Текст книги "Пристань"
Автор книги: Виктор Потанин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
6
В коридоре громко смеются. Смех как избавленье, сразу выскакиваю на этот смех. И вижу проводницу, ее зубы, волосы и глаза. Меня поражает ее простенькая, еще не расцветшая красота, и хочется постоять рядом с этим смехом, счастливыми белыми зубами, хочется послушать ее разговор. Но говорит она о простом, скучном, давнишнем, а смеется ради парня, ради него закидывает голову, ради него тараторит. Парень курит, смотрит в окно и жмурится от света, от мелькающих проводов, от деревьев, от рельсов – и ему скучно, а девушка все смеется, смеется. О чем она, зачем ей парень, эта ненужная мимолетность, чужие вздорные комплименты, чужие руки – он же все равно проедет, забудет. Но она ничего не слышит – смеется. И я тоже смотрю в окно. Рельсы в бликах.
А далеко на родине уже полдень, и народ весь в полях – еще вовсю страдуют. Но здесь пока стоит утро, но такое просторное, светлое, а солнце все прибывает и прибывает. Вагон гремит меньше, на проводах висят птицы и нас не боятся. А далеко, у самых лесов, желтеют убранные поля, и там совсем ярко и солнечно – глазам больно. По коридору прошли шумные парни, наверное, в ресторан, и мне тоже захотелось пива, а потом бы чаю, очень горячего, крепкого, да трудно сдвинуться с места, и я снова отдался покою. Вагон укачивал, – и хотелось, чтоб это никогда не кончалось, а было вечно, вечно и вечно.
Какая радость, какое ожиданье в этой дороге! Даже близость перемен, новых встреч не томит, не пугает. Ты сейчас никому не нужен и тебе тоже никого не надо, кроме этой дороги, кроме этих полей, телеграфных столбов, маленьких станций и полустанков, – только ехать и ни о чем не думать, и в этом смысл, избавленье. И вот гремит поезд, блестят рельсы, и в окно – снова степь, снова рельсы, но все разно мучительно, уже мучительно от радости, от дороги. Сколько их уж было! Вначале пешком с мешочками, с теми-то полосатенькими мешочками... Боже мой – опять Нюра... И не отогнать ее от себя. Смотрю в окно, хочу утешиться, хочу представить эти поля зимой. Пойдет снег, густой крупный снег, изровняет степь, и станет она вся сплошная, белая, как у нас дома, в моей далекой, далекой деревне... Что с ней теперь будет? Как станет жить без меня, осудит ли, вспомнит? Скольких уж ты проводила, деревня, не встретила? И Кольку тоже... Тогда ведь тоже была зима, была дорога, а по ней топал мой самый дорогой Колька. Он так ни разу и не проехал в поезде, а еще хотел в летчики, летать выше птиц. Я прижался щекой к стеклу и закурил сигарету. И пока курил – опять было хорошо, свободно, летели телеграфные столбы, мелькали скучные километры, и в этой скуке, в этих опустевших полях, в громе колес внизу, в постукиванье вагона – и было то избавленье, которое ждал, к которому так стремился. Закрыл глаза, хотелось до конца насладиться покоем, тишиной в себе, и медленно таяла ночная боль, и приходило на ум простое: «Что случилось, того не исправишь». И как всегда раньше после всяких несчастий хотелось узнать, выискать для себя утешенье, и я опять оглядывался назад, мучил память. А степь за окном никак не кончалась, и в этом огромном глубоком пространстве вдруг вставали деревни и люди. Они ходили по дальним улицам, оглядывались на поезд. Какие здесь, интересно, люди?.. А в Грачиках? Какие там люди? Опять эти Грачики... Но сейчас они ушли из головы легко, без усилий. За окном неслась степь, успокаивала, ласкала. Встретилась большая дорога. На ней столпились машины в два ряда, наверное, с хлебом... Сколько их было, этих дорог! Сколько уж было их в моей жизни... Вначале пешком с мешочками... А рядом шел Колька... А скоро выпадет снег. Скроет землю, и встанут реки. А в ту зиму тоже пали большие снега, да и сверху все время метелило. Да страшно ли, когда рядом Колька... Впереди мигают его глаза, лезут ко мне. Мне не забыть их.
– Не забыть тебя... – И кажется, что голос мой на весь вагон. Но он тихий на самом деле, да и колеса глушат, и за спиной никого нет.
7
...Не забыть его, не забыть!
Был он рыжий, маленький – с палец – и очень серьезный. «Коль, почему ты рыжий?» – приставали к нему девчонки. «В солнечный день родился», – отвечал он и очень смущался. Но многим не нравился Колька: он не лазил вместе со всеми в колхозный сад за малиной, даже самая смиренная кобыла Мушка сбрасывала его со спины, но я любил Кольку, по-мальчишечьи тайно и сильно. Я всегда приходил к нему рано утром. Жил он уже у тетки: отогрела, поставила на ноги сироту. Каждый день я забегал к ним и часами смотрел, как он мастерит клетушки для белых вислокрылых голубей, как поит их своей слюной прямо изо рта, а потом, размахнувшись, бросает в небо. Голуби не боялись Кольки, садились к нему на плечи. Колька счастлив, и я тоже. А потом мы брали удочки, отвязывали с цепи огромного Шарика и втроем шли на реку. Тобол возле нас мелкий – воробью по колено. Только далеко, совсем далеко за деревней, набирал он силу, ярко голубел на солнце, разливаясь большой рекой.
Мы садились верхом всегда на одно и то же бревешко, свешивали ноги с обрыва, и я спрашивал:
– Колька, отца ты помнишь?
– Помню, только немного. От него всегда вином пахло.
– Откуда знаешь?
– Сам знаю.
И Колька замолкал. Он не любил подолгу говорить. За это я на него злился.
– Колька, кем будешь через десять лет?
– Летчиком!
– Так ты ж малосильный.
– Гимнастикой подзаймусь, гири буду кидать.
И я верил, что он будет сильным. Я представлял, как маленький серебристый самолет кружит над нашей деревней, а в кабине его сидит мой самый хороший друг Колька. В такие минуты я особенно любил его, мне хотелось сказать ему об этом, но я стыдился, молчал.
Проходило лето, потом мы шли в школу, садились за одну парту, потом опять наступало лето, и вот я и Колька уже живем в райцентре на квартире у школьной сторожихи, учимся в девятом классе. А по субботам ходим пешком за десять километров домой. Но жизнь наша никуда не свернула и не происходило с нами ни великого, ни смешного, как любил говорить рыжий Колька, И тот страшный день начался обыкновенно. После уроков в субботу мы взяли с собой пустые мешочки под продукты и пошли домой. Шли и строили планы, как скоро закончим школу, Колька уедет в училище, а я – в институт. И были бы дома через час, не начнись ветер. Сначала посыпал снег, густой, мокрый. Он слепил глаза, закрывал дорогу. Мы сразу замерзли и прибавили шаг. Потом подул ветер, резкий, холодный, как с цепи сорвался – такой злой. И сразу оделись в куржак. Но все равно пока ничего не боялись.
– Знаешь, – радостно кричит Колька, – ты похож на рыцаря в ледяных латах. – Веди в замок, согреемся. – Колька смеется, и я тоже. Но ветер совсем надорвался и уже мешал говорить. Снег теперь не валил хлопьями, а гасил ледяной пылью, она сдирала лицо. Уже перестали замечать дорогу, шли вдоль телефонных столбов. И вот уже в глазах стоит одна белая стена. Середина ее кружится, взлетает и падает – живой снег. Теперь, чтоб шагнуть, нужно продираться сквозь стену, но ветер откидывает назад. Так проходит час или два, а деревни и след простыл. Колька спотыкается и вопит мне в ухо:
– Сби-и-ились! С дороги сбились!
И сразу страшно. Садимся на сугроб, пытаемся разобраться, в какой стороне остались столбы. Колька машет рукой куда-то вправо, и мы поднимаемся, идем в ту сторону. Идем долго, ноги деревенеют, а столбов все нет. Значит заблудились. Уже темно. «До утра-то замерзнем», – враз кинулось в голову, – и опять страшно.
– Колька, ноги застыли?
– Нет, а у тебя?
– Мои, как в бане! – вру я, а сам уже представляю плачущее лицо матери. Ей не вынести моей смерти. И сил сразу нет, но Колькина спина маячит перед глазами, и я снова бреду за ней. Шаг, два, три, четыре – и совсем не чувствую своего тела. Потом слышу холод на лбу. Не знаю, сколько лежал, но помню: очнулся от мягких толчков. Очнулся на Колькиной спине и сразу услышал его голос:
– Вот дойдем сейчас, будем чай пить. Согреемся, отдохнем.
– Колька, где мы?
– Да возле ферм. Сейчас доедем, – ответил он и спустил меня с плеч. Было темно, но я понял, что Колька в одной рубахе.
– А пальто где?
– Сопрел от тебя, где-то на кол повесил. Завтра найдем...
На следующий день, рано утром, я пришел к Кольке. В горнице тихо, и тетка молчит, на меня не смотрит.
Колька лежит под двумя одеялами и улыбается незнакомой улыбкой, и от этой его улыбки мне снова очень страшно.
– Ох, тяжелый ты, Вася-Карася. Тащу и боюсь: может, уж зашелся. Хорошо, что собаки залаяли, а то бы хлопались всю ночь возле ферм... В следующий раз умней будем.
Но следующий раз так и не наступил. Через неделю Кольки не стало. Взял я те мешочки на память. Даже не сам взял, а тетка предложила: «Бери да помни сотоварища. Он уважал тебя». И таскал я в тех мешочках опять продукты из дома. И вот где пришлось их встретить... Повидаться с глазу на глаз. Опять рядом смех – ожила проводница. Парень тоже смеется и прижимает ее больно к себе, – и проводница обо всем забывает, уже на самом небе она, и уж выше там нет ничего, горят зубы, томятся, тянутся вперед брови, и губы подрагивают в сладком страданье, а парень равнодушен, не видит, а может, слишком удачлив, привык, поостыл. И жалко обоих, и Кольку жалко – про любовь не узнал. Еще громче стучат колеса. И снова смотрю в окно, хочу сбросить с себя эти мысли – и не могу. Едем мимо пустой деревеньки, она маленькая, с копейку. Как здесь, наверное, пусто зимой!.. Только поезда да шум колес в окнах, – и поднимаются от него занавески, дрожат. Как живут здесь, о чем думают и почему не рвутся на большой белый свет? И нестерпимо хочу увидеть хоть одного человека в лицо. Но никого нет. Зато рядом смех, счастливый визг и шептанье.
Опять смотрю в окно и усмехаюсь: что за дурная привычка – смотреть все время в окно.
8
Дома моя кровать всегда у окна. Летом, просыпаясь, слышу воробьиную толкотню над ставнями, слышу голоса мужиков с улицы – на сенокос поехали или на лесопилку, – и крепкие, свежие по-утреннему эти голоса. От них – бодрость и желанье выскочить и что-то делать, бежать куда-то, и грудь дышит уже часто и радостно. А зимой просыпаться совсем хорошо. Оживаешь еще до света и видишь за окном какое-то марево, оно белое, оно кружится и спускается на глаза: то идет снег. Смотришь на этот снег – и тоже радостно, воздушно в ногах и хочется вспрыгнуть, побыть на улице и вдохнуть в себя этот снег, но постель теплая, уже привык к ней, и снова лежишь, нежишься, опускаешься издали в этот снег. И в доме, и за окнами, и наверху, в небе – тишина, тишина, какая возможна только во сне; и уж не веришь: во сне ли ты, наяву ли, потом взаправду опять заснешь – и полетишь куда-то, но не услышишь крыльев, ни воздуха вокруг себя, а как проснешься, то уж светло и бело в деревне, и солнце, низенькое, красное поднимается из-за реки, и на кухне самовар свистит, и во всем доме пахнет бабушкой, ее старой кофтой, пимами – и тебе снова легко, как во сне...
– Чаю, чаю! Кому чаю? – кричат в коридоре в дальнем углу, и я прихожу в себя. В мое купе заходит проводница. Опять вижу ее зубы, глаза, круглый излом бровей. Она на всякий случай смеется:
– Чаю не желает деревня?
– А я не из деревни, – сам тоже смеюсь, стараясь угодить ей в тон. Но лицо у ней уже серьезное, деловое.
– Ну ладно, ладно. Выдают фасончики. В городе ваш брат побойчей. – И опять смеется, но уже как-то лениво, устало. Уходит от меня нехотя, на прощанье показала свои белые зубы, и вот уж в соседнем купе звенит ее голос и смех, и я тоскливо, по-волчьи мечтаю о такой жизни, когда круглые сутки – свобода, покой и смех.
Потом пил чай, оставленный проводницей, ел сухую запекшуюся колбасу. И опять к окну припадал, стремясь успокоиться, оправдаться, но за поездом с тихим вздрагиваньем, с печалью гнались ее, тоже тихие, отчаявшиеся глаза. И чтоб спастись, уберечься от них, опять залез на полку и старался заснуть. И дремалось, и чудилось, все чудилось, как они проходят передо мной, то один за другим, то сразу все, и вот уж Нюра и бабушка, и мать с Колькой Симахиным и Ваня, высокий, весь в пламени, закружились во мне, наступили на голову, а сверху стоял ее голос, и не избавиться: «А сколько могил безвестных! Ох, много, не считано... Ох, слово даю, товарищи дорогие». – И опять ее глаза с тихой долгой тоской. Ну что им нужно от меня? Как убежать от них, как спастись? Но они все равно настигают, и опять она говорит уж в который раз:
– Не считано – не измеряно, А родители по детям плачут, жены – по мужьям. Дали бы опись портретную, кто лежит там. А то забудем их, пропадем в заботушках...
9
Мы долго молчали после Нюриных слов. Нюра спокойно помешивала ложечкой давно холодный чай. Попробовала его губами и залпом выпила, как квас, и чашечку опрокинула.
– Полагаю, что врачи с этим не справятся. Умишка пока маловато.
– Ты что их не любишь? – не утерпел я, спросил, – и сразу нахмурила болезненно лобик, и платок опять полез на затылок.
– Ногу у них лечила, залечила. И к вам по той причине не ехала. А от врачей стало хуже.
– Не может быть, – не соглашается мать. Но Нюра точно не слышит:
– Мокнет ноженька и только. Вначале говорили – грибок, а потом уж и вырос гриб. Совсем обезножела. Как ступлю – враз в пятку кинется, из ума выбрасывало. Лет десять такая история, на инвалидность поставили, а че делать – поставили. Нянька твоя уж инвалид, Васяня, а у тебя все детей нет. Хоть бы Ванечку понянчить, посикушки позамывать, – говорит мечтательно, но мать прерывает:
– Какого Ванечку?
– Твоего внучка бы Ваней назвали, али не согласна? А согласна – дак пиши заявленье. А Васяня заверит. – Она хочет улыбнуться, губы растягиваются, но застывают на полдороге, и вот уж говорит тихо: – Я и умру с этим именем.
И снова завязывает потуже платок с непонятной решимостью. Голова смотрит поверх нас задумчиво, и губы опять стронулись с места, посмеиваются:
– Потом нашла меня старушка. И подступила: «Вижу, маешься, высохла вся, просохла, а все это ни к чему. Мне ни рублевки не надо, а только распишись вон в этой бумажке – и вылечу я тебя, подниму на ноги. Опять будешь складна да шикова». Я и расписалась, взвалила грех, А старушка говорит: «Попарь отрубей да к ночи прикладывай туда, где зудится. А как положишь – сразу усни. А утром промой то место березовой водой от пареных почек». И ведь прошло, товарищи дорогие, – сияет Нюра и вытирает рукавом пот со лба. – Вот и к вам приехала...
– А что в бумажке? – пытает мать.
– Старушонка была в годах, но ядрена еще. Можно и замуж, случалось. Ну вот... – задумывается Нюра.
– Ну и что? – говорит мать.
– А то, что ей стажу не хватало, захотела пенсию – выложь да положь. В бумажке-то было подтверждение, что она нянчилась с моим сыном три года. У ней имя его стояло, год рожденья, все метрики налицо. И фамилию мою надписали. В общем, сочинили сына, слава богу. Забавно, не забавно, а сочинили, а того и в уме не было, вот как старушка обделала. Не смешно, да схохочешь. Сама-то она из других мест, попробуй проверь. Теперь ведь нянькам государство сказало как: «Нянчитесь, старушки, горшочки таскайте – и это вам будет стаж».
– Значит, обманула государство? – говорит задумчиво мать.
– Обманула, обманула, тут и дурак обманет, – неожиданно веселеет Нюра. – А мне, Тимофеевна, не отказать человеку. Денег попросит – бери. Шаль попросит – сниму. А если с лаской подъедут – тут уж всю меня раздевай да связывай... Однако, Тимофеевна, хватит чаевничать. Животину мою хоть подвязывай.
Уже темнеет. Стало прохладно, из створки заходит сырость, точно клонит к дождю. Бабушка проснулась и выползает к нам. Увидев Нюру, кланяется ей одной, и глаза посветлели:
– Здравствуйте, гостеньки удалы!
– Как спала, баушка? Че во сне слыхала? – довольно посмеивается Нюра и вытягивает вперед лобик, устраивается слушать.
– А ходила по лесу, да в каком-то ельничке опнулась – и не пойму, куды дале. А потом Авдотью вижу, телушку нашу пестру искали. Кругом выбегали, а потом – в лог. Гляжу: телушка из лога вылазит в другу сторону, и я за ней покарабкалась. А сама падаю, падаю, да все на коленки – синевицы пошли. А пестринька-то уж бежит по-за лог.
– К худу это, баушка, – убежденно говорит Нюра, – кого-то ты не достигнешь, потеряшь. Вот я как деньги рассыплю или мелочь во сне собираю – так все реву на другой день. А как ноге полегчать – долго смотрелась в зеркало: к перемене судьбы. Верно, верно, Кто не верит, а я верю: дак ведь сходится – ни разу не подвело. За один сон двух ворожеек не дам. И все ведь сходится – прямо надо же! А как комнату получить – то живых щук чистила. Чищу, чищу, а они трепещутся, все руки изъели. А пошла утром – сразу комната. Потому, баушка, что рыба живая к счастью, аха. Запоминай, пока жива Нюрка Репина.
Бабушка смотрит внимательно, настороженно, решает про себя – не смеются ли? Но мы серьезны, а Нюра и подавно, но голос торопится, и слова налетают друг на друга.
– А как в первый раз к вам собраться – всю ночь кровать продавала и никто не купил. К болезни это, а быват – к дороге. А теперь, как поехать, так сказать, решиться, так печь всю ночь досажала. Стою будто на коленках и полешки в печку спускаю, спускаю потихоньку, а печь-то подо мной, внизу будто бы. Так не быват, а во сне быват. Ну вот, баушка, печка к печали. Печаль мне кака-то у вас предстоит.
– Ты, Нюра, все знашь, а я чуркой изжила, век проводила, – обижается на себя бабушка и уходит, постанывая, в избу, а оттуда в ограду. Мать принимается за посуду. Нюра садится на диван и дремлет. Возле нее ходит кошка медленной томливой походкой. У Нюры открывается один глаз и смотрит на кошку, Потом и другой глаз оживает, и лицо веселеет. Я внимательно смотрю на нее, Нюра тоже на меня смотрит и вдруг говорит задумчиво, и я вначале не понимаю ничего, только слышу ее голос;
– Умели бы коты разговаривать. Что-то они думают же о нас. То ли хорошо, то ли худо, то ли никак. – И опять Нюра зевает, и глаза закрываются, и от носа на губы у ней садится длинная тень, и нос кажется совсем большим и понурым. Потом опять оживает: – Поспи, поспи, котик. Уснешь – человеком станешь.
Мать смеется, и я тоже. Но смеемся мы тихо, как заговорщики, будто бы не над Нюрой, и она спокойна и опять изучает кошку. А на улице давно нет солнца, надвигается ночь. Уже не слышно коров, всех спрятали по пригонам, уже давно со стороны клуба несется музыка и грохочет радиола, и чей-то заполошный голос орет и воет под джаз, а под ним смех, крики и долгий разбойничий свист. Совсем темно, включаем свет, и сразу заходит к нам бабушка, опять смотрит на Нюру, и в глазах – интерес:
– Здравствуйте, гостеньки удалы!
– Ты че, спуталась? В который раз поклон бьешь, – смеется Нюра, а мать грустнеет и смотрит бабушке в ноги. И та чувствует, что и правда спуталась, недовольно машет куда-то рукой и тяжело и медленно проходит в комнатку и так же скрипит под ней кровать, медленно и тяжело. Нюра на диване тоже растягивается в полный рост, и мать под голову ей засовывает подушку. Нюра затихает и вдруг приподымается и смотрит в окно:
– Звезд-то, звезд-то!.. Звезда к звезде стремится, – и опять опускается на диван, ищет ладонью подушку. Вскоре и мать ложится на кровать, но я чувствую, что она не спит, думает. Дышит тихо и с остановками: опять, поди, сердце, А Нюра успокаивается и дышит ровненько, как ребенок, щеки у ней наливаются розовым, и мне кажется, что на лице улыбка. Я выключаю свет – и падает ночь. Ухожу на веранду, где стоит в уголке мое узенькое, сколоченное из старых досок ложе. Но спать не могу. Звезд много, а одна, на самом краю неба, летит быстро к земле, оставляя белый огненный хвост. И уже через час совсем засыпаю, и в этот последний миг опять вижу огромную через все небо пылающую звезду. «Звезда к звезде стремится...» – и уж ничего не слышу, не чувствую.
10
На другой день пошли к Федору Зубову. Дорога неблизкая, в конец улицы. И пока шел, в голове моей медленно поворачивалась, завораживая и пугая, редкая, для большинства непонятная Нюрина жизнь. Да и сам я удивлялся, как выжила, сохранилась моя нянька, как душу не источила о каменные дорожки судьбы.
Своей родни у Нюры мало осталось. Поговаривали, что Нюра брошенка, что мать ее была женщина вольная, распутная, не приведи бог. Когда Нюра родилась, дочка матери в тягость вышла, и она подкинула ее одному солидному мужику – Петру Репину. Тот удочерил ее, документы завел, все как полагается. Но стала подрастать, и он девчонку работать заставил, как по найму в прежние времена. Стала Нюра боязливая, боится без спросу даже в уборную сбегать. И прислуживать научилась, а наука тяжела, ох, тяжела: встань до солнышка, корову подой, самовар поставь, по воду сбегай, и все это молчком, крадучись, чтоб не стукнуть, не сбрякать, хозяина не разбудить. А работнице всего восемь лет. Не вытерпела, скрылась в нашей деревне, принял ее к себе Федор Зубов. Он и в школу ее отдал. Человек он был одинокий, сыновья давно отпали от дома, мотались по всей земле. Одну жену схоронил, с другой еще не сошелся, был у него, как говорится, простой, безвременье, вот и принял Нюру за дочь. А потом, после школы, Нюра к нам перешла, в няньки. Нянька-то для нас – не роскошь. Как отец пропал без вести, как писем не стало, так мать и слегла в постель. Нюра и выходила ее, за мной поспевала, а бабушка в ту пору тоже была больная, сколько помню ее – все больная. Мать поправилась, а Нюра перешла в школу техничкой. Там работала, там и спала. Вот и получилось, что из Нюры покормушка вышла. Кто покормит – у тех и поживет.
Обо всем этом я вспомнил по дороге к Федору и шел молча, задумавшись, а ей не нравилось мое молчанье. Ей поговорить не терпелось, поспрашивать – я чувствовал это по нетерпеливым глазам. Да и на веранду в то утро она ко мне первая пришла. Наклонилась, смотрит сверху, поговорить, вижу, хочется.
– Какой ты большой да белый. Не бойся – я не урочлива. – Присела рядом на одеяло. От кофты ее несло кислым и душноватым запахом. Я отодвинулся на кровати подальше. Она догадалась о чем-то:
– Стара уж, да? Глядеть на меня неохота?
– Что ты! У меня голова болит. – Она внимательно посмотрела мне в глаза и, кажется, поверила.
– Жениться надо, болеть не будешь. Так добры люди советуют. Невеста присмотрена?
– Есть. Собиралась на днях приехать. Приезжала раз – да неудачно. Сейчас надо по-хорошему...
– Как неудачно? – Нюра удивилась и приподняла голову.
– Погостила мало. Какой-то час. Тут и рассмотреть не успели.
– Ну че, гости да гостей. Приедет – так к Федору перейду или к Марусе. Ночевать пустят.
– Зачем ты, Нюра! Не обижай...
– Я же так, так... Люблю попытать. Откуда узнать, каким боком ко мне прийдешься – задом ли передом. Скажешь: нянька – не велика родня. Бывают всякие люди – и таки бывают. Ну ладно, поехали-проехали... А как ее зовут?
– Алей.
– Алентиной? А то еще Аллы бывают. А парни все Юрики пошли, у кого парнишка – и сразу Юрик. По Гагарину ложат. – Она засмеялась, но сразу осеклась, нахмурилась, что-то вспомнив. – Вот что, Васяня, пойдем-ко к Федору. Десять лет без малого поил, кормил меня. Там и чаю пошвыркам, а обедать сюда.
...И вот уж подходим к Федоровой ограде.
– Че-то никто на бежит к нам, – посмеивается Нюра, но перед самыми воротами внезапно останавливается.
– Ты первый заходи, – говорит с испуганной робостью и отступает назад. Я удивлен. Потом смешно стало.
– Вроде за родню был, а теперь юбку поджала?
– Был да сплыл. А вдруг не узнает. Прошлый раз заходила, так еле узнал.
Открываем дверь. В избе пусто. Проходим дальше, в горницу. Здесь тоже тихо, вроде человеком не пахнет. Оглядываемся. Глаза плоха привыкают к сумраку. В углу на кровати лежит тоненький спящий старичок. Федор и есть. Я стучу громко ногами, и он просыпается.
– Входи, Василей, не топочи. Кого это с собой приволок?
– Спрос! – кричит Нюра и поправляет на голове платочек, но прячется на всякий случай за мою спину.
– И спрос – не грех и узнать хочу, – бормочет Федор и спускает ноги с кровати. И тут Нюра совсем осмелела, сделала шажок вперед, приподняла шею и сделала ее набок с каким-то гордым наклоном.
– Выпрямись, Федор Петрович. Поглядеть на всего желаю... Как сыновья твои? Как хозяйство?
– А-а сыновья, какой палец не кусни – все больно, – морщится Федор и в упор смотрит на Нюру, еще сильней морщится. – Кто ты така?.. Постой, постой, ай да девка-лукавка. Ну-ко, сообрази, что сперва было: земля ли, небо?
– По небу не летала, а по земле хожу. Выходит, земля.
– Тогда не знала и теперь не знашь. Ну, здорово, Нюрка. Как ехала, кого видала? – Он не сводит с нее глаз, и я чувствую в нем какое-то напряжение, а может, это кажется, но только уж очень подозрительно быстро шевелятся у него пальцы на руках, да и глаза не стоят на одном месте – бегают растерянно и просительно, хоть голос и бодрится.
– Рассказывай, че видела. На чем везли, поди, по воздуху? Не по воздуху. Спасибо, не забываешь... А вижу я – старишься ты, покормушечка, а а мы молодем. – Он отошел в угол, вытянул из-за тумбочки папироску, и сразу обволок нас жиденький, едкий, одеколонный дымок. Нюра, к моему удивленью, совсем расхрабрилась, обошла кругом горницу, даже под кровать заглянула и нахмурилась.
– Грязина. Бабу-то опять схоронил?
– А умирают, черт их бей, двоих перепрыгнул и не ушибся. Теперь сам за бабу... А ты еще пол понюхай, давай понюхай! – неожиданно рассердился Федор, но быстро отошел и сказал совсем тихо и примирительно; – Быстро жо ваш брат линят. Я теперь на тебе и жениться могу. Пошла бы?.. Ну че схохотнула?
– Федор Петрович, не болтай, не надо. А то заворотимся, – обиделась Нюра и сразу погрустнела. Потом взглянула на меня, не решаясь что-то сказать.
– Не сердись, Нюрка. Я за всяко просто. Да и дело мое сиротское, сама видишь. А сыновья мне не пишут. Оба шоферят, в Тюмень убрались... Свое хозяйство у каждого. Да и бабы обоим попали, ах, ба-а-абы! Стары штаны на вехоть не выпросишь, – Федор воткнул папироску в кадушку с фикусом и пошел в избу.
– Надо покормить вас.
– Мы ели, – соврала Нюра и мне наступила на ногу. Но он не расслышал, уже гремел тарелками, и мы прошли в избу.
Федор повеселел:
– За вкус не хвалюсь, а горяченько да мокренько будет. – Налил две тарелки ухи с верхом. В тарелке плавали большие разваренные караси.
– Сам уж не ем – надоела уха. А че, покормушечка, грех небольшой, если выпьем с Василеем и тебе нальем?
– Ох, Федор Петрович, бога поминашь, а изменишь? – засмеялась Нюра.
– У меня свой бог, ручной, зубовской. – И он полез в тумбочку и достал поллитровку. Сверху отпито, но до середины – далеко. Разлил в три стакана, Нюре всех меньше, еле дно закрылось, но она все равно заупрямилась:
– У меня желудок, товарищи дорогие. Как бы рак не подскочил?..
Но Федор опять не стал ее слушать, весело подмигнул мне и радостно выпалил:
– Ох и рак – с боку бряк. Поехали, орава!!
– Не запряг – не понужай, – сказала тихо Нюра, но все равно подчинилась. Запрокинула назад голову и подняла стакан. Пока пила, даже не поморщилась, только цепко схватилась ладонью за кромку стола. В щеки ей кинулись пятна, и губы задергались, еле остановила их, и когда остановила – улыбнулась виновато, мучительно: – С собакой ляжешь – с блохами встанешь?
– Я-то собака?! – изумился Федор и заглядел на Нюру во все глаза.
– Ты-ы, – уже пьяно, размашисто ответила Нюра, глотнула в себя больше воздуху, аж кожа под горлом затрепыхалась, и запела:
Вот кто-то с горочки-и-и спустился-а-а,
Наверно, милый мой иде-о-от... —
и то ли поперхнулась, то ли горло напряженья не выдержало, – но только затихла. А звук от ее голоса еще долго стоял в избе, мучил нехорошим предчувствием и мешал думать о чем-то другом. И мы замолчали. Она испугалась молчанья и выглянула из-под платочка робко, испуганно, и сразу заговорила так же быстро, испуганно, что-то вспомнив из прошлых дней. И потом, наверное, обиделась на себя. Тяжело, тяжело вздохнула и опустила глаза:
– Я такая неудачница, не могу ни спеть, ни сплясать... Ожил бы Ваня, и я бы сплясала.
– А дальше-то, пой дальше, Нюрка, – торопил ее Федор, тоже уже красненький и веселый.
Но она опять задумалась, и тогда Федор поднял от стола голову, ища у меня поддержки:
– Василей, понужни ее! Кого заело? – и стал опять разливать по стаканам. – Смазку горло просит. Подлудим.
Опять выпили, и Нюра откинулась низко на стуле.
Вот кто-то с го-о-рочки-и-и
спустился-а-а, —
Наверно, милый мой иде-о-от,
На нем защи-и-и-тна гимнастерка-а-а,
Она с ума меня сведет, —
последние слова уже Нюра не спела, а выговорила быстрым, сдавленным голосом, посидела с минуту выпрямившись и зажала руками голову. Голова опустилась на стол.
– Хорошо мне с вами. А Ванечка-то... Где наш Ванечка-то? Я его перед смертью обидела. Простил ли...
– Не реви, Нюрка, не собирай на себя. У каждого свое горе. И не кичись! – сказал Федор громко, решительно, но Нюра еще сильней затряслась. И тогда он безнадежно махнул рукой. – Эх, вы, народец. Мертвых ищем, а живых не берегем... – сказал он про себя потихоньку, но мы услышали.
Потом Федор снова взглянул на Нюру:
– Маруська передавала: ты возле могилы разных дерев насадила и сама там обитать сутками. Все идет к тому, что сдуришь. Не перва и не последня.
– Как это? – опешила Нюра и подняла шею. В глазах у ней нарождался какой-то далекий, страшный испуг и двигался, двигался к нам.
– А вот так. Соскользнешь с копытцев и посадят тебя в хитрой дом. Руки-ноги свяжут и – под контроль. До ветру захошь – горшок сунут. Поужинать – только каша, че попросишь – не ответят. Никого к тебе не допустят...
– Ладно вам, мужики. Там у нас ниче не осталось? – усмехнулась Нюра. – Подымем за хитрой дом.
– Все допили, дожевали, – сказал Федор и потряс у нее перед носом бутылкой.
– А я для смеху. Было бы – не дотронулась, – усмехнулась она опять горько и безнадежно, откинула назад голову:
Вот кто-то с горочки-и спустился-а-а...
– Выключай патефон! Давай-ко лучше о деле. Надо бы Василея отправить, да ладно при нем, – он отвернулся в сторону, собрал брезгливо кожу на лобике и замотал головой, как от боли. И вдруг глаза закрыл на секунду и выпалил: – Нюрка, ты мне бабу в своих Грачах не подыщешь? – и опять головой замотал и поморщился.
– Какого возрасту? – сказала Нюра спокойно, точно не удивилась, не испугалась вопроса.
– Лет возле сорока, А попозже – не надо. От них козлом прет, – он завозился на стуле, устраиваясь поудобнее. Устроился и сразу вцепился в меня глазками, потом в Нюру уперся взглядом, покрякал. Нюра выдержала с достоинством этот взгляд. И так же спокойно сказала: