Текст книги "Пристань"
Автор книги: Виктор Потанин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
4
– Ой, шумно в поездах, товарищи дорогие. Кто к югу, кто с юга. И все ходят, жуются. Не смешно, да схохочешь.
Нюрина ладонь стихла, отпустила мою голову. И я вздохнул посвободней.
– А яблоки нынче, как арбузики. И вишня была. Как пойду – так почерпну ведерко, – но думала Нюра о чем-то другом, и хотелось ей сказать то другое, и она ждала подходящих минут. Мать поняла ее и приготовилась слушать, сжала рукой подбородок и затихла. И я тоже затих, совсем притаился, даже пчелку слышно – в занавеске застряла, дребезжат крылышки, а Нюра эти минуты и выжидала, но голос у нее теперь другой – громче, настойчивей.
– Сперва у могилы худо росло. Я взяла по весне землю удобрила, а летом поливала с утра. И дождалась, ой, слышите, дождалась! Как зацвела вишня, да как раскинулась – и такой запах, такой запах, поди, Ваня в земле услыхал. А на другой год и сливы подошли, и яблоки. А нынче твои семена посеяла, Тимофеевна. Такие клумбы у меня – прямо слова нет. Народ ходит смотрит, но рвать – не рвут, для Вани храню... Об чем еще? Аха, вспомнила. Нынче в августе яблочки стали такие тяжелые, что все на землю попадали. Я крикнула ребятишек: подбирайте, кушайте. Не тут-то! Боятся с могилы. Говорят, яблоки сами мертвые по ночам подбирают, а кто возьмет это яблоко – к тому мертвый ночью придет и попросит обратно...
У меня в руках было яблоко, я его от испугу выронил. Нюра заметила и поджала губу:
– Ты че? Разве не желаешь Ваню видеть? Я дак кушаю, и Ванечка навещат, слава богу... Как усну – и вот он, живехонек.
– А как твои тополя? В письме больно хвасталась, – спрашивает мать, выручая меня, и Нюра обращается опять к ней.
– Зачем хвастала? Ты не того, Тимофеевна. Такого слова не знаю, нет. А тополя ничего. Скоро вершинки придется отпиливать. А то выше могилы подымутся, закроют, будет нехорошо... А сад мы в прошлом году огородили – сельсовет послал плотника. Могила, мол, братская, давайте отнесемся к ней по-братски. Мы с плотником-то по три жердины положили впереклад да обили штакетником, сверху краской под зелень – получилось ничего. А тополя хотели школьники сами садить, да я не дала. Еще, мол, и сама в силе, а они, ишь, засвоить хотели... – Нюра умолкла, потом усмехнулась – и вышло у нее не ехидно, а радостно:
– Да еще Васяня есть. Богачка я.
Мать от нее отвернулась к стене, ладонь по щеке скользит напряженно и вот остановилась возле виска. Я догадываюсь, что думает она сейчас о чем-то важном и сейчас мучается – проверяет себя. Но все равно скажет – не утерпеть. Так и есть:
– Нюра, возьми ту фотографию. Сохранишь...
– Каку? – встревожилась Нюра и побледнела, видно, догадалась сразу. Мать достала из ящика фотографию. Я в Нюру вглядываюсь. К щекам ее кровь хлынула, зато глаза посветлели. Нюра берет двумя руками большой пожелтевший картон. На нем наклеена фотография. Там седьмой класс: Нюра Репина, худенькая, простенькая, сидит с таким же худеньким, узколобым парнем – Ваней Симахиным. Ваня в черной рубахе, на ней много пуговок – от горла до пояса, а внизу – ремешок. Нюра одета неясно во что, зато две косички торчат, как усики; а рядом такой же смирный, притаившийся класс. Нюра смотрит на мать внимательно, порывается что-то сказать, но не может. Мать замечает это и подбадривает: «Ну что, Нюра, давай вспоминать?» И у той опять щеки нервно наливаются, шевелятся губы, но слов еще нет, и вот они выходят – такие пугливые, хоть убегай на улицу, только б не слышать, не видеть Нюриных глаз.
– Тимофеевна, ты любила его?.. Ваню-то?..
Мать откидывается на стуле, улыбается в себя, таинственно, а Нюра не может усидеть на месте, и стул под ней зло поскрипывает, и я вижу, как сильно, болезненно подрагивают руки, и дыханье запалилось, вот-вот порвется.
– Как не любить? Он у меня первый был, что ни задашь, все руку тянет.
– Да не то, Тимофеевна. Не так я спросила, ты вот скажи: как о нем думала?
– Хорошо думала. Лучше нельзя...
– Да нет жо! Кака ты бестолковица, – уже сердится Нюра, – как понимала его?
– Как понимала?.. – переспрашивает мать и хмурится.
Теперь ей почему-то трудно, и нужных слов близко нет. Подпирает ладонью голову. И голова совсем уж седая, и седину ту никто еще не пожалел. Пять лет подряд мать проболела, не работала – и вот тогда поседела, а недавно ушла опять в школу – и успокоилась. Хоть и не дали всю нагрузку, а все равно успокоилась. Нюра скрипит стулом – торопит, а мать приподымает голову, видит нас и опять улыбается таинственно, вспоминая далекие дни, но что-то долго не приходят слова. Видно, боятся, подобрались сильно стыдливые. Но вот прорываются:
– Я у них, Нюра, слышала каждую косточку... Иван, правда, смирный был. Да тихи воды – глубоки.
– Глубоки... – соглашается Нюра и вдруг с силой оглядывается на меня, мнется, быстро поправляет платочек на голове и покашливает. – Неуж вы ни о чем не догадывались?
Она назвала мать на «вы», и я насторожился. Мать улыбается и головой кивает и смотрит Нюре прямо в глаза.
– Аха, догадывались! – почти кричит Нюра, на меня счастливо оглядывается, приглашая слушать, переживать вместе с ней. Но мать спокойно трогает ее за плечо, и к стулу придавливает, а у самой глаза щурятся, и голова опять поднята весело, и хочется еще что-то сказать.
– Догадывалась, Нюрушка! Догадывалась... – И та уже совсем счастливая и про меня забыла и тоже хочется что-то сказать, – и нет терпенья:
– А как догадывались? – и сразу ищет материны глаза, находит их и пьянеет, ничего не может сделать со своим голосом, он дрожит, замирает, теряется. И напряглись снова надбровья.
– Ну, как догадывались? – торопит Нюра и так близко к ней наклоняется, что матери делается неловко, беспомощно, и она не знает, что поделать со своей слабостью, как скрыть ее, спрятать от Нюриных глаз.
– Ваня на тебя часто поглядывал. А на перемене то ножку подставит...
– Ножку, ножку! – сияет Нюра. – Было дело...
– То карандаш в тебя бросит. А то взглянет на тебя и задумается. Как водой обольют.
– Ох, глаза у тебя, Тимофеевна, ох, глаза. Как ты сказала-то! Как водой обольют. Это обо мне он задумывался, – говорит решительно Нюра, но замечает меня и смолкает. Она меня стыдится, я чувствую, что стыдится, а как ее успокоить – не знаю и не догадываюсь. Опять на меня смотрит – зрачки у нее бегают и пальцы беспокойны, она, видно, слышит пальцы и прячет под столом руки, и вдруг говорит тихим вкрадчивым голосом, но в глазах вопрос:
– А еще?.. Еще-то? – голос западает от нетерпенья, но мать посмеивается, и Нюра ей поддакивает: тоже тихонько схохатывает – ведь мелькнула надежда, и снова ищет мои глаза, приглашая слушать, страдать вместе с ней. И я подвигаю свой стул поближе, а мать говорит строгим отчетливым голосом:
– Нюра, мне казалось, что Ваня провожал тебя. И за руки... держитесь. В общем... – И мать опять теряется, замолкает, но Нюра уже не видит это, не чувствует, и ей опять хорошо, благостно, опять на меня взглянула, и в глазах – свет.
– Как ты хорошо думала! Ай да Тимофеевна! За руки, говоришь? За руки-то... – повторяет сияюще Нюра и вдруг на миг хмурится. – Нет, того не было. Лишнего не возьму... А ты, Васяня, прости, не осуждай няньку. Каждому своя болячка больна. Ну, дальше, Тимофеевна!.. Только за руки он не держал меня, – уж совсем грустно сознается Нюра, и мать чувствует это и опять берет ее в долгий счастливый плен, и та сдается без сопротивления.
– Как-то вижу – он тебе записку передает. Сам вспыхнул, напрягся. Жалко его – ведь совсем большой парень. Раньше-то большие учились. По теперешним временам, с его годами – в институт пора... И вот держит записку, сам вспотел.
– Ну и память! Тридцать лет прошло, а у тебя как на стеклышке. И та записка была. А, знаешь, о чем? – Нюра таинственно жмурится, платок снова сползает, один нос на виду.
– Не знаю, – откровенно сознается мать и опять повторяет, – не знаю, не могу сказать.
– Он попросил книгу. Книжка мне хорошая попадала, «Олеся». Он и попросил. Так, поди, это разве предлог?
– Конечно, предлог! – подхватывает мать, и Нюра снова светится, вытягивает высоко шею и трется ей по-кошачьи об воротничок кофты.
– Он же тихий. Где уж за руки-то, – смеется Нюра и так смотрит на меня, словно желает сказать: «Хоть и держал он, а все равно не сознаюсь». И вдруг опять остывает, задумывается, тихо проводит по скатертке рукой.
– Скажи прямо, Тимофеевна, и глаз не отводи – я сильно страшна тогда была. В девках-то?..
– Не хуже других, а многих получше.
– Не набавляй, не хочу! – снова смеется Нюра. Опять довольна, хорошо ей, и говорит про себя, лениво и нехотя, как будто со сна потягивается: «Повяла наша девья красота...»
Мать задумалась, видно, устала с нами. Нюра пробует чай, он уж холодный, но ей все равно. Режет надвое яблоко и сразу о нем забывает. Я чувствую, как утомилась мать. Глаза у ней смутные, неморгающие, кровяное колечко возле зрачка. И жаль ее, а чем помочь? Увести бы Нюру на улицу, пройтись по деревне, новые дома показать. А намекнуть как ей – не знаю, и оттого совсем трудно и не могу смотреть в материны глаза. Нюра заметила наше молчанье и напугалась – вдруг ее осудили, вдруг где себя проглядела, и она спрашивает опять порывистым голосом: «Он, поди, не страдал обо мне, а я – дура, дуралей?..»
– Ты что-о! Рассмешила! Дело прошлое – провожу диктант, а он на тебя – зырк да зырк. Подойду, шепну тихо: «На Нюрушку не заглядывайся. Думай, зарабатывай оценку». Он покраснеет, ужмется – и жаль его и хорошо тут же. Подумаешь: ведь дети почти, а все понимают. Сколько вам было?
– По шестнадцати... Нет, уже по семнадцати.
– Да. Так вот диктую, а он глаз на тебя наводит, не интересен диктант.
– Он не делился с вами? – неожиданно прерывает Нюра, и голос ее звучит строго, как требованье. Потом, видно, одумывается, что нельзя так с матерью, и прячет под ладонью лицо. Но ей все равно хочется узнать то последнее, главное, ради чего и сидим за столом. И опять, забываясь, строго смотрит на мать.
– Делился ли нет? – глаза у ней раскрываются, на лобик сбегают морщины, и он – чуткий, весь подается вперед. Но мать молчит, ничего еще не придумала, и вдруг вскакивает со стула, идет с чашкой на кухню – это похоже на бегство, а Нюра понимает по-своему и кричит:
– Не сердись, Тимофеевна! Спрос – не допрос...
И мать уже идет обратно. Ох, тяжелы эти десять шагов, вот уж и чашка обратно на стол поставлена, вот уж и сама села на стул – и сразу настигли Нюрины глаза, не дают опомниться, подумать о себе. И мать насмелилась:
– Конечно, делился. Все мне рассказывал, – сказала раздумчиво, с какой-то медлительностью, и Нюра опять напрягается, темнеют щеки до свекольной красноты. А мать говорит, как в пустоту, как мимо нас.
От тополя по ограде пролегла длинная тень. Она точно живая. И точно бы слышит нас, караулит.
5
Скоро сумерки, в створки наступает свежесть, за ней будет роса. В ограде – тихо, на улице – тихо, и во всем мире, наверное, тихо. Тишина эта с неба, в канун жарких осенних деньков. И растет в такой тишине опять трава по лугам, и сладок, пахуч этот второй укос, и пьянит он с ходу любого и отдает медом, а на ближних опушках зеленеет, пушится по второму разу сосна, и далеко виден этот зеленый цвет, как в знойную троицу, и поднимается рыба из омутов и хватает губами осевшую паутинку и заглатывает стрекозу – все смешалось, спуталось, весна ли, лето ли, да и разбираться не надо – живи и дыши.
Скоро сумерки. Нюра покашливает и трогает меня за плечо. Оглядываюсь, и в глазах у ней укор, сожаление. О чем она? И вдруг догадываюсь – надо ж мать слушать. И до меня, как сквозь туман, как через стену, доходит ее слабый осторожный голос. Делаю внимательное лицо, и Нюра успокаивается, убирает руку с плеча, и голос ее уже тверже, отчетливей, и вот уж он рядом:
– Отец Ванин с женой плохо жили. Она была у него то ли вторая, то ли третья, а взял он ее из-за Вани. Сына родила ему – и сошлись. А первая жена, говорили, татарка. Звали ее – займите памяти – Пашей, Пашенькой. Эта Пашенька его чем-то по гроб связала. Каждый час ее слышать хотел. Но все равно разошлись: Паша рожать не могла. Татарки, говорят, меньше русских на это способны... – И мать смеется, глаза ее веселеют – и нет усталости, а может, притворяется, себя взяла в руки. Нюра тоже молчит, терпит, хоть и слышала, наверное, не раз эту историю. И мать смех оборвала, на меня смотрит. – Так вот, слушайте... – И я догадываюсь, ведь она же для меня рассказывает. – Дальше ему мать Ванина встретилась – Луша Батикова, совсем молоденькая, кругленькая, как курочка. Он быстро с ней по-мужски обошелся, а потом уехал за Пашей в Уфу. Но люди его письмом вызвали: у Луши, мол, Ваня родился, а ты отец – и не крути мордой. Сошлись опять. А жизни нет. Вечером пьян, с утра пьян – завертелось колесико. Люди говорят, – и мать засмеялась, – татарка на него напустила чего-то. Да ерунда...
– Не ерунда. Напускают и в питье подмешивают, – подговаривается Нюра и смотрит на меня строго, в упор. Потом опять на мать, и та с трудом в губах гасит улыбку. И сразу хмурится.
– Но все равно жизни нет. Вот Ваня и убегал к нам. Часто ночевать оставался. Я только что замуж выскочила, нам с Леней и так хорошо, а с Ваней еще лучше... Только по ночам с ним плоховато, то волков боится, то черных людей, то гонятся собаки. Одним словом, гонялся за ним страх – ведь в таком жил окруженье, и отец спьяну замахивался. Напугали парня...
– Напугали, аха. Он мальчишкой-то под себя не прудил?
– Как ты спросила, Нюра? – даже мать опешила, но сразу нашлась.
– А нам он любой дорог. Думали его усыновить. Но Луша отказала. Я, говорит, в петлю залезу, а сынка не отдам. Умру и с собой положу. Чего делать – отступили. А потом у самих вот сынок появился, – и мать смотрит на меня и смеется, но быстро смолкает и говорит тихо: – А потом уж война...
– Эх, война-разлучница. Как бы жили-то, когда б живые пришли, – вздыхает Нюра, и я боюсь ее внезапной тоски. Но Нюра режет в забывчивости яблоко на мелкие части, потом на самые мелкие, пока не остаются от него одни крошки. И вот замечает, что не то сделала. Сразу ножик отбросила и поджала губу. Зорко смотрит на стол и думает о погубленном яблоке, но его уже не вернешь, да и мать завладела опять вниманием. Говорит будто для одной Нюры, но я чувствую, что говорит для меня. Ведь про Ваню так много я никогда не слышал. Потом забывает и меня, и Нюру, и голос тоже как бы в забытьи:
– Отца Вани убили в первый же месяц. Болтали в деревне: мол, сам полез под пулю. Не мог забыть Пашу. Правда, похоронной-то не было – написали, что без вести... Какая разница? У нас Леня тоже без вести. Двадцать лет ждем – не едет... А Луша после той черной бумажки зачахла, да и голод был сильный. Вручили ей похоронную, и она сразу приползла ко мне. Ну что сказать ей, не нашла я такого слова. А через год Луша сама убралась. Так и положили в гроб в моем платье, свои тряпки проела. А Колю, младшенького, тетка забрала – Маруся Радайкина... Надо бы тебе у ней побывать.
Нюра будто рассеянна, губы поджаты, но шея опять вылезла высоко, напряглась и пугает. Глаза медленно поворачиваются на мать, и в них – строго, темно.
– И про Марусю знаю. Но все равно, Тимофеевна, далеко не проезжай... Так чем он делился?
– Кто? – вздрагивает мать.
– Ваня, конечно. О нем говорим, – и Нюра ждет пытливо, пронзительно, и цепкая выжидательность в ее строгих глазах. Мать молчит. Потом собирает пустые стаканы и быстро идет на кухню. Там долго стучит посудой, громко ругает кошку, и та лениво пролезает в комнату, устраивается на половичке. Идут секунды, минуты, и уж нельзя больше стоять на кухне, и мать заходит в комнату и прежде чем сесть – долго кашляет, хоть и кашля-то нет, мучит зря горло, но вот садится. Нюра глядит на нее теперь затаенно, постукивает одним пальцем по столу, точно хочет сказать: «А ведь не проведете, не дамся...» И мать ее чувствует, но все равно молчит, молчит напряженно. Нюра постукивать перестала, подняла глаза на нее – и как следователь:
– На чем мы остановились?
Матери деться некуда. А Нюра развела плечи, нахмурилась, платок снова сбился, она его быстро поправила, затянула на затылке концы и приготовилась слушать. Мать оглянулась виновато на кухню, хотела со стула подняться, но Нюра на нее такие глаза направила, что та затихла, вздохнула:
– Жду, Тимофеевна...
– Так вот. Он всем делился. Писал с фронта... А когда про Леню узнал, поклялся, что отомстит за него. И отомстил...
– А в письмах чего?
– Про школу спрашивал, что едим тут, сколько сена накосили, чем печку топим.
– А про меня не спрашивал? Как, мол, живет соученица Нюра Репина?
– Ну как же! – говорит мать и убегает попроведать бабушку. Долго стоит возле ее кровати, ловит дыханье, возвращается оттуда с больным покрасневшим лицом. Нюра смотрит на нее пытливо, как на преступницу. И так мать жалко, так хочется сказать ей что-то веселое, счастливое, но боюсь Нюру обидеть, боюсь ее настороженных глаз. Мать трогает ее за плечо, и лицо у матери выправляется, уже пятен нет и рот успокоился, точно решила что-то и теперь рада. Она смотрит теперь на Нюру ласково, понимающе, как на дите, и говорит полушепотом:
– Он тебе всегда спал приветы. В каждом письме! Ты уж прости старуху – память вся вытекла.
Нюра вздрагивает до самого низу и закрывает лоб ладонями. Я вскакиваю с места, но мать мигает мне: мол, посиди. Пододвигает стул к Нюре, обнимает ее за плечи и улыбается широкой большой улыбкой.
– Вспомни давай, как заболел Ваня?
– Заболел! Заболел! – заговорила стремительно Нюра, и слезы высохли, как не бывало. И вдруг стала обращаться ко мне, только ко мне, и шея смешно дергалась, по-мужски жилистая и сухая.
– Заболел, понимаешь. Под машину попадал, на коньках подцеплялся. Перелом ноги, и в плече жилка хрустнула. Я выпросилась с ним готовить уроки, чтобы не отстал, – говорит Нюра быстро, но с каждой секундой еще больше торопится: видно, вспоминать ей об этом очень радостно, хорошо. Шея об воротничок трется, а в глазах мелькнула забота, потом снова светло в них, совсем прояснило.
– Пришла первый раз, а у них не мывано, как скотина ночевала. Ваня в кровати, заострился носишко. Такой худой, а теперь шкилетик. А может, и заморен, думаю. Мать-то с отцом только ревнуют да цапаются. Я помыла кругом, все выскоблила, а потом рассказала ему уроки, а он – ни слова, ни полслова. Видно, стеснялся. Аха, Тимофеевна?
– Конечно, стеснялся! – поддакивает мать и вздыхает.
– А Луша не отходит от нас. То грудь мою раскладыват, то зыркнет туда, откуда ноги растут. А я была вкусна пышечка, куда че делось. Значит, раздела она меня глазами – опасность ищет для сына. Господи, думаю умом, дура баба, только одному тебя научил муженек... А я Ване читаю книгу, а он послушал да и заснул. Теперь бы уйти можно, а не могу. Хоть теперь откроюсь: от матери его спиной заслоню, а сама читаю, тороплюсь читаю, а взгляну на него – по сердцу, как пилкой: рубаха-то грязна, и под шеей заскорбло. Думаю: перенести бы его в чисто место. Был бы дом – взяла бы. Я ведь тогда у Зубова в покормушках стояла... Но мать все равно заметит, что Ванечка спит и эдак вежливенько: «Спасибо тебе за труды. У меня мужик скоро с работы придет. На вот тебе яичко». Не вру, Тимофеевна, бей – опять встану. Как просижу полдня, так яичко сует. Не взяла, конечно, че тут. А у Луши уж младшенький был – Коля. Царство ему небесно.
Нюра затихает на время, и я смотрю в створку, В улице появляются коровы. Они идут круглые, толстобрюхие, тихонько помыкивают. Мать тоже задумалась, а в комнатке похрапывает бабушка. И хватит бы спать, да разбудить нельзя – осердится, накричит. И вот уже сумерки. Конец августа, а вечера приходят тихие, теплые, давно ветра нет – значит надолго тепло. В ограде хлопнули воротца, пришла наша телушка-купленка, и мать выбежала ее загнать. Вернулась с веселым довольным лицом.
Вот и коров больше не слышно, зато в створку запахло молоком, соседка Авдотья присела под свою с подойником, и молоко об железо – чирк, чирк. Нюра тоже прислушалась к улице, мать на нее взглянула украдкой, но та заметила – сразу встрепенулась, заходили зрачки.
– Хорошо тогда поучились! Но быстро выздоровел. Молодые кости немного болят. А на друго лето он уж уехал в город.
Мать смотрит на Нюру опять прямо, внимательно и, что-то решив про себя, улыбается, и улыбка с непонятным, дальним значеньем.
– Он ведь тайно уехал, Луша по деревне металась: «Утонул, погиб парень...» А потом ей сказали, что Ваню с тобой видели, будто ты провожала его за деревню, а в руках у него узелок, Правда это? – и глаза у матери опять хитрые, так глядела она на меня давно в детстве, зажмет в кулачке морковку и кричит: «Надо, Вася, конфетку?» Нюра недоумевает и мнется:
– Может, и правда. Что было, что приснилось – давно перепутала, может, и правда, – и, довольная, посмеивается. Потом опять вздыхает, на меня оглянется, еще больше вздыхает: – Была бы в самый раз медицина, тогда бы все про Ваню узнала.
– Какая медицина! – смеется мать.
– А такого бы завести врача, чтоб по косточке, по одной только косточке всего человека услышал. Нашел эту косточку – и готов портрет.
– А зачем? – спрашиваю я с жутким предчувствием, и мать тоже испуганно вглядывается в Нюрино лицо.
– А затем, – говорит медленно Нюра, – что родители по детям плачут, жены по мужьям. А сколько могил безвестных?! Вот бы вскрыли врачи могилку и дали опись, кто лежит там. Портретную опись... – Нюрино лицо останавливается, руки под стол бессильно бултыхнулись, и я чувствую, что сказано главное, а что за ним – подумать боюсь. И молчим втроем. Первая подает голос мать:
– Хорошо бабушка не слышит. А то бы навела на тебя крест, у ней стоит где-то икона. Ведь грех это, Нюра, по религии – могилы разрывать. И вообще вечно грех.
– То грех, что во вред, что в пользу – не грех. Так Федор Зубов поговаривал, у которого в покормушках стояла, «Покормушка-а идет! Ж... гола-а-а!» – кричит Нюра, подражая ребятишкам, и я не могу больше дышать, не могу вынести ее голоса, курить хочется и бежать куда-то, хочу яркого света, людей.
– А Колину могилу храните? Аха? – Нюра выжидательно смотрит, потом резко задевает мое плечо.
– Неуж забыл его? Земля повернется.
И я не могу больше вынести ее голоса. Пошло через край.