355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Потанин » Пристань » Текст книги (страница 1)
Пристань
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 02:09

Текст книги "Пристань"


Автор книги: Виктор Потанин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Пристань

В сборник включены повести южноуральских писателей: «Пристань» В. Потанина, «В ожидании сына» С. Петрова, «Варвара Петровна» Г. Скобликова, «Свет памяти» И. Уханова. Их героев – людей разных возрастов и профессий, непохожих судеб – сближает глубокое и сложное мироощущение, высокие нравственные критерии, активное участие в переустройстве жизни.

1

А далеко на родине уже утро, встали дымки над крышами, и побрело к лугам стадо. Но здесь все ночь. За спиной уснул большой город, а поезд уже гремит где-то по казанским степям, я думаю о нем мстительно, как о живом. Поднимаю голову – щекам холодно, хорошо. Сыплет роса, ближний фонарь горит устало, с окалиной, и вдруг хочется света, движения, быстрых крикливых людей.

Забегаю в вокзал и пробираюсь к буфету. Здесь тесно и нечем дышать, но я рад этой шумной толпе и суете и жду, что теперь заглохнет во мне эта ночь, и дорога, и поезд, – и стихнет душа.

Буфет закрыт. Возле стойки спят дети и постанывают во сне. Им холодно на голом паркете, они жмутся друг к другу, а рядом притулился отец. Он горбоносый и непривычный, южной грузинской крови, у него круглые скучные глаза. Они неотступно следят за мной, и мне хочется от них скрыться. Шагаю быстрее, но в спину глядят. Снова чувствую это – снова оглядываюсь и вижу женщину с девочкой на коленях. Глаза у маленькой в тихих веках проснулись и смотрят в меня. Мать тоже смотрит, желая признать кого-то, но маленькая хнычет, и мать улыбается, шарит ладонью у ворота. Кофта расстегивается, и грудь падает вниз. Женщина глядит вперед утомленно и мимо всех. Грудь снежно вспыхивает на свету, и я отворачиваюсь. Прохожу дальше, вижу пустую скамью, но все равно сажусь с краю и закрываю глаза. Прямо над головой оживает радио, голос дежурного, скрипучий и медленный, разыскивает кого-то, – мне опять холодно, и ушел сон. Вокруг тихо, последний предутренний час, и он всех сморил. Я опять закрываю глаза, задерживаю дыхание, пробую обо всем забыть, ничего не слышать, не чувствовать, и это, кажется, удается, – я радуюсь, вот уж куда-то относит голову и ноги теряются, – и в тот же миг слышу голос, такой тихий, придавленный, хочу сбросить его, загнать в себя и избавиться, но он выходит с дыханьем, и вот уж слышу слова, и как тепло, хорошо мне:

– Васяня-а, как вырос-то, подобрел...

А вот уж и глаза Нюрины, и я не хочу их, боюсь, но они близко, они уже рядом совсем, усталые, с печальной виной в глубине. И нет больше терпенья, достаю сигареты, иду в коридор. Здесь сгрудились люди и сильно накурено. Я устраиваюсь у окна и тоже курю. В окно видна пустая платформа в молочном утреннем свете, и этот свет успокаивает, укачивает – я дремлю. Промелькнули носильщики. Их тележки громко застучали по асфальту, и в коридоре сразу зашевелились люди, и ожила дверь. Под окном прошли парень с девушкой – оба большие, угрюмые, с сумками на длинных ремнях. За ними похромала собака. Она часто останавливалась, приседая на задние лапы, и задирала морду. И опять тишина, гнетущая, огромная, в центре такого же огромного города, который случайно встал на пути...

Неужели утром был самолет? Неужели мы были в небе и летели, прорывались сквозь облака?.. Но самолет был, конечно, был, – его гул все еще жил в голове. А потом нас задержали в Казани – возле Москвы стоял ливень. К нам вышли сразу две стюардессы, – и в самолете стихло. Но девушки только сказали про ливень и попросили всех выйти.

Дождались вечера. Незаметно подошла ночь, и вскоре объявили, что рейс отложили на утро. Все пассажиры поехали на вокзал.

Возле вокзала кружились машины, суетились люди, и в зале ожиданий тоже было шумно и весело, все спешили куда-то и не могли стихнуть. Я долго прождал у кассы, потом еле нашел свободное место. И сразу повалился на скамью, обессиленный от шума и крика и от какой-то внезапной смертной тоски. Хотелось заснуть – мой поезд будет только под утро.

Шли долгие минуты, слагаясь в часы, но не было сна. Опять вспомнились Нюрины руки, глаза, и эти глаза опять давят, не отпускают, а потом я увидел ее.

Я думал, что это сон. Иногда видишь чудо, но знаешь, что это сон – и не страшно, и мне тоже вначале было не страшно, и я просто смотрел ей в лицо и только подумал: «Откуда, куда она едет?» – а рядом с ней шевелилась толпа. Люди двигались медленно, тяжело дышали. Каждый тащил огромные сумки и чемоданы, а диктор по радио объявил снова, что на первом пути остановился харьковский поезд, и Нюра, видно, тоже шла к этому поезду, и времени у ней было еще много, и она не спешила. Шла тихо, согнувшись, сонно опустив веки. Одна нога чуть отставала и спотыкалась – Нюра сильно хромала. На правом плече висят мешочки: один спустился на грудь, два на спину, а в руках – чемодан, опоясанный желтыми ремнями, на который залаяли тогда все деревенские собаки. Я хорошо знал эти полосатенькие мешочки. В них возил на себе мясо, картошку и что придется, когда учился в районе. И сейчас, на чужом вокзале, эти старенькие мешочки притягивали к себе, не отпускали, и я кинулся за ними, хотел обежать их, заглянуть в глаза Нюре и вымолить то прощенье, о котором все время думал, но между нами снова встала толпа. Мешали люди, чемоданы и сумки, на меня оглядывались и ругались, и пока я переводил дыхание, мешочки уходили от меня опять дальше и дальше. Казалось, что Нюра идет вразвалку, еле переставляя ноги, – она и прежде хромала, но не так сильно, да и, видно, стеснялась хромать в родной деревне, а теперь на чужих людях забылась. Толпа была уже возле самой двери, и Нюра оказалась сзади, наверное, побоялась, что у двери будет давка, и приотстала. Теперь я был у самой ее спины, даже заметил заплатку на одном мешочке. Заплатку выстригла мать из моей зеленой рубахи еще давно, когда я ходил в школу. Нюра застыла на месте – пережидала многолюдье, потом поправила на голове платок и наклонилась вниз, чтоб подтянуть чулки. На ногах у ней были широкие старомодные боты, вычищенные добела отрубями, такие носили еще в войну в наших краях эвакуированные интеллигентные люди. Чулки у ней морщились и все время скатывались, и тогда, в деревне, они тоже скатывались и сильно мучили свою хозяйку.

Толпа впереди поредела. Нюра суетливо бросилась к двери, и я опять не успел опередить ее, встать перед глазами. И вот мы на перроне. Нюрин вагон был близко, в самой середине поезда. Она подошла к нему и остановилась, чтоб переложить чемодан в левую руку. Я увидел сбоку ее лицо – сухой подбородок, темную нитку губ и длинную шею. Шея напряглась и далеко высунулась из плащика – и вдруг обернулась. В глазах мелькнул свет, изумление, но сразу погас. Она встала на ступеньку, опять обернулась – и в глазах все повторилось, но с плеч упали мешочки. Началась давка, на Нюру закричали, чей-то высокий мужик замахнулся ей в спину, но не ударил. Нюра подняла голову, забросила на плечо мешочки и зашла в тамбур. Прислонилась к стенке, опустила к ногам чемодан. Мимо нее лезли люди, глаза Нюрины виновато сияли – глаза смирной девочки и перестарки, – а назад посмотреть боялась. «Узнала, не узнала?» И в тот же миг она опять оглянулась и в глазах ее встала радость, и я весь подался вперед, но Нюра опустила голову. «Не узнала?» Дрогнул поезд, я пошел за вагоном. Нюра взглянула на меня (и лицо ее опять осветилось, как тогда, при встрече), но, что-то вспомнив, опять отвернулась.

Кричали провожающие. Вагон набирал скорость, я почти бежал за ним, и она видела это. Вагон пошел совсем быстро, и у ней стало такое лицо, что я ждал, готовился – сейчас крикнет, поднимет руку, но из тамбура, кричали другие и махали руками, а она молчала. За мной уже никого не осталось, я бежал один за вагоном, и наступил миг, когда я чуть не прыгнул к ней в тамбур, и только хотел пойматься за поручень – Нюра отвернулась. Загремели мимо другие вагоны, поезд спешил в ночь, на волю, – и я остановился. Мигнул одиноко фонарь на последнем вагоне, и в лицо мне кинулся ветер оттуда, с далекой степи, и опять все стихло.

– Не простила...

Я сказал эти слова вслух и сразу же испугался. Но рядом никого не было. Сверху валилась роса.

...Неужели это было сегодня? Было со мной и с Нюрой? Почему она встретилась здесь, в Казани? И вдруг я вспомнил, что в Казани у ней пересадка. Она и в деревне говорила, что едет сперва до Казани, а потом слезет и перейдет в другой поезд. И оттого, что вспомнил, стало легче. Что-то объяснилось – и уже легче.

...Под окном снова прошли носильщики, загремели тележки. Захлопала входная дверь, и сразу вокруг меня заговорили громкими утренними голосами, и в ту же секунду объявили мой поезд. Проснулись люди. Прошел мимо грузин с ребятишками, они все хныкали, не выспались, а у отца было смятенное, роковое лицо, – будто виноват в чем-то перед детьми. Возле самой двери он побежал бегом, и дети тоже с ревом устремились за ним.

В моем купе было чисто, тепло. Я присел на нижнюю полку, достал сигарету. Из окна глядело серое незнакомое утро. И кругом уставилась на меня безлюдная степь. Овраги, кустики, снова овраги, как стаи черных извилистых змей... А у нас уже давно день, мать с бабушкой сидят за столом и вспоминают. И вот старая берет карты, вытаскивает бубнового короля и что-то шепчет, но валятся одни вини, черные вини – печаль. И обе вздыхают, мать говорит о Нюре – и теперь вздыхает еще больше.

Опять смотрю в окно. Степь чуть ожила, посветлела; появилась сбоку деревня – видно, как на дальней улице носятся собаки и ходят телята. Промелькнул полустанок, а там – базар, на дороге бабы с корзинами, а крайняя хромает и платочек такой же. Она оглядывается на поезд, останавливается – вот невидаль-то. Смотрит на нас из-под рукава, и я знаю: будет долго смотреть.

– Почему не простила? – опять вздрагиваю от своего голоса, но меня не слышат – громко стучат колеса.

И опять ухожу к началу. Под головой у меня горячая подушка, меня укачивает, и глаза опять уходят туда – к началу...

2

Она приехала под вечер, когда стихла жара. Вначале залаяли собаки весело, с привизгом. Потом в конце улицы закричали ребятишки, и тоже весело, по-разбойному, но быстро смолкли. Тишина нехорошая – вот-вот порвется, и она порвалась. Закричала женщина, и голос предсмертный, испуганный, будто тонет в реке или обожглась кипятком. Я за ограду выскочил. Но голос пропал. На ребятишек заругался тогда прохожий мужик, и они отстали. А сперва приняли ее за цыганку. А когда стала собак колбасой угощать – и совсем уверились. Не колбаса, мол, – отрава, и давай Нюру донимать сзади камнями. Но об этом узнал я позднее, а тогда просто пошел на крики.

Далеко, в конце деревни, стояла тоненькая фигурка. Она шла вообще-то, но шла так тихо, что казалось, стоит на месте. И то ли предчувствие, то ли сама кровь толкнула, но я кинулся во всю прыть навстречу. А она катится ближе, все ближе. Уже бабы из оград вышли, смотрят на нее, перешептываются. Из переулка лошади выскочили и пересекли дорогу. Поднялась пыль. И когда пыль осела, я увидел маленькую женщину. Она тоже меня увидела и пошла быстрее. Одна нога покороче, она припадает на нее всем телом. Я остановился, женщина тоже остановилась и на меня уставилась. Потом шагнула вперед. На ногах у ней боты, на голове – платочек. Он какого-то темного цвета.

– Здравствуешь. Где тут Ильины живут? Проводи – не побрезгуй.

– Кем брезговать-то?

– Я хромушка, подбитая, а ты вон – молодец!

– Пойдем, пойдем! – говорю чужим громким голосом, а она с меня глаз не сводит, лобик нахмурился, хромать позабыла, только мучит одышка. И вдруг остановилась.

– Чей ты? – а у самой глаза прицелились и платок сбился с головы.

– Отцов да мамин, – смеюсь я, а самому не смешно, тягостно и хочется уйти побыстрей от ее измученных глаз.

– А все-таки?

– Дойдем – узнаешь.

Уже сержусь на нее и прибавляю шаг. Она не отстает, а я еще быстрей, но она опять вровень и, улучив момент, говорит потихоньку:

– Ну-ко, повернись ко мне...

– А что, понравился?

– Давненько понравился.

За рукав меня тянет, я останавливаюсь. Она смотрит на меня пытательными глазками, бровей нет, видно, выпали.

– А че дашь, когда имя скажу?.. Твое имя...

– Пряников куплю, – и пробую засмеяться, а самому жутко, и почему – не знаю. Оглянулся – она плачет, закрыла ладонью глаза.

– Васяня-а, как вырос-то, подобрел. Растем, молодеем, поди, на невест смотрим, аха?

Она трогает мои плечи и разглаживает рубаху – какую-то соринку нашла и сбросила.

– Десять лет не видались. Время – вода. Вот и няньку позабыл. А я к тебе еду! К тебе, Васяня! Открывай ворота...

А я с места не могу сдвинуться. Что за гостья? Но вот медленно вспоминаю, как давно-давно приезжала ко мне нянька Нюра Репина с далекой Украины, как навезла мне яблок и сладких тягучих персиков, эти персики-то особенно и запомнились. Ел их впервые и все завидовал тем ребятишкам далеким, которые живут у тепла.

– Хоть чемодан-то возьми. Собаки не загрызли дак... Иду, а они – с приступом, с приступом. Ремни на чемодане сыромятны – собаки слышат. А потом робятня – того хуже. Спасибо мужику – разогнал.

Я беру чемодан, он тяжелый, потянул руку вниз, и Нюра хохочет.

– Поухаживай за старухой, поухаживай. Было дело – я с тобой потаскалась. Ох, и неспокой был! Как ни положишь – все ревет.

Вот и ограда. Лает моя собака Дозор, гремит цепью. Нюра испуганно вздрагивает.

– Ох, Васяня, колбасу-то всю раздала, разбросала собачкам. Сейчас бы как пригодилась колбаса-матушка.

Мать бежит нам навстречу, бледная, с мучительно закушенной губой, на полдороге останавливается и подходит уже тихо, нерешительно, так же мучительно улыбается и целует Нюру в щеку и плачет. Нюра ее тоже целует, но как-то удивленно, по-детски, и глаза ее то смеются, то плачут, то озираются. Я отвертываюсь, и так плохо мне – чуть не кричу – и просыпаюсь.

В вагоне совсем светло. Качается он сильней, чем прежде, на потолке горит лампочка. Синий свет от нее опять хочет меня усыпить. В окно вижу кустарники, провода на столбах, березки. Они возле дороги хиленькие, больные; земля здесь тоже больная – песок. В купе все спят, и я закидываю одеяло на голову и опять заснуть хочу, но не спится, только дремлется, но все равно стало хорошо и покойно – и пришло, наконец, забытье.

Мне всегда хорошо в дороге, под стук колес, но только недолго это стоит внутри – и опять начинаешь думать и вспоминать и почему-то жалеть себя. В дороге чаще себя жалеешь – сколько уж прожил и сколько мучился, стучат колеса, мелькает чужое степное пространство, и жаль себя и еще чего-то – и не вернешь... Но мысли вдруг тише и медленней и как-то сонно, полого в ногах – и опять забытье, и стук колес, и уже вовсе бездумье. И вот теперь-то совсем хорошо и совсем свободно, и хочется ехать всю жизнь и никуда не приезжать, ни с кем не встречаться и никого не жалеть. Опять сонно в ногах, но это уж и не твои ноги, и не твой это сон, и не твои глаза видят совсем близкую степь, и сам ты уж другой человек – и потому легко. Ради этих минут и люблю я дорогу и жду, как избавленья, – и оно приходит.

А в окно уже открылись пашни – пустые, готовые к зиме поля. Будет снег, и они станут совсем тихими, белыми, изровняет метель все борозды и канавки. Так бы и с человеком, если бы так. Если б могла дорога выровнять его и спасти, а потом отпустить на волю – иди гуляй хоть куда. Но хочется верить – опять закрываю глаза. И вот уж тише, тише колеса, не кричит больше поезд, так он устал, измучился, и я тоже устал, измучился, и уж не чувствую дыханья, не слышу тела...

– Васяня-то от нас отвернулся. А мы целуемся – то да потому. Ну, веди в дом, Тимофеевна. Пристала я, посади на стул.

3

Мать трудно дышит, идет сзади нас. Она еще ничего не сказала, говорит только Нюра и смешно машет правой рукой.

– Я уж не моложе тебя, Тимофеевна. Стары старятся, молоды растут, У вас тут че – огородчик? И неплохой вроде?..

Уже на крыльцо пора подниматься, а Нюре теперь не хочется, подходит к пряслу, заглядывает на гряды.

– Огурчики-то родились?

– Все было, было... – отвечает мать, и не поймешь, кому отвечает – то ли Нюре, то ли себе.

– А ты, Тимофеевна, все учительствуешь?

– Угадала, – смеется мать.

На крыльцо бабушка выходит, осторожно переносит тело на ступеньку. Лицо у ней спокойное, далекое. Ей уже давно кажется, что живет она последние дни, потому думает теперь только о смерти, вошло в нее опять ангельское, чистое, только терзается, почему с первых дней на земле жила по-другому и всем досаждала. И вот – последняя ступень. Глаза видят Нюру. Они еще зоркие, их не проведешь.

– Нюра – не Нюра? Неуж Нюра?

– Она, она, баушка Катерина. Приехала я, соскучилась.

– Сама вижу – не слепа. Замуж-то ты, девка, не вышла?

– Я ведь повенчана. Никто не берет повенчану. А женишок из земли не встает.

– Так и не родишь никого. Изживешь сучком, – ворчит тихонько бабушка и также потихоньку подвигается к нам. Опять залаял Дозор. Мать кричит на него, он машет хвостом, облизывается. Бабушка к Нюре подходит и здоровается по ручке.

– Ну, здорово, нянька. Че это на тебе одето? Как нищуха – стыда нет.

– А я в дорогу, так по-дорожному. Думала – пыльно, дождливо. А ни одной не капнуло капли.

– Ладно, пошли давай в горницу. Тут никого не выстоишь.

Поднялись на крыльцо. И вдруг Нюра рассмеялась: «Надо же, колбаску нашла. В кармашек заткнула последнюю, позабыла». Она смело идет к собаке, сначала сама откусывает, а потом Дозору:

– Кушай, собакушка. Жись твоя короткая – успевай кушай. Хозяев бы твоих на цепочку, да к стайке. – Она говорит громко и весело, и подобревший, мирный Дозор лижет у нее ладонь и тянется мордой к лицу. Нюру зовет мать. Входим в дом. Бабушка задыхается, в груди у нее свист и что-то всклактывает. Нюра хочет помочь ей, подхватывает за руку, но та отстраняется.

– Гости в дом, а хозяева без рук, без ног. Скоро в могилу, а все шарашатся, как живы.

– Пожалей нас, баушка, не наговаривай на себя, – сердится Нюра, но это быстро проходит, и она опять ее утешает.

– Ты еще крепка кобылка. Любой воз повезешь.

– Нюра-а, помолчи! – притворно сердится теперь бабушка, но все равно заметно веселеет и дышит спокойней.

Садимся на лавку. Нюра опять на меня смотрит. Лицо у нее маленькое, а нос большой, ноздреватый, торчат из него волоски. На голове платок, пыльный, давно не стиранный, но она его не снимает, и я боюсь, что под ним спряталась лысинка.

– Какой ты большой, Васяня! Не ждешь, значит, невест. Ну-ну, не жди. Они сами найдут. А ты женись с толком, не смотри, что сзади, что спереди, а вглядись, что внутри. Ты добрый, тебя съедят. Разуют, разденут и по миру пустят.

– Где теперь живешь-то? – перебивает ее бабушка и смотрит грозно.

– А в Грачиках, в Грачиках. На конвертах ведь пишете, вот там и живу. От Харькова – час езды.

Приходит мать с самоваром, прислушивается к разговору. И вдруг улыбается:

– На хуторе Грачике – хороши калачики. Сама, поди, Нюра, сочинила? Я у тебя из письма запомнила. Ты любишь в рифму...

Но Нюра точно не слышит, а может, и правда не слышит. Опять в меня вглядывается и по рубашке гладит ладонью.

– В Москву, говорят, едешь учиться? Учишься да учишься – да попом станешь! – Она смеется, и я тоже смеюсь, только бабушка строго подняла одно веко, глаза у ней давно отцвели, и там плавает теперь живая слюдинка, то сбежится, то разбежится, а ресниц всего несколько. Мы стихли. Мать чашки приносит, ставит варенье. Нюра хлопает кулачком по столу и объявляет:

– Чур, ниче пока не ись. Я подорожники выну.

Она раскрывает чемодан, он у нее с двойным дном. В одном месте – яблоки, в другом – груши, сливы, черный виноград. Груши попортились, пахнут гнилью и сыростью. Нюра раскладывает их на чистые тарелки и нюхает.

– Давайте грушки пробовать, а то протухнут, смажутся.

Бабушка сердится и отодвигает от себя грушу.

– Молоденька не ела, теперь не приучишь.

– Они с витаминами, их больные едят, – упорствует Нюра и не спускает с бабушки глаз.

Но та опять сердится:

– Потчевать не грешно – неволить грешно! – но все равно берет виноградину и сосет как конфету.

– Ой, укатилась! Ловите!

Нюра испуганно подняла голову, мать из кухни прибежала.

Но бабушка радуется:

– По мне горох! Жевать не надо.

И Нюра все поняла и очень довольна. Выкладывает ей на тарелку целую кисть. Начинаем помаленьку пить чай. Он горячий, не хочется его глотать, но боюсь гостью обидеть, – и пью, обжигаюсь. Нюра с меня глаз не сводит.

– Для тебя рвалась, ехала. Десять лет не видала – не баран чихал.

– Долгонько собиралась. Терпела. Неуж не тянет на свою сторону? – спрашивает бабушка и потихоньку общипывает кисть.

– А болела. Письма-то мои не смотришь? До прошлого года с ногой маялась, хотя отрывай. Мокнет ниже коленки, пошли проломы. Ладно одна бабенка натакала: «Ты, Нюронька, горячих отрубей привяжи да почек с березы распарь – и примачивай. Как рукой снимет». И, смотрите, прошло. Как водой отмыло, только при ходьбе в пятку тычет и в чашечке щекотно, как мышка там. А ногу не разогнуть всю... А че, Тимофеевна, я сильно хромаю? Только не ври...

– Да незаметно, – говорит мать, а сама прячет глаза.

– Ты не выдашь! – смеется Нюра и сообщает: – А в Харькове нынче рак признают. И у многих находят;

– О-хо-хо, – вздыхает бабушка. – А коровы им не хворают? – И в глазах ее что-то светится, и слюда разбегается.

– И коровы должны, и овцы, и курицы, – утверждает Нюра и смотрит на меня, ища поддержки.

– Простуша ты, Нюра. Кака была, така осталась, – говорит жалостливо бабушка, отодвигает от себя чашку и плачет.

Нюра бледнеет, пугается, глаза у нее призывают то меня, то мать и, наконец, не выдерживает:

– Че ты, баушка? Я теперь не в людях живу. У меня комнатка своя, дров не надо – батареи есть. Стульев купила, книги читаю... – хвалится Нюра, щеки ее совсем побледнели и стянулись надбровья. Платок со лба сдвинулся, и я почти уверен теперь, что там дальше – лысинка, и Нюра ее бережет, не показывает.

Бабушка усмехается:

– Я не о тебе реву – о себе... Век пнем изжила, ничего не знаю, а людей обижаю, – и опять швыркает носом, горло у ней колышется, и пальцы на руках неспокойны – сжимают скатертку.

И вот опять повернулась к Нюре:

– Изжила чуркой. Дальше Кургана не ездила. Как сейчас помню: у плотиков шестилетни купались – Гришка Гнедой, Олюшка Степкина да я. Все нагишом, как поросята... Гришка лонись умер, Олюшка десять лет в земле, одна я задержалася...

– Живи, баушка, кушай, пользуйся, – неожиданно веселеет Нюра и обращается к матери: – Тимофеевна, а ко мне рак не прильнет? Я тоже люблю напускать на себя. – Она неожиданно задумывается, мнет грушу пальцами. Из нее бежит сок – и прямо на скатерть, но Нюра не видит. Платочек опять на лоб опустила, одни глаза на виду, и в них пусто, молочно. Нюра подвигает поближе стул и нерешительно гладит мое плечо, и я боюсь даже сквозь рубаху ее сухих чутких пальцев, и мне уж давно хочется на улицу вырваться, но не могу – обидится, не поймет – и молчу. Зато говорит снова Нюра, ладонь ее останавливается у меня на плече.

– Последние дни, как усну, так Васяню вижу. Вроде бы не ты его родила, Тимофеевна, а я... И таскаю его, таскаю по деревне на закрошках, все ищем с ним каку-то птицу. Аха, птицу. Угораздит как. Ищем, идем по улице, а навстречу старичок, такой живой, подсадистый, точно Зубов наш. «Куда, мила дочь?» – Птицу, говорю, ищем. «Знаю, знаю, каку птицу. Она давно домой улетела. Тебе не птицу надо, а домой съездить надо. В своей деревне и найдешь...» Проснусь, а его голос как наяву: «В своей деревне и найдешь...» Это, значит, я тоску напустила по Васяне. Ехать дак ехать. И нога вылечилась... И вот захожу я сейчас в деревню – и Васяня навстречу. Он поглядывает, я поглядываю – слышит кровь. А ты, Тимофеевна, не сердишься? Возьму отобью сына?

Мать взглянула на меня, затаенно опустила ресницы и медленно отпила чай. И тут приподнялась от стола бабушка:

– Нюра, а в мои годы чем старики-то хворают? Там тебе не доложили? Каку мне ждать опаску?

– Ничем, баушка. Ты все боли попробовала, проживешь сейчас семьдесят лет.

– А мне уж восемьдесят лонись... – задумчиво говорит бабушка и сразу уходит в себя; и я чувствую, что сейчас она думает о своем, о таком близком уже, таинственном, и нас забывает.

– Значит, молодо выглядишь, – не сдается Нюра и говорит неожиданно: – Тебе надо колодешну воду пить после сна. И надолго спасешься.

– Я, Нюрушка, на молочке выросла, так на воду меня не сади.

– Ты не обижайся. Врачи велят.

– Велят людям нормальным, а мы уж небесны, – говорит совсем тихо бабушка, откровенно от нас отворачивается и начинает дремать. Ей хочется спать, она еще крепится, но все равно дремлет. Кожа на лице делается совсем темной, землистой, там уж нет крови, движенья, на шее сухие складки. Наши голоса сейчас тише, размеренней, и за столом сразу делается откровенней, роднее, только глаза у матери тихи, задумчивы, и она почти все время молчит. «Всю жизнь промолчала, никому не досадила», – говорят о ней в деревне и, наверное, правы люди. Нюра обращается теперь все время к матери, голос ее делается громким и будит бабушку. Та приподнимает голову и медленно встает со стула.

– Так и смерть просплю...

Она уходит в маленькую комнатку. Кровать под ней охает, а потом скрипит. Остаемся втроем. Над столом – долгая тишина. И эта тишина такая долгая, странная, что пугает. Чувствую, что Нюра ждет от меня каких-то особенных слов, откровенности: нянька же, почти мать. Нюра смотрит на меня, ждет. Дышит тяжело, как после тяжелой работы. Спросить бы у ней что-то: как, мол, ехала, с кем по дороге подружилась, какие видела города? Губы у Нюры чуть открыты, глаза не мигают, только руки неспокойны – им хочется опять потрогать меня. Она их удерживает, а сама ждет. Но слов этих нет, я их выдумываю, а они вязнут где-то еще не сказанные, и мне стыдно себя. Нюра задевает материно плечо. Надбровья сдвинулись.

– О Ване-то я ничего не узнала. Опять весь прошла хутор, по соседним деревням прошла – никто не слыхал. Как так, Тимофеевна? Двадцать лет пытаю, а узнать не могу. Помнишь, должна помнить, Ванин-то командир писал: бойцов, мол, проводили в последнюю дорогу местные жители. Много цветов нанесли на могилу. Как понять, а? Ведь никого из тех жителей нет. Куда делись?.. А командир-то писал дальше, что сидел Ваня в переднем танке. Его танк первый и заскочил в Грачики – и давай их пластать. Но его сразу подбили. Он загорелся, не выдержал, а Ваня-то прыгнул наверх – живой факелок. К нему из переулка старичок – скок и пиджак набросил. Но тут же обоих положили. Так вместе, рядком, в могиле уснули, а рядом еще семь товарищей... И про старичка никто не слыхал. Безродный, поди?

– Как же безродный? Ты внимательней спрашивай, – просит мать, но Нюра смотрит на нее укорительно и тихо покачивает головой.

– Не вернешь, Тимофеевна. Оттуда не приедут... А я вот взяла да приехала... – уже посмеивается она и, осмелев, гладит меня по волосам как маленького. И губы что-то шепчут – ничего не понять, но потом и слова образовались.

– Ты от груди долго не мог отвыкнуть. До скольки он сосал, Тимофеевна? – Но мать лицо опускает и точно не слышит вопроса, а Нюра, не переставая, гладит меня по голове, и от ее ладони стыдно, неловко, но потом привыкаю, и в ногах делается горячо. Кровать под бабушкой скрипит громче, бабушка чишет и крестится, творит молитву, и шепот ее достает до нас. А с улицы такое солнце! Солнце вечернее, но очень яркое, от него в голове щекотно – и открываю глаза. И сразу ослепляет огромный свет. Такой веселый и неожиданный; а снизу грохочут колеса. Качается вагон, а в коридоре уже голоса и смех. Выглядываю туда. Возле окна стоит проводница с парнем, оба смеются, курят. И мне хочется постоять с ними, тоже покурить, посмеяться, чтоб не растаял во мне этот праздничный свет. И я подхожу к ним, закуриваю и смотрю в окно. Опять полустанок, домов мало, но зато возле домов тянется большой сад. Яблоки крупные, далеко видны, – выпал, видно, богатый год. Вдруг вспоминаю и вздрагиваю:

– Яблочки-то Ванины... С его могилы.

И сразу свет меркнет, опять ухожу в купе, и от напряженья закрываю глаза.

– Давайте, кушайте. Долго везла. В поездах нынче шумно... Ой, шумно. Куда-то едет народишко. И даже с ребятишками едут, прямо грудные, аха...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю