запястье и когда руку стал гладить – мать глаза подняла, может, подумала, что я приласкать ее захотел, может, силы немножко вернулись, и глаза ее так блеснули и потянулись ко мне, так напряглась ее шейка, так губы сжались в сухую темную нитку, что подумалось: опять представилось с ужасом, что, наверное, умрет она скоро и жить ей недолго, совсем недолго. А я уж не помню, когда в последний раз приласкал ее, даже мамой-то называть стеснялся: мол, по-детски это и не по возрасту; а она смотрела тогда и покорно моргала, но глаза все равно стояли где-то издали, боясь совсем напугать меня, и пульс еле клевался.
– Из-за меня все. Надо было ее развлечь... Ну что я поделаю – я уж от гостей отвыкла, не знаю, что сказать, куда стул поставить.
Устала долго говорить, глаза ищут прощенья. И я от них отворачиваюсь.
– Вижу, как-то попросту надо, и делаю попросту, а не выходит. Кто она тебе – невеста ведь? Совсем невеста?
– Невеста.
– Ну вот. Сама чувствую, что невеста. А теперь что...
– Ну ладно, ладно, – прерываю ее и утешить хочется. Но у самого опять слова нет, а мать поглядывает на меня снизу.
– Сердце, Вася... Одни скоро останетесь. Заживете как надо. Да никуда она не уйдет от тебя, никуда! Заворотится... Разве девке уйти от парня? – И опять я взял ее руку, и услышал сухие жилки повыше запястья.
Она так взглянула в меня – никогда не забыть:
– Иди, Вася, к ним. Поди, отдышусь...
22
Я опять зашел в комнату, на пороге встретила бабушка:
– Ты кого это привез, парень? Ни в чем Нюрке не уступат. Зубатит и зубатит.
Аля услышала бабушку. И это стало последней каплей.
– Да идите вы! Все вы протухли!
И не успел я вмешаться, как Аля уже выскочила из-за стола, а Нюра закричала подбито:
– Зачем приезжала я? Ой, гоните обратно! Ой, убей, господи, коли есть ты!
Но Аля даже не обернулась и побежала на кухню. Когда я оказался возле нее, она уже оделась, в руках держала сумку, а слез уже не было, только бледность, такая бледность, что я позабыл обо всем и схватился за сумку. Она сумку отдернула.
– Прощай, женишок, целоваться некогда!
– Алентина, останься! – поднялась в дверях бабушка и шагнула к ней.
Аля остановилась, опять заговорила бабушка:
– Ты че взъелась? Мы же люди не худы, столько вынесли...
– Только одно, только одно – вынесли, вынесли, – сказала Аля тихонько.
Но до Нюры дошли слова, и она опять покраснела, схватилась за стул:
– Зато честно пожили...
– А мы что, нечестно? Откуда вы нас знаете?! – И опять не узнать ее голоса, но быстро успокоилась и даже взглянула на меня ободряюще, но я отвернулся, вспомнив о матери. Она стояла здесь же, на кухне, и сглатывала из стакана воду.
– Откуда вы нас знаете? – опять тихо спросила Аля, но теперь вышло у ней насмешливо, и Нюра подняла голову.
– А разве не обидно? Мертвого, говоришь, караулю? Из ума выжила?
– Да бросьте вы эти могилки!
– Ох и воструха ты. Побросашься – хватишься... – Но Аля уже не слышала ее последних слов, уже выскочила на крыльцо, и я тоже кинулся за ней, у двери оглянулся. У Нюры глаза смеются: за юбкой, мол, кинулся, и вот тогда-то, в тот последний миг, и пришла ко мне злость. Такая злость!.. А Нюра опять закричала:
– Останови, оближи ее!
– Замолчи, Нюра! – сорвалось у меня. Долго держалось, ко все равно сорвалось. И голос вышел дикий, чужой, а Аля уже скрипела воротами.
А Нюра опять забормотала:
– Ванечка так бы не сделал. Ох, не сделал бы, товарищи дорогие.
Я оглянулся на нее в упор, кровь зашла в голову:
– Отвяжись с ним! Он не любил тебя, а Тоньку, Тоньку, Тоньку Переулошну!!
Нюра задышала ртом, Я к воротам бросился, но Али уже там не было. На дорогу выбежал – и сразу ее увидел. Она бежала уже в конце улицы. Я закричал ей, но она быстрей побежала, а я кричал все громче, громче, хотелось убиться головой о дорогу и чтоб не встать никогда, но она бежала, не оглядывалась, и я не выдержал – кинулся следом. И уже догнал у самого моста, там, где останавливался городской автобус. Она ничего не сказала, только смеяться стала, потом уж и не смех совсем, а хохот, хохот, с ней случилась истерика, и вся деревня слышала это – вот он стыд мой, как пережить его, потом опять от меня побежала, и когда догнал ее, сказала мне совсем тихо, прямо в лицо:
– Я тебя ненавижу. И старух твоих ненавижу. Праведники...
И опять засмеялась, почти спокойно засмеялась, но когда заговорила, то зубы стучали, как от озноба:
– Суд устроили. «Ах, Васяня... Васяня». – Она передразнила Нюру, снова захохотала, но через секунду смолкла и поднесла лицо к самым моим глазам:
– Ненавижу вас всех, праведники! Жить от вас тошно. Никакой воли не даете... А в постель бы со мной собрался, тоже бы им доложил. А у тебя бы: «Васяня, а ты по любви?..», «А у нас в Грачиках, а у нас в Грачиках...» – передразнила Нюру и захохотала, и слезы опять, потом опять хохот.
Я схватил ее за руку, она вырвалась:
– Не люблю тебя!.. – и опять побежала, я снова не выдержал, кинулся за ней. Подошел автобус, как будто бы ждал нас. Она сразу прыгнула на подножку и скрылась внутри. В автобус входили свои – деревенские, все на меня хитро поглядывали, но выручил шофер: он быстро развернулся и дал прощальный гудок. И я поплелся назад.
В кухне никого не было. Сидели все в горнице. На меня никто не взглянул, только бабушка проворчала:
– Поди, пешком удрала?
– Проводил я...
– Ну, ладно, Христос с тобой.
У Нюры глаза не высохли, стояли в красных кружочках. Она ко мне даже головы не повернула, да и боялся я ее глаз. Мать пошевелилась на стуле:
– Нюра уезжать собралась... Вот сидим уговариваем, а она собралась.
– Пусть едет. Мне-то что?.. – вырвалось у меня, хоть не хотел этого, не ждал, опять сдержаться не мог. Нюра швыркнула носом.
– Хорош, парничок, заводишься, – проворчала бабушка и стала подниматься со стула. Когда поднялась, то опять на меня посмотрела.
– Умру, так не приводи ко мне Алентину. А то в могиле перевернусь. Каки вы нонче безжалостны. – И пошла в свою комнатку. Мать сказала ни с того, ни с сего:
– Поешь, Вася. Поди, чаю? – и, не услышав ответа, вздохнула тяжело: – Нюра-то ехать собралась, хочет укладываться.
Нюра глаза вскинула, заострились зрачки.
– Ему че?.. Ему бы за девкой бежать. Вон каки они. У всех память отшибло... А я на руках таскала, углаживала, уцеловывала, от всякой болезни спасала, от дождя, от ветра, от собачьего лаю, от взгляда урочливого. Сама кусок повкусне не съем – ему в молоко скрошу.
– Хватит! Не мучьте! – крикнул я и хотел выбежать.
– Дак че, прости няньку. Теперь уж не надо к вам ехать. К кому ехать-то? Буду возле Ванечки болеть, стариться.
И опять злость, заходила кровь.
– Ванечка, Ванечка-а!! Пустую ведь могилу-то караулишь! Он, может, под Берлином лежит, а ты сидишь в Грачиках...
– Зачем, Вася? Зачем бьешь ее? – взмолилась мать.
– Пускай, пускай, Тимофеевна. Хорошо я выгостилась. Так ты мне рад, Васяня, так ты доволен мной. А ведь к тебе ехала, тебя представляла. А у тебя память отшибло на няньку. Так ты мне рад... Ой, простите меня, товарищи дорогие.
И сил моих больше не стало. Я выскочил на улицу, потом забрел в степь и там упал на траву, но оттуда, с самого низу, опять доходили ее слова, лезли в голову – и не спастись от них, не закрыться; и так жаль себя, так безвыходно, так невозможно поверить в дальнейшее, что я подумал: а может, не жить совсем. И зажмурил глаза.
...Уже пришел вечер, запахло сыростью, стала холодной земля. Я подогнул под себя коленки, поежился и вдруг вспомнил о матери: что с ней? Как поднять ее, как мне Алю забыть – и забыть ли, может, нет мне без нее жизни, ни одного спокойного дня, ни часа. Но сразу в глазах встала мать и услышалось то слабенькое запястье – тронь и порвется, а может, уж порвалось оно, но почему тогда не бегут за мной, не кричат, по степи не ищут? А ведь придет время – и порвется оно, и куда тогда я попаду, кому я нужен, кто выслушает меня и поймет? Иди к людям, говорят, но как я насмелюсь, как обращусь к ним, когда за спиной уж не будет матери... А как живет Нюра? На чем держится?.. А может, Ваня и есть то запястье Нюрино, а я хотел сжать его, погубить. И опять охватила меня страшная мука, и опять пал на землю и не хотелось вставать; и вот уж снова мать в глазах: лежит, поди, с сердцем-то, а Нюра уже уехала. Потом – Аля в голове... Ах, если б вернулись те дни, наши радости! Какие то были радости! «Дураки мы, Васька, и не лечимся», – смеялась она. «Ну пусть», – хохотал я и тянул ее за собой. И мне казалось, что знаю Алю всю жизнь.
23
Мы часто уходили с ней на центральную улицу, забредали в гостиницу, подолгу в вестибюле томились и смотрели, смотрели во все глаза: как к окошечку подходят разные люди – красивые, вальяжные, прилетевшие из больших городов. Особенно нравились нам артисты. Они всегда были очень заметны и веселы, и всегда слышалось еще издали, что они здесь чужие, надменные, что дом у них где-то там, в далеких столицах и в огромнейших городах, и все они в брюках – не отличишь парня от девушки, и все веселые, уверенные, как хозяева. А потом они брали чемоданы, смеясь, бежали к лифту, и было видно, что изъездили они уже всю страну – и к нашему городу они равнодушны и снисходительны, и ничем их здесь не обрадуешь. Через день они опять толпились у окошечка, выписывались, и были еще свободней и радостней, ведь спешили домой, в столицы, к своей большой, совсем особенной жизни; и хотелось с ними тоже уехать, с такими веселыми и свободными. А потом уже Аля забирала меня с собой – к сухому вину или к музыке, и мы сидели у ее знакомых и говорили о чем-то невозможно прекрасном и удивительном, и все в жизни казалось ясным и пройденным – и столько радости было в этой ясной обманчивости.
...Рядом в деревне затакал трактор, и я очнулся, огляделся вокруг. Только степь, тишина, и вдруг неожиданно, так неожиданно, что я рассмеялся, вошло в голову: ведь мне совсем скоро, через два дня, ехать в Москву, ехать в самый лучший в мире университет. «Через час на казнь, а ты еще не погладил рубашку», – вспомнился какой-то книжный герой, и я опять рассмеялся: почему не погладил рубашку?.. Почему я об этом не думаю?.. Видно, все взяло горе. Да и как ехать, как бросить сейчас мать, бабушку, куда они сейчас без меня?.. Опять болит голова. Встал на ноги. Со стороны деревни слышались чьи-то громкие, веселые голоса. Пели песни.
Побрел домой. Уже начинало темнеть, возле магазина горели на столбах фонари. Рядом продавали пиво прямо из бочки – какое счастье-то, и мужики были уже пьяные, возбужденно ругались. За магазином улица была пустая, в переулках – ни стука, ни шороха, весь народ возле бочки.
Я подошел к реке, встал на обрыв. Под ногами светлел спокойный Тобол. От воды отделился туман, под ним плавала лодка, в лодке горит корье, кто-то приготовился острожить, но скоро лодка остановилась: видно, рыбак ждет полную сумерь... И вот пришла ночь. Я вглядывался в противоположный берег, в мигающие чернотой сосны, и совсем нечаянно, будто врасплох, вспомнил себя семилетнего, такого давнишнего, непонятного. Тот мальчишка пришел встречать мать, пришел на это же место, только моста тогда рядом не было, переплывали на тот берег на лодках. Мать должна была подать сигнал с того берега, а я – разыскать перевозчика. Мать пешком уходила в райцентр. Я стоял, вглядывался, напрягал глаза – не увижу ли вдалеке фигурку, не услышу ли ее голос. Вот уж совсем темно, вот уж и неба нет, и мне страшно, под коленками холодно, но уйти нельзя; опять вглядываюсь, вглядываюсь, и вдруг над соснами белый столбик поднялся: огонь ли, свет ли – ничего непонятно; и растет столбик, поднимается на глазах, но ушел скоро сквозь небо, погас, и как только погас – мать сразу закричала, и я побежал будить дядю Степана. А потом, уже с матерью, я все слова позабыл, и она испугалась моего молчания, что-то расспрашивала, теребила за плечо, за рубашку, но я совсем язык потерял, зачарованный тем огненным столбиком, и почему-то было жарко, тревожно в ногах. Так ничего и не добилась мать, только по голове все время меня поглаживала, и я слышал, как испуганно подрагивает ладонь. И еще вспомнил, как на этом же месте, на самом обрыве, часто с Колькой сидели, и он уверял меня, что будет летчиком. А вот уж и Степана нет на земле, и Кольки нет, и мать еле дышит – переживет ли Нюрин отъезд, сохранит ли сердце? И я подумал: домой ведь надо, срочно надо. И как только подумал об этом – опять в памяти мелькнуло что-то далекое, непонятное, будто кто-то ходит рядом с тем маленьким мальчиком и все поет и поет, кто это был, – отец ли, Нюра ли? Я так явственно вспомнил пенье, так в себе различил его, что даже оглянулся, может, за спиной кто поет, но вокруг темно, тихо, и только по воде заколебался огонек. Плеснули весла, лодка отчалила с якоря и пошла вперед, и сразу донесся нетерпеливый кашель – то напрягся в ожидании рыбак.