Текст книги "Пристань"
Автор книги: Виктор Потанин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
16
...Где теперь ее поезд? О чем она думает, куда устремила глаза? – И вдруг чувствую, понимаю – как хорошо, чудно было бы, если б она не приезжала к нам. Как много всяких случайностей! Болела нога – и не ехала, выздоровела нога – и приехала. Значит, не Нюра виновата, а та женщина, которая вылечила березовыми почками, Так, значит, во всем виноваты почки, это березовые почки принесли беду. И грустно улыбаюсь, опять пробую посидеть у окна. И странно – в тот же миг вижу березу. Она посажена прямо в улице, под ней спит теленок, а рядом бегает мальчик. Береза маленькая, одинокая, и кора у ней серая, наверное, от пыли. Зачем принесли ее люди сюда, в каком зеленом лесу выкопали. Мальчик прыгает на сук и качается. Но не успел еще я всмотреться в него, как сук подломился, и мальчик падает. Ушибся, наверное. Но уж нет больше в окне ни поселка, ни березы, ни мальчика, – и уж никогда не узнаю его имени, не увижу его лица, не услышу его голоса. В окне теперь другие картины: дымится трубой заводик, ползет трактор с тележкой, возле путей стоят парни с лопатами и скалятся, поднимают вверх руки и взмахивают фуражками, но уже нет той березы, того мальчика. И никогда, никогда не будет, и так всегда – промелькнуло, привиделось – и вот уж нет его, хоть кричи-закричись. Неужели и с Нюрой так? Неужели не вернется, не простит, не признает в лицо?.. И опять улыбаюсь сквозь боль. Вот что те почки наделали. С какой несчастной березы их ободрали...
Стучат колеса, на станциях стоим теперь мало – поезд опаздывает. И здесь повезло – поезд опаздывает. Опять улыбаюсь, и пробую ее забыть. И не могу.
17
Убрала от лица ладони – слез уже нет. Подвинулась ко мне еще ближе и кинула на ладонь песку.
– Вначале по соседям захотел попрощаться, по одноклассникам. А ко мне – к последней. Я уж с тобой нянчилась, у вас спала, ела. Он заходит, а я тебя держу в береме – Ваня не Ваня? Он ближе подходит и тебя на руки поднял, а ты и не взвякал. Ну, он подержал тебя маленько и говорит: на отца не похож, а на мать похож, счастливый будет. Затем руку подал, я легонько ему пожала, он еще стоит, а потом давай хохотать. Верно это! Из-под тебя как раз побежало, а я обиделась за тебя: дите ведь, зачем над тобой хохотать. Вот че, говорю, ты зубы прикрой, дите ведь. Он подошел ко мне так близко, близехонько и вдруг на плечи руки положил и так больно притянул к себе с захватом – и так поцелует, поцелует и смеяться не перестал. А мне против горла смех, – я Ваню и ударила по щеке. Он отскочил и покачал головой потихоньку, а потом шагнул ко мне, сжал рукой плечо – и выскочил. А в конце деревни уже подвода стояла, он с ней и в город, а там уж на поезд. Вот и все... Вот и грех мой. И сколько ни бейся – не снять. Ударила его перед смертью, и он с моим ударом – в могилу. А ведь нет человека дороже... – Она отвернулась и захныкала, как ребенок.
У меня сильно разболелась голова, я замолчал, даже говорить было больно. Нюра сидела теперь с застывшим мертвым лицом и пересыпала по ладоням песок, И опять я силился вызвать в памяти ту далекую добрую няньку, хотел вызвать лицо ее, голос, запах рук и волос, а вместе с этим вспомнить и себя маленького, трехлетнего, с толстыми розовыми руками, но тот младенец никак не давался, и я весь измучился и снова злился на свою память, но она прятала в себе мою няньку – и ничего не поделать. Я смотрел теперь на Нюрины руки, и думалось, как странно это, как непонятно: вот рядом нянька, почти мать, спал с ней под одним одеялом, под самой грудью, дышал ее теплом, ее телом, ел, пил с ее рук – а вот нет к ней любви никакой, нет любви, а есть только одна жалость, какая-то едкая жалость, о которой и не подозревает Нюра и не слышит ее. И я опять надсадно молчал, хоть и чувствовал, слышал, что она боится моей молчаливости, но только в молчанье было спасенье. Сколько уж раз в жизни спасала меня молчаливость, сколько радостных, немых признаний утонуло в ней безвозвратно, сколько болей и страха перед людьми, перед жизнью скрылось в ней в те минуты, когда нужно было кричать горлом и рвать рубаху. И как награда за это, за мою мнимую скрытность пришло прозвище «двоедан». Так до последних дней и звали в деревне. Смешно, нелепо. И сейчас снова мне стало смешно, – и я рассмеялся, и в тот же миг вспомнился один двоеданский поп Малафей Семенович из соседней деревни. Я зашел однажды к нему, соблазненный старыми книгами, которых было у него несчитано. Мне хотелось хоть бы раз подержать на руках эти древние кожаные корочки, пахнущие уксусом и землей. Малафей сперва принял меня важно, по-царски, но быстро соскользнул на простое, мягкое обращенье, и в нем сразу означилось что-то давно известное, мягкое и забавное. На лбу у попа стояли три волосинки, а дальше закручивался голый шарик, и лысина была слепящая, матовая, зато из ушей выползали густые волосы. Курить мне запретил, и я сразу узнал, что он не только не курил, но даже не притрагивался никогда к папироске, а вот водочку раз попробовал... Еще мальчишкой нырнул с плотиков и ногой о камень ударился, и много лет нога проболела. Потом одна бабка сотворила ему состав на водке, и он отпил пять глотков состава, а остальное на коленко вылил и растер. Прошло шестьдесят лет уже, но грех этот ему не замолить, не замять воздержаньем. И я вглядывался в этого старого чудака и думал, думал, откуда его решимость.
После той беседы с ним меня совсем задразнили. И сейчас я вспомнил об этом и опять рассмеялся.
– Надо мной хохочешь?
Я вздрогнул, Нюра встала на ноги и глядела на меня в упор новыми злыми глазами, уже заранее ничего не слушая, не прощая.
– Я Малафея вспомнил, – и Нюра, сразу что-то поняв, обмякла, повеселели глаза. Опять села рядом и зажмурилась, но уже тихо и радостно, отдыхая.
Солнце поднялось высоко над нами. Новые кресты блестели и отражали свет, и это было совсем празднично и нарядно. И я улыбнулся: кладбище, а празднично и нарядно, и почему-то подумалось такое смешное и чудное: вот в такой день, наверное, легко умереть, И хоронить легко – солнце и паутинки, и под ногами земля в сухих листьях, как в стружках, и пахнет вокруг сосной и мокрым песком. Может быть, именно здесь лет через тридцать буду лежать и я. А может быть, раньше. Например, завтра. За свою, хоть и короткую, но полную жизнь, я видел столько внезапных смертей, что отвык удивляться. Один раз в большом городе Омске мы ехали в автобусе с молодой женщиной, которая схоронила недавно мужа, но не успел пройти год, как она стала вести себя вольно, свободно и уже без стесненья заглядывала в глаза молодым мужчинам, призывая на какую-то возможность, интимность, да и тогда в автобусе она болтала с нами о какой-то ерунде, но думала о другом – о таком возможном и сладеньком для нее. И вот остановился автобус, она побежала к выходу и спрыгнула с подножки изящно, как девочка, на миг мелькнули из-под высокого платья ее коленки, и она еще чувствовала, как они круглы и зазывны и, счастливо смеясь, стала подавать на прощанье руку самому дальнему из нас – и вдруг упала. И не поднялась. Ее взяли на руки, но вместо глаз уже темнели круглые ямки, а губы еще жили и вздрагивали, как у сонной. А через два дня я стоял возле ее могилы и бросал на дно горстями песок, а вокруг блестели в июльском зное такие же белые слепящие кресты. И они сходились теперь ко мне все разом, и я шептал странные слепые слова, обращенные неизвестно к кому, но под ними стояла жалость только к себе, к своему живому телу, щемящая животная жалость, – что вот, мол, и тебе суждено умереть и от этого не спастись.
– Так ты че Малафея вспомнил? – встряхнула меня Нюра, и я с удивленьем огляделся. К нам подошли телята, обнюхивали ноздрями ограду и удивленно закатывали глаза. Один теленок наклонился к самому лицу Нюры, болтал хвостом, и она отбивалась от его мокрых губ, как от мухи. Но терпенья все-таки нет у нее:
– Ну че, Малафей-то? Как тебе?
– Сильный человек.
– Ой, брось, сынок. Не сильный, а с жалом...
– С чем, с чем?
– Ты, Васяня, – душа доверчива. В войну он всех побогаче был... В войну-то молились больше, а доходец – попу. У Маруси нашей Радайкиной девочка стала пухнуть, сестра Вани сродная. Ей бы кусочка с молоком похлебать или мяска скотского – сразу бы отошла, оклемалась. Ну, Маруся на том же кругу к Малафею: «Займи мучки для дочки, у тебя всего вдоволь...» Он ей – улыбочку, зубки все выказал: «Нет, Маня, не могу дать. Сам бы постряпал, соскучился. А мяско у меня откуль?..» Маруська в ноги ему: «Спаси дочь!» Он зубки пошире, потер на затылке, вздохнул истово и говорит: «А где это у Советской власти написано, чтоб у попа просить помощь? А райком на что?» Так и ушла Маруська и дочку схоронила... Может, и эту могилку найдем. Я знаю примерно. Пойдем завтра поищем?
Я обреченно согласился. Нюра еще раз обошла Колькину ограду и вдруг спросила меня:
– А кто звезду ему делал?
– Сам. А что?
– Хорошо, только подновить надо. Достать краски поярче, да фотографию надо, а то в могиле-то – не далека родня. Ну, ладно, я сама сделаю. И краски расстараюсь, и карточку возьму у Маруси.
– Я сам покрашу.
– Васяня, не мешай мне. У каждого свои хлопоты. Дай мне исполнить... Сколько дней я сюда ехала, ехала, думаю, все своими руками дойму, утешусь и уеду обратно. И ты понять должен. А теперь расскажи-ко о Коле. В каки он игры играл? Любил ли кого... из девочек?
– Так ему ж пятнадцать было... Какая любовь?
– Любовь, она старше нас... Господи, прости меня грешную, сама уж косточки в мешок складывай, а туда же, куды добры люди. В каки игры играл-то?
– Ну, мячик чикали.
– В бить-бежать, аха?! – обрадовалась Нюра. – И Ваня тоже играл мячиком. С коровы начешут шерсти, скатают – и мячик. Как жили, господи! А все думаю, веселей тогда было. Веселей было... – повторила опять Нюра и задумалась. – Как жили в войну – об этом писано-переписано, в горе купались, а для меня – самое лучшее время, потому что Ваню ждала. А как то письмо пришло от командира, так дверка захлопнулась. А потом опять открылась – Ваня-то, оказывается, не уходил от меня. Живу теперь с памятью... Давай-ко, Васяня, вспомни все же про Колю. Братан все же, не баран чихал.
И я опять напрягал голову, забегал в прошлое, кажется, совсем еще близкое, ясное. Ведь недавно еще думалось: ближе друга, чем Колька, не было и не будет никогда, но сейчас ничего о нем не мог вспомнить нового. Сидели за одной партой, вместе купались, рыбачили, пешком до райцентра ходили, о чем-то спорили. И вот оказалось, что даже лицо его почти стерлось в памяти, и сколько ни вспоминал теперь – он виделся все тихим, неясным, замкнутым, а что творилось за его лбом – я не знал сейчас, не знал, о чем думал он, о чем молился в ночные часы. Даже про брата Ваню он не говорил со мной, на девчонок никогда не заглядывался – ну, кто он такой? А ведь казалось, что дороже и ближе его никого не было, да и так базлал на его могиле, что меня оттаскивали за ноги. Куда делось то горе? Почему забывчив, почему слаба моя память?
– Я уж, Нюра, позабыл. Все что было – отпылило, – пробовал отшутиться я, но она нахмурилась, по-сердитому надула губы.
– Никто не обижал Колю-то?
– Никто.
– Неправда. Хорошие люди вечно в обиде.
– Да не обижали!
– Все ты забыл, Васяня. Как это? Не стыдно тебе и не мучишься...
Да, права она. Как быстро я забыл его, как быстро забыл и другое. И ушла моя душа к другим встречам, к другим берегам. А если умру, неужели и меня так же быстро забудут, как забыл я Кольку и многих других людей? Неужели все так быстро забывают друг друга, как будто и не жили рядом? Так что же такое память? Я с ужасом подумал, что даже о своем отце вспоминаю все реже и реже, а часто кажется, что и не было его вовсе на свете. Как это? Как понять это? Значит, и меня так же забудут, так же быстро, мгновенно, точно и не жил я, точно и не сижу сейчас на теплом песочке возле оградки. Как это? А Нюра вглядывается в меня пристально, встает на ноги, говорит усталым и тихим голосом:
– Пойдем, Васяня. Раз забыл – че поделашь?.. А ты лежи, Коленька. Грейся последним солнышком. – Она отвернулась, на шее у ней опять вспухла жила, но Нюра совладала с собой. И опять хотелось ее утешить, сказать что-то простое, милое, но язык застыл и слова пропали, и только мелкий холодок пробегал по спине, накликая предчувствие.
Нюра обтерла платочком глаза и сказала медлительно, вглядываясь в могилу:
– Прости меня, Коленька. Глаза наши на мокром месте. И Васяню прости, что забыл. Что поделать – легко живем... – И сразу у меня заболела голова от страшной, еще не понятной вины, а Нюра замолчала, высказалась и на меня не смотрит.
Пошли дальше, вдоль могилок. Нюра читала надписи, вглядывалась в желтые и в побелевшие от дождя и от ветра фотографии на крестах и радовалась, если узнавала знакомое, родное лицо. Я плелся за ней потихоньку, почему-то еле шагали ноги и спину тянуло к земле. «Навестил Кольку...» – и усмехнулся, опять начиная злиться на Нюру, хоть и знал, что не надо злиться, но ничего не мог поделать с собой. Уж слишком придавила меня ее тихая, тягучая робость.
Нюра обходила каждую могилу быстрыми семенящими шажками, затем наклонялась к кресту, и когда наклонялась, я чувствовал на расстоянье, как она зажимает дыханье и напрягается, точно перед ней живой, совсем живой человек. И с каждой могилой она пыталась заговорить, иногда делала это с осторожными подступами, а другим объявляла прямо: «Здорово, Петро! Как лежится?»
Так мы дошли до большой поляны. По краям ее рос частый сосняк, еще совсем молодой, потому свежий, с сочными живыми иголками. Нюра первая вступила на поляну и вдруг остановилась и поманила меня таинственно пальцем, и когда я подошел, она наклонилась к самому уху:
– Вот бы где с удовольствием полежала. Проспала тыщу лет. – Я отпрянул, но она меня успокоила, похлопала по плечу.
– Не пугайся, в своих Грачиках помирать буду. Там выбрала пристань. Чтоб положили возле Ванечки... А ты веришь в ту жизнь?
– Нюра, не по адресу.
– Хорошо, что не по адресу... Да кака там жизнь – не смешно, да схохочешь. А придется туда... Ты уж не забывай меня, хоть раз попроведуй. Ладно? Ну, не отвечай – не надо... Вот и побывали у Коли. А завтра пойдем к Марусиной дочке.
Но пойти к Марусиной дочке нам не пришлось. Утром с первым автобусом приехала Аля.
...Какое чудное у ней, счастливое имя. Вначале звал ее Алькой, как мальчишку, и когда звал так, то кричала, кидалась нежность во все мои клетки, разбегалась ручейками по всему телу, и слова все терялись, и уж ни о чем я больше не думал, и уж был так далеко, что даже она не знала. А я залазил на самое небо и ходил по нему радостными шагами, а назад – не спуститься.
18
Поезд идет все быстрей и быстрей. Колеса уже не стучат, а грохочут. Надвигается Москва, и на ближних станциях – люди, люди. Бегут, стоят, обнимаются, курят, разговаривают – вся Москва из людей. Пришли они сюда со всей земли, и Москва всех приняла. А как меня примет?.. Примет ли? Может, от одного только меня отвернется?..
За окном опять люди, чемоданы, сумки, и снова люди. За окном уже нет пустого пространства, вся земля занята под дома, под деревья, а в садах жгут костры. Но люди здесь строже, сумрачней, не смотрят нам вслед, не машут руками, видно, устали давно от шума. Попадается тополиная роща, тополя молодые, еще не потеряли листву. Я боюсь этих незнакомых людей и завидую им, их уверенности, их силе. И в коридоре, возле моего купе, тоже люди. Они стоят, охваченные ожиданьем, – чем встретит, чем согреет Москва. И оттого, что все пассажиры молчат, оттого, что тихо в коридоре – все слышней и слышней колеса, скоро они погнут рельсы... А где теперь Нюрин поезд? Может, она тоже стоит у окна, может, тоже томится ожиданьем, а может, снова казнит меня?.. Боже мой, когда это кончится! Неужели нельзя жить просто, как все эти люди, которые идут рядом с поездом? Зачем надо мучиться, зачем думать об этих могилах, зачем Нюра?.. И зачем все-таки мучиться?.. Вот уж скоро Москва. И здесь снова – я это чувствую, слышу в себе – придется мне мучиться, опять думать и вспоминать ее, опять приближать в своих снах и просить прощенья. Но ведь она не будет об этом знать, тогда зачем мне?.. Зачем мне здесь Нюра?.. Но все-таки, где она? Где ее поезд? И опять смотрят ее глаза. Опять явственно, будто рядышком, будто на расстоянии ладони вижу сухую шею, вижу плащик ее, а на спине мешочки. А на одном заплатка. Зеленая заплатка – из моей старой рубахи. Идет и мешочки стукают по прямой деревянной спине, по Нюриным косточкам, наверное, больно им, страшно больно. И оборачивается, опять глаза ее – глаза тихой девочки и перестарки. Они входят в меня и остаются. Но все равно эти глаза не хотят узнавать, точно не была всегда родной нянькой, точно не сидела со мной долгие ночи, точно не ехала ко мне за три тысячи километров, точно не гладила тогда на кладбище мои волосы. Но кто виноват?.. Аля?! Ну, конечно, Аля! Как приехала – так и разбилось все. Но почему одна она? А я где был? Значит, мы оба, значит, она вместе со мной. Значит, с самого начала мы оба виноваты... С того самого утра, когда приехала.
В окно рвутся пригороды, и снова люди, люди, как много их! Но я думаю только о ней, о них двух, о том утре.
19
Аля приехала утром. Мы только что собрались к Марусе, сидели за чашкой чая. Бабушка уже дремала над блюдцем, нос у ней разбух и вспотел, а глаза закрыты. Мать с улыбкой смотрела на Нюру. Матери нравилось, что Нюра веселая, что ей все нравится в деревне и что пообещалась она прожить у нас еще целую неделю, чтоб надышаться воздухом на весь год. И только Нюра блюдце опрокинула кверху донышком – напилась, мол, хватит, как в ограде Дозор залаял, и мать подошла к окну. Потом сказала дрогнувшим голосом:
– Кажется, Аля приехала.
И я кинулся к двери. Не помню, как оказался в ограде. От ворот навстречу мне, покачиваясь на больших каблуках, шла виноватая и счастливая Аля. Я остановился, как слепой стою, а она тихо сказала: «Вот и снова я...» До сих пор не знаю, что она хотела сказать, – может, то, что, опять, мол, приехала и рада этому, может, просто вырвались самые первые слова. Я взял у нее сумку. Аля за мной двинулась. С крыльца медленно и осторожно спускалась мать. Аля увидела ее и сразу остановилась. Мать тоже замедлила шаг, и глаза у ней стали больные, усталые. И вдруг Аля весело шагнула вперед, и мать сразу протянула ей руку. Аля крепко ее пожала и улыбаться не перестает. На крыльцо вышла бабушка. Посмотрела на гостью из-под ладони.
– Здорово живешь, Алентина!
– Здравствуйте, бабушка, – ответила очень громко Аля и радостно вбежала на крыльцо, но первая в дом не вошла, а дождалась нас. Улыбались мать, бабушка, мне тоже стало хорошо, весело, только Аля внезапно нахмурилась: видно, услышала в доме чьи-то вздохи и теперь мучилась, кто там, что за чужой человек. Вошли в избу, там возле стола стояла Нюра наизготовке и сразу уставилась на гостью. Даже не моргает. Аля испуганно оглянулась, остановилась сразу, и мать, желая подбодрить, взяла ее за плечо и подтолкнула к горнице.
– Это няня Васина. Приехала издалека.
– Няня-то няней, а че не знакомишь? – вдруг обиделась Нюра, и мы растерялись. Но выручила всех сама Аля: протянула Нюре ребром ладошку и громко сказала:
– Меня зовут Аля. Я – Васин друг...
– Поди, не друг, не парень ведь, – простодушно удивилась Нюра, но гостья ее не поняла и засмеялась:
– Вы скажете...
Нюра замолчала, и в те секунды внимательно оглядела Алю. И тем последним, самым точным чутьем я понял, что Нюре не понравилось ни Алино платье выше колен, ни волосы, исчерненные в парикмахерской, ни губы, тронутые прозрачной помадой, не понравились и ресницы, чуть длиннее обычных – все это нисколько не тронуло Нюру. Она усмехнулась, вошла в горницу, как посторонняя. И как только вошла – устроилась на диване и затихла. Аля села на стул поближе к столу и взглянула на меня вопросительно: мол, что теперь, о уем говорить, и, не дождавшись поддержки, начала первая:
– Ну вот... Как я устала.
– От че устать-то? Не пешком шла, а везли, – включилась бабушка и вздохнула. В ограде надрывался Дозор. Бабушка проворчала не к месту: – Своди, парень, в бор собаку-то. Да отпусти, пусть походит подоле, а то на цепи вся сдурит. Привяжи вас, дак...
Но никто к ней не подговорился. И опять в горнице тихо. Мать на кухню ушла и спряталась в заботы о самоваре, о завтраке, о вилках, о ложках и была рада, что есть возможность спрятаться, уйти в эти заботы. Тихо. Только Дозор лает. Но вот Нюра подала голос:
– Тимофеевна, я к Марусе? – и, не дождавшись ничего, сама себе приказала: – От гостей-то нельзя уходить.
И снова тихо.
– Ну че вы как не подоены? – сказала бабушка и стала подниматься со стула, чтоб уйти в свою комнатку спать. Поднялась и ушла – Аля взглянула на меня внимательно, и у нее дрогнули ноздри. Я знал, что еще миг какой-то – и она разревется. И словно чувствуя, словно желая помочь мне, из кухни пришла мать и спросила гостью, как ни в чем не бывало:
– Поди, есть сильно хочешь?
– Нет, что вы! Нисколько.
– Сейчас, сейчас, потерпи.
– Ладно, – согласилась враз Аля, и я улыбнулся.
Бабушка из своей комнатки приказала матери:
– Ты, девка, винцо бы на стол выставила. Может, эта сношкой придется, так поближе знакомься...
У матери сразу щеки вспыхнули, стало ей стыдно, мучительно, хоть убегай куда. И я это чувствовал и не знал, чем помочь. Но Аля уже глядела на меня победительно: смотри, мол, чего они надо мной вытворяют, а ты еще звал приезжать. Но выручило вино. Как только мать достала бутылку с портвейном, все в миг оживились, прорвалась плотника, и побежал ручеек, побежал – и повеселела Нюра, и мать повеселела, а бабушка заскрипела кроватью – стала собираться к нам, и Аля тоже удивленно огляделась по сторонам, и в глазах ее схлынула льдинка, и сразу свободно закинула ногу на ногу, видно, в предчувствии вина, разговоров, и я уже чувствовал, слышал, как она хотела сказать мне, только одному мне доверить: «Васенька, можно я сейчас хоть немного поболтаю, так хорошо иногда – просто посидеть и поболтать».
А за столом делалось все шумней и счастливей, – и так запахло в нашей горнице шумной компанией, общежитием, что мне тоже не терпелось налить вина. И Але не терпелось. Ободренная вниманием, возбужденными голосами, она уже сбегала к умывальнику и помыла руки, уже достала из сумки розовую кофточку и кинула ее небрежно на плечи, и сразу стала прежней, родной и понятной, но я еще не хотел в это верить, боясь вспугнуть, разбить этот мостик; но мать уже смотрела на Алю как на давно знакомого человека, давно родного. И Аля сразу поняла это и была матери благодарна, а может быть, тогда усложнял я, может быть, все было проще, может, Аля ни о чем таком и не думала, не подозревала, о чем думал один я, один только я, может, просто обрадовалась вину, разговорам, возможности показать свою красоту. А на стол уже приехал рыбный пирог с конфетами, и чайные чашки, и рюмки, и мне хотелось выпить сейчас же и обвязать всех какой-то внезапной клятвой, чтоб все вспомнили, что собрались тут близкие, такие близкие, что больше некуда, что нужно любить друг друга, беречь, и чтоб навечно эта любовь. Аля взглянула на бабушку весело, глаза опустила, потом опять взглянула и засмеялась:
– У вас нет кошек? Так люблю...
– Че-о? – не услышала бабушка и повернула к ней ухо.
– У вас есть кошки? – спросила опять Аля, взглянула на меня, и я засмеялся, и все шумно задвигались за столом.
– Целых три. Два кота, одна кошечка – работница. И детей носит и мышек считат, – сказала бабушка, и мне стало еще лучше, счастливей, вот и бабушка говорит с Алей, значит, признала ее, приняла за свою.
К Але пододвинулась Нюра, и сразу – в наш разговор:
– У меня в Грачиках кот был, так добро цыпушек имал. Принесет во рту – кушай, хозяйка.
– Хорошо вам было... – улыбнулась опять Аля, и мать взглянула на нее благодарно.
– Он умер скоро. Поди, объелся... – вздохнула Нюра и пододвинула себе рюмку.
– За знакомство! Второй день Нюрка пьянствует. Не смешно, да схохочешь.
Я разлил вино, даже бабушке поставил рюмку. Ей это понравилось.
– Внучок-то за человека считат. Давай-ко, девка, скажи под шумок-то друго. – И она посмотрела на мать. И та рюмку подняла, стул от себя отодвинула, чтоб посвободней.
– Вот что, дети мои, – взглянула на Алю, та зажмурилась и отвела глаза. – Вот что. Позвольте выпить старухе-матери за вашу любовь. Чтоб была она у вас, как у меня с Леней, как у Нюры с учеником моим Ваней Симахиным, И не ссорьтесь никогда, а то разнимать приду.
Все засмеялись, бабушка ухо к матери повернула, но опять не поняла – и обиделась. Зато Нюра повеселела, конфеты пододвинула к своему краю.
– Когда женитесь? – спросила вдруг очень серьезно, решительно, и мать сразу стихла и недовольно покосилась на Нюру.
– Зачем ты, они без нас...
– Ой, и заступница из тебя, Тимофеевна. Сноха-то тебя состирнет да выжмет. – И покачала головой. Но мать точно не услышала ее слов.
– Вот что, выпьем за моего Васю и...
– Мою Алю! – подсказал я, и все засмеялись, кроме бабушки: та ничего не поняла и сидела молча. Пить тоже, конечно, не решилась, но за столом осталась. Но скоро я понял – зачем. Она потихоньку следила за Алей, и когда та выпила залпом рюмку портвейна – сразу расстроилась. И с этой минуты уж глаз с нее не убирала, и Аля, наверное, чувствовала этот прямой пристальный взгляд. Я снова по рюмкам разлил. Аля от вина совсем осмелела и вдруг спросила у Нюры:
– Скажите, как ваше отчество?
– Павловной была.
– А где ваши родители, Анна Павловна?
– У меня не было... Я покормушка...
– Как это, Вася? – Аля взглянула на меня быстро и с каким-то тайным значеньем, видно, думая, что ее сейчас разыграют, а может, уже смеются. Но я улыбнулся, мать тоже улыбнулась, и у Али, кажется, отлегло. И сразу машинально, забывшись, с какой-то радости, налила себе полную рюмку и выпила. Бабушка от испуга икнула, а Нюра потихоньку запокашливала, и мать, услышав их мысли, опустила нервно глаза.
Но Аля, ничего не понимая, не чувствуя, мурлыкала под нос какую-то песенку – и опять налила вика:
– А я самостоятельная! Правда, Вася? Прав-да-а?.. У тебя нет здесь музыки? – И подперла рукой голову, и глаза ее, играя, сощурились и притягивали меня.
– Нет музыки, – ответил я испуганно, а сам думал уже, что сейчас возьмет слово бабушка, но та сдержалась, только глаза прищурила со значеньем, зато Нюра выскочила:
– Че, деушка, пьешь и не ждешь?
Аля вздрогнула, на меня взглянула, – я улыбнулся ей, и она защитилась смешно и беспомощно:
– Я нечаянно выпила.
– Кто нечаянно, тот и отчаянно. Не дай бог – жена пьюща. У нас в Грачиках есть одна: самовар скипит, она водки в чайник, и пьет, яздри ее...
– Нюра, не надо воспоминаний, – попробовал я затушить костерок.
Но она еще больше обиделась:
– А ты здесь – не указ. Я, может, тем и живу, что памятью. Я не трогаю никого. Я сама по себе... И не цыкайте на меня.
Она обвела всех расширенными глазами, и они опять по-особенному задержались на Але, и опять был миг – чуть дунь ветерок – и пламя не остановится, но выручила мать:
– Правильно, Аля. Зачем всех ждать. Не люблю порядок. У нас в роду все такие, – куда нам порядок, была бы душа на воле.
– Я не думала. Не хотела... – защитилась опять Аля, но уже сухим твердым голосом, а нога ее наступила на мою – выручай, мол. И я поднялся, сделал торжественное лицо...
– За наших матерей!.. Давайте выпьем, а потом Нюра споет нам... Попросим! – Все в ладони захлопали, зашумели, только бабушка закрутила головой – что с ней делают, где она, а мы еще громче захлопали, и опять стало хорошо мне, радостно, и в голове легонько шумело, и налились ноги.
Нюра улыбалась. Мы выпили, и бабушка опять взглянула на Алю и нехорошо покачала головой: ну, мол, и девка – кладет рюмку за рюмкой. А Нюра запокашливала, требуя вниманья.
– Спеть – спою. Я в Грачиках раз на свадьбе пела – так всех перепела. А все пьяны были, Так кто его знат, как я пела. Все были пья-а-а-ны... Пьяным пьяно.
И пока говорила Нюра, Аля поглядывала на нее одним глазом. Она уж давно следила за ней, и я не знал – почему. Только уж потом догадался: видно, привыкнуть не может к Нюре, побаивается. А может, уже не любит.
– Я вам спою, спою! – пообещала Нюра.
Бабушка услышала эти слова и замахалась на нее:
– И не выдумывай, Нюрка, не выдумывай! Как запоешь – побежит народ, – сказала она строгим, серьезным голосом, но мы засмеялись, даже Нюра прикусила вежливо губу и заморгала повеселей. И в тот миг Аля опять наступила на мой ботинок, и я подмигнул ей – мол, все хорошо, весело, сиди, слушай, помалкивай, и она успокоилась, сложила на стол локотки, и ресницы ее враз застыли.
– Ну че, парни, девки, запевать? Да не молчите вы! – взмолилась Нюра, стала готовиться. Сняла платок с головы, отодвинула от себя стаканы и рюмки, потом сахарницу и конфеты отодвинула, а клеенку вытерла тряпкой досуха. Задумалась, напрягла шею:
Вот кто-то с горочки-и спустился-а-а,
Наверно, милый мой иде-о-от... —
пела она по-бабьи жалостливо, проголосно, и Аля смотрела на нее в упор, не мигая. Вначале, чувствую, удивленье в глазах, никак не привыкнуть к Нюре, но вот уж весело и забавно глазам, вот уж и вся она, не таясь, смеется, еле на стуле сидит, но никто этого не чувствует, не знает, кроме меня, и я рад, что никто не знает. А Нюра совсем забылась, потерялась в себе, в своей песне – и на всем свете одна. Мы затихли, задумались – всяк о своем. И когда Нюра делала паузу, было еще тише, роднее за нашим столом, только в Алиных глазах скачут чертики, и никак не понять – то ли над Нюрой смешно, то ли песня забавна. Нюра устала и огляделась, и эта тишина смутила ее, и она перестала петь. Опять обвела всех глазами, и лобик ее нахмурился.
– Ой, хорошо мне с вами, а Ванечке-то каково в земле?
– В какой земле? – засмеялась Аля и взглянула на нее размашисто, а глаза уже пьяные, дымные. И во мне сразу все напряглось.
Нюра задышала часто:
– В земле, в земле, в самой земле...
– Ничего не понимаю!? – опять возмутилась Аля и наступила мне на ботинок.
– У Нюры друг был... – объяснил я, но Аля и теперь ничего не поняла, а лицо у ней стало такое детское, радостное: вот-вот забьет в ладоши.
– Какой уж друг-то. Ваня – парень, а я девкой называлась, – возразила Нюра и улыбнулась в себя. Опять взглянула на Алю значительно и поскребла по скатерти ноготком: – В мою пору други девки были. Первой не приедет, спаси-сохрани.
– Хватит, Нюра! – взмолилась мать, но Аля уже вспыхнула, зажалась ладонями, и глаза уперлись в меня, в одного меня. А Нюра точно не видит: