Текст книги "Собрание сочинений. Том 3. Песни. Поэмы. Над рекой Истермой (Записки поэта)."
Автор книги: Виктор Боков
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
Пчеловоды
Пчеловоды выпили, закусили свежим сотовым медом, закурили.
– Как это у тебя всегда ульи гудят? – спросили одного из них.
– Я силу в пчеле держу – вот и вся премудрость. Не жалей, корми ее, она всегда вернет.
Ужин
Деду Трошкину подали ужин. Он поводил ложкой по большому алюминиевому блюду и сказал бабке:
– Мяска покроши!
Прихрамывая, бабка подала на тарелке мясо и сбросила его во щи.
– Вот теперь это щи!
Когда он стал пить чай, рассердился:
– Опять спитым потчуешь!
Бабка заварила свежего чая и подала деду. Он стал пить с удовольствием:
– Вот теперь это чай!
Поужинав, попив чаю, дед разулся, разделся до нательного белья и, хитро поблескивая глазами, сказал:
– Пойду в царство небесное самым коротким путем! И полез на печку.
Чем не безбожник?!
Уважительная причина
Колхозное стадо пасется по краю леса и медленно пробирается к деревне.
Скоро вечер.
Обращают на себя внимание козы. Они похожи на древних бородатых старцев, прочитавших Библию и знающих о сотворении мира.
Коровы доверчиво обнюхивают каждую травинку.
Но вот за их спинами раздается выстрел кнута, и все стадо переходит на крупный шаг.
– Петька! Останови стадо! Ругаться будут! – кричит пастушонку пожилая пастушка.
А он даже и не собирается унять своего самовольничанья:
– Ходом, ходом! Сегодня кино!
Письмо на снегу
Вдоль лесной январской тропинки на мягком, пышном, невесомом снегу что-то крупно написано прутиком. Я медленно иду и читаю.
Это не бессвязные слова, это короткая, вылетевшая из девичьего сердца песенка, в которой горечь, вздох и признанье;
У залетки моего
Огонек горел – погас,
Было времечко такое,
Роза, я любила вас.
С кем разговаривала девушка?
Кто должен был услышать эту сердечную жалобу?
Лежат глубокие снега, тенькают синицы в лесной тиши, а где-то бьется разочаровавшееся сердце и ищет новую тропинку в своей жизни!
На пасеке
Июнь в полной силе. Орут грачи на осокорях, лопочут ласточки на проводах, а на пасеке роятся пчелы. Не успевает огребать рои колхозный пчеловод Петрович. Он стоит у яблони и деревянным половником снимает с привившегося к сучку пчелиного роя знойную, остро пахнущую живую массу.
Рядом с ним высокий худой мужчина – ревизор из района, гость. Петрович молча делает свое дело, а ревизор высоким фальцетом поет, как в опере:
– Какая целеустремленность! Не летит куда зря, а склубливается, немыслящая сущность, а как устраивается!
Пчелы лезут из роевни и лепятся на край стенки.
– Не лезут они туда! – тревожно замечает гость.
– Влезут, Василь Васильевич! – с улыбкой доброго человека успокаивает Петрович гостя. – Дай матке привиться, все в куче будут!
– Какая разумность, сверхъестественность устройства! – поет Василь Васильевич.
В это время под защитную сетку заползает пчела и жалит его.
Лицо ревизора искажается болью, но он находит в себе силы сохранить тон восхищения и любознательности.
– За что это? – спрашивает он ужалившую пчелу.
– Чужой разговор слышут! – объясняет Петрович.
– Подумайте, немыслящая сущность, а разговор понимает!
Петрович молчит. Еще снялся рой, надо успеть и его устроить на новое жительство.
Никита
Никита, бригадир совхоза, с которым мы и рыбу ловим, и в гармонь играем на вечерках, едет на велосипеде вдоль стены на редкость удавшейся пшеницы.
Я на ходу спрашиваю:
– Никита, как с урожаем?
– Хорошо.
– Как с покосом?
– Хорошо!
– А как с Мотей? (Это его жена.)
– Плохо. Толстеет, как печь, четвертого просит.
– А ты бы кого хотел – мальчика или девочку?
– Некогда, потом, потом.
Он нажимает на педали, и с межевой травы веером разлетаются кузнечики.
Точные ответы
В сумерках пробирается Иван Шерстнев, тракторист.
– Ваня?
– Я.
– Как дела?
– Ничего.
– Картошку выкопал?
– Да.
– Дом утеплил?
– Не совсем еще.
– В сельпо идешь?
– В сельпо.
– Выпить?
– Точно.
– А потом?
– А потом к Райке под бочок.
– У тебя трое?
– Трое.
– А еще не предвидится?
– Точно не могу сказать.
Иван не выбирает, где суше идти, чешет по грязи напрямую. Как же он обратно пойдет?
У сельпо
У сельпо, у бочки с керосином, шумел народ. Горючая жидкость журчала по посудам покупателей. Всем хватило, только вот Пафнут-шорник опоздал – хомуты перетягивал, увлекся. Он пришел из соседней деревни в то время, когда зимний день погас и зажгли свет в избах.
Пафнут сел на ящик у пустой бочки, закурил, стал оглядываться.
Большая Медведица лежала своим дном на крыше магазина, и только ручка задиралась кверху. Пафнут глядел на созвездие, а думал и говорил о Любке, завсельпо:
– Вот как у нас: все расторговала и – ковш на крышу!
Мефодий
– Отчего у тебя тополь так рано все листья сбросил?
– Старый, вот и сбросил, – сказал Мефодий и поглядел на палисадник соседа: – А вот у них молодые тополя, так они все еще в листьях.
Сентиментальный вальс
В избе сидит пожилая Ефимовна, сельский врач. Сколько людей ей пришлось переслушать за день в сельской больнице, сколько коек обойти. Отдохнуть бы! Но вместо отдыха выехала Ефимовна за семь километров к больному.
Шумит самовар, потчуют доктора хозяева хаты, а Ефимовна и не дотрагивается до еды. В репродукторе мягко и грустно звучит «Сентиментальный вальс» Чайковского. Ефимовна покуривает и осторожно убирает пепел с конца папиросы.
Как отжившие листья, падают из уст Ефимовны слова:
– Третьего дня еду через козельский лесок и думаю: меня не будет, а он все будет. Кто после меня этой дорогой поедет – молодой, старый?
Все молчат, а из репродуктора льется «Сентиментальный вальс». Ржет больничный конь и стучит копытом в глухую деревянную стену.
Надо ехать!
Красота
Никто не осмелится в деревне противиться общему гласу народному, что красива, скажем, такая-то девушка или женщина. Кто-нибудь рисует эту красавицу, а остальные слушают да иной раз подправят где, чтобы из портрета ни одной черточки не потерять.
На этот раз о красоте заговорила старая Прасковья:
– Вот вы, бабы, и оспорите и не согласитесь со мной, а лучше Тани Вавиловой нет из молодых баб. Я на покосе залюбовалась на нее. Стоит как рюмка, косу ведет исподволь, пропусков нет. А сама, сама! Брови как коромысло, хоть ведра вешай, глаза синие, смелые, на поступи покачливая, но в меру, не то что утка-крякуша. Улицей идет – каблука не сломает, чулок не смарает. Приглядистая, приветливая, душевность всегда при ней. Словом, как в старину пели, – с перушка перепЕлушка, с голоса красна девица.
Прасковья смолкла. К сельпо шла сама Таня Вавилова. Телогрейка на ней была какая-то особая, не казенная – и карман перешит, и рукава на пуговку. С румяных точеных губ Тани, как стая воробьев, слетала серая подсолнечная шелуха.
– Танька, угости!
– Нате!
Она раздала все семечки и немного смутилась, поняв, что говорили бабы про нее.
К красоте природа не позабыла дать ума и догадливости.
Театр
К одинокой пожилой колхознице приехали в выходной день две дочери и зять. Наговорились, наужинались, а еще не поздно.
– Тушите свет! – сказала мать.
Потушили. Дочь, которая с мужем, легла на кровати, вторая, младшая, устроилась с матерью на русской печке. Лежат, а никто не спит.
Зять встал, зажег лампу и открыто возмутился:
– С девяти часов спать! С ума сошли.
Младшая дочь, веселая, смешливая девушка с ямочкой на подбородке, открывая ситцевую занавеску, посматривала с печки. Ее крутые плечики были свежи и упруги. Глаза задорно горели, и по ним можно было видеть, сколько сил рвалось, искало выхода в этой простой, открытой душе. Она нашла на печи валяные сапоги, надела их на руки, выставила из-за занавески наружу и, неудержно смеясь, объявила:
– Театр! Выступает Анна-дурочка… Рассказ про любовь Ивана Шепеля, как он девку заморозил в мае месяце.
Дом наполнился жизнью. Аннушка слезла на пол и стала ходить босиком в ночной сорочке, потом стащила с кровати сестру.
– Театр! – объявила опять она. – Выступает толстопятый балет двух сестер!
Она стала выделывать разные па. Глядя на ее энергичное в своей веселости лицо и удивительно стройную фигуру, думалось, что это в первую очередь молодость, а потом театр!
Варежки
Зимним долгим вечером молодая женщина, будущая мать своего первого ребенка, не спеша кроит и шьет варежки своему мужу. Завтра ему в рощу ехать, за дровами.
Он сидит рядом, отогревается. За день в лесу так намерзся, что и в доме не снимает полушубка.
Сидя, он потихонечку журит жену:
– Шьешь ты, как мертвая.
Сказано обидное слово, а жена не сердится, потому что уж очень довольны глаза мужа, очень хорошо им обоим.
– Торопиться некуда, – философически спокойно отвечает мужу жена. – Зима еще будет долго стоять!
Примеривает варежку на его руку. А в лице такой покой, такой лад, такая уверенность, что в их жизни все будет хорошо!
Ромашка
Словно заяц-беляк, далеко в поле виднеется ромашка. Я подхожу к ней. Белоснежные лепестки. На корзине соцветий нет, как это бывает летом, ни блошек-лакомок, ни жучков, ни бабочек. Опрятный по-осеннему цвет.
Никто не подойдет, не сорвет, не погадает.
Людям в предзимье не до красоты и не до мечтаний.
Октябрь сдул листья, все торопятся утеплиться на зиму. Вон едет из лесу, сидя на дровах, молодой парень.
Воз дров ему пахнет сейчас лучше всяких цветов!
Приедет домой, порубит, сложит поленницу, затопит печку, и мечта пойдет уже не от ромашки, а от тепла и мерцающих жарких угольев.
Три сестры
У полевой дороги три березки, три сестры.
Пять лет хожу мимо и радуюсь, что никто не обломал их, не повредил. На таком людном месте только и жди беды, но какая-то невидимая рука отводит от сестричек невзгоды и горести.
Бывало, когда были поменьше, наметет на них снегу– одни маковки торчат. Но и снег-то не охальничал с ними, ни одной веточки не сгубил.
Этим летом около березок посеяли рожь. Был у них сговор между собой: стоило только малейшему ветерку дунуть – и рожь заволнуется, и березки зашумят.
Перейти бы березкам поле, ручеек, мост, и встали бы они у крыльца крайнего деревенского дома.
Березкам и так хорошо слышно, как вечерами девушки-колхозницы поют под гармонь свои частушки. Сколько бы частушек за вечер ни спели, обязательно про березку вспомнит. Родичи!
Вот они, полюбуйтесь: прямы, ветвисты, белоствольны.
Все три разделись догола, а на младшей каким-то чудом на самой маковке один листок уцелел! Что уцелел! Желтеть не хочет!
Захватит этот несмышленыш первого снега!
Пастух
На поле закованной морозом озими колхозное стадо. Ядреный, солнечный день. Припекает, но лед на речке глух к этому теплу, и ребятишки смело снуют на коньках, бесстрашно подъезжая к полыньям, у которых вместо надежной толщи льда тонкий ледок – «череп». Перехожу речку и подымаюсь на поле. Пастух, мужчина лет пятидесяти, плетет корзины. Тлеет костер, образуя синий дымок не более, чем он мог бы быть от одной сигареты. В стаде замычал бык.
– Когда бы ты, Василий Ерофеевич, знал, что к нам москвич пожаловал, ты бы поутишился! – сказал пастух.
Василий Ерофеевич задел правым рогом землю, сделал ссадину копытом и пошел, пошел от стада: он не был согласен с пастухом!
Пастух заплетал дно корзины. Прутья вились, гнулись под его руками, как ременные. Он все это приписал не своему уменью, а свойствам осеннего прутья. По свидетельству пастуха, осенний прут «гнуч».
На кусту бузины, под которой теплился костер, я увидел жалейку.
– Сыграйте!
– Не поймешь ты нашей музыки! – с добродушным сожалением заметил пастух и, снисходительно улыбнувшись, добавил: – От нашей музыки лесом пахнет! Разве только пастуху из «Марата» шумнуть.
Он взял жалейку и заиграл. В мелодии слышалось что– то дикое, тоскливое, первобытное.
За рекой на поле колхоза «Марат» поднялась высокая фигура пастуха. Дикие, тоскливые звуки полились и оттуда. Два человека долго объяснялись между собой.
– Ай, как душевно поговорили, – сказал «мой» пастух, закончив игру.
Он доплел корзинку, бросил ее под бузину и, как на счетах, отщелкал:
– Пять рублей заработал!
Одинокая женщина
Тяжело виснут свинцовые тучи.
По выцветшему от долгого ненастья жнивью, по пустому полю идет женщина с тяжелым обере́мком мокроватой соломы. Ветер то и дело пробует у нее ношу, но женщина не уступает ему. Разве только иногда удастся ему урвать одну соломинку.
На лице женщины глубокие борозды морщин, глаза потухли, нет радости.
Женщина все идет и идет по полю.
По всему угадывается, что она одинока. Где ее друг? Погиб на войне? Умер? Ушел к другой?
Кружат листья, кричат вороны, где-то заливается гончая.
Вот-вот пойдет снег.
А женщина все идет и идет по полю ровным шагом.
Трудно тебе живется, дорогая!
Клавин заказ
Всю весну Клава ходит в мелколесье за городьбой. Нарубит, свяжет оберемок – и на плечо. Топор за поясом, сама в телогрейке, на ногах со вкусом, аккуратно сшитые сапоги.
Огород Клаве некому починить, кроме как самой. Мать умерла, отец убит в Отечественную, четыре брата-красавца пали смертью храбрых там же, где и отец. Была сестра, да, выйдя замуж, уехала с мужем на Каму. Так-то вот судьба распорядилась, что оставила девушку с престарелой бабкой за хозяина и за хозяйку дома.
Увидев меня на крыльце с топором, Клава справилась:
– Городишь?
– Чиню.
– Пойдем в мой заказ!
В Клавином заказе было много лесу-тончаку. Я рубил исключительно ивняк. У меня на то свое соображение: он и гнется легче, и леса из него настоящего не вырастет, и по его рубкам отращиваются хорошие прутья для долгуш. Топор Клавы не щадил ни осинок, ни самых стройных березок. Но не дай бог, если по ошибке и недосмотру на землю падала рябинка. Сколько раскаяний и вздохов летело тогда из груди девушки. В Клавином заказе рябины, как правило, получали помилование.
– Ты что это? – не вытерпел я.
– Жалость у меня к рябине, – объяснила Клава. – И все через песню это «Что стоишь, качаясь…».
Клава потихоньку запела.
Когда взяли отца и братьев на войну, ей было тринадцать лет, когда никого из них не осталось в живых, ей было пятнадцать. Много горя пережила Клава, будучи подростком, и как ей близка тихая, грустная песня о рябине!
Мучитель
Темной дождливой ночью в окошко медпункта постучали. Медсестра, привыкшая к таким визитам, спросила: «Кто там?» Назвался председатель соседнего колхоза. Надо идти и принимать роды у его жены.
Дорога была трудная, ноги скользили и разъезжались по глине, медсестра сердилась:
– Я не обязана вас обслуживать, это не мой участок. Хоть бы лошадь запрягли.
– Да тут всего три километра, – оправдывался председатель.
Они пришли вовремя. Отец будущего младенца остался на кухне, медсестра прошла в первую половину избы, где лежала роженица.
С болью и укором она полупричитала, полуплакала:
– Мучитель! Ходишь да штанами трясешь, не знаешь, как мне трудно.
Они были уже немолодые, муж и жена, и знали друг друга досконально. Роженица иногда забывалась, а потом, как бы спохватившись, начинала стонать:
– Мучитель! Мучитель ты мой проклятый.
Родилась девочка. Медсестра сделала, что нужно, села на лавку и тут же уснула, прислонясь к косяку. Это длилось недолго, она очнулась и стала собираться. За окном еще было темно и дождливо, и кто-то шел по селу, причмокивая грязью.
– Лошадь бы надо запрячь, – сказала медсестра.
– Хомутов нет, – сказал председатель.
Фельдшерица шла одна и проклинала сельскую глушь.
Всю дорогу, как знакомая горестная мелодия, звучал у нее в ушах голос роженицы: «Мучитель! Мучитель ты мой проклятый».
Когда фельдшерица разделась и легла в кровать, она не могла заснуть, к ней настойчиво приходил один и тот же вопрос: «Может, он в самом деле мучитель?»
Лампа
Из закусок гостям больше всего нравились огурцы, и каждый, выпивая очередную рюмку, восклицал:
– Ах, огурцы!
Находили, что хорош засол, хвалили крепость, отмечали, что запах смородинового листа приятно волнует. Когда огурцы кончились, все стали просить еще.
Надо было сходить за ними в погреб.
Я взял керосиновую лампу, чтобы не упасть в погребе и не поломать ног.
Была тихая, темная, безветренная ночь, и в этой теплой ночи как-то по-домашнему уютно светила на огороде лампа. Я шел узкой тропинкой огорода. По одну сторону этой тропинки стояли ульи, по другую – рослые подсолнухи. Пахло медом и листом картофеля, в деревянных ульях все еще не могли улечься волны дневного пчелиного гуда.
Я нес лампу на уровне лобастых подсолнухов, с которых еще не опал цвет. Так хорошо вязалось свечение керосиновой лампы с матово-спокойным, утомленным пламенем подсолнухов. Каждый из них, принимая на себя свет лампы, на мгновение вспыхивал желтым цветом, и тут обнаруживалось, как сладко дремали на корзинах соцветий бездомные странники из насекомых. Среди них я узнал и сладкоежку шмеля. Он спрятал голову в венчике цветка и забылся. Я потрогал спящего шмелька пальцем.
Он отпихнул меня, точь-в-точь как это делает человек, которому мешают спать.
Когда я шел из погреба, впереди меня стали перебегать с места на место какие-то гиганты: это были тени от подсолнухов.
Я проводил гостей и не захотел в хату. Светало. Кто– то звал меня вдаль, за горизонт, к своему ручью, к журчанию своего слова.
Я зашел на огород.
Подсолнухи с прилежностью и внимательностью учеников ждали появления солнца.
Ночная керосиновая лампа была теперь для них как сказка.
Лекция
Районный лектор дочитывал лекцию в тесной читаленке. Людей было полно, все они не столько слушали, сколько следили за лектором: как он ищет цитаты, как вывертывает лампу, чтобы усилить свет.
Когда было сказано: «На этом я закончу», – посыпались вопросы.
Конюх Гриша Изнаиров, человек, который может чинить примуса и рыть колодцы, поднял руку и спросил:
– Остынет ли Солнце и какие принимаются меры?
Инвалид дядя Саша Горохов с порога озадачил другим вопросом:
– Дадут ли зарплату к Первому маю?
С подоконника прилетел вопрос от солдата-отпускника с голубыми авиапогонами:
– Скажите, какое расстояние до ближайшей звезды?
– Каких лет можно выходить замуж? – спрашивает ломающимся баском подросток.
Лектор нашелся и стал отвечать. Оживленно заговорили в зале.
Очень довольны были колхозники.
Больной поп
Тяжело болел отец Дементей после того, как в погреб упал. И знахарки его местные пользовали, и гомеопат приезжал по вызову, а все не шло на поправку. Вылечила батю старая Ефимовна, земский врач. Когда Дементей совсем окреп и стал ходить, он нанес визит Ефимовне, которая за многолетнее сидение в деревне привыкла к водочке.
Отец Дементей вынул сотенную бумажку и послал за вином.
Под водочку хорошо шли грибки, капустка. Хмелели служитель культа и воин из армии Гиппократа. Старая Ефимовна осмелилась спросить:
– А вы верите в бога?
Дементей опрокинул стопку и отечески добросердечно сказал своей приятельнице:
– Ефимовна! Давай о работе говорить не будем!
Гулянье
Бабы сложились по окончании сева, купили беленького и на зеленом лужке стали праздновать. Стаканы стояли на траве, закуска – гора нарезанных огурцов – в центре круга. Со второго захода хмель стукнул в голову, незаметно запели. Песня сдруживала сейчас подгулявших женщин не меньше, чем труд на поле. Когда надо было брать высокие ноты, кто-нибудь говорил:
– Ну, бабоньки, возьмем.
Высокие подголоски, как молнии, прошивали хрипоту голосов. Запели «Уж ты, сад, ты, мой сад…», любимую песню Подмосковья.
Тут самая веселая песенница смолкла и повернула голову вон из круга.
– Чего не поешь? – спросил я.
– Сад мой посох, – медленно-медленно ответила она, – поливать некому!
Подоспела гармонь, Аннушка овладела собой и начала так дробить, что и все другие, помахивая сдернутыми с голов платками, пошли в пляс.
С тех пор, где бы ни увидел Аннушку, всегда спрошу:
– Как сад?
И тут в глазах возникает борьба – вдовья печаль спорит с веселой натурой и жаждой жить.
ПО-2
Две сельские учительницы, обе Полины, обе молодые, красивые. В селе их называют, как самолеты, ПО-2.
Одна играет на гитаре, поет красивым, бархатным голосом.
Другая, замужняя, все рассказывает о приметных мужчинах района. Вспомнится и молодой прокурор, который проводил ее из клуба и сказал:
– Вы созданы для иной жизни.
И заезжий журналист из областного центра, уверявший:
– О вас надо стихи писать!
И врач-хирург, катавший Полину на дрожках по проселочной:
– Вам бы у меня в операционной ассистенткой быть.
Сколько молодых интересных мужчин встретилось Полине после замужества, и каждый при встрече бередил ее душу и уезжал. И оставалась она со своим мужем, сельским механиком. В жизни у нее отрада – вволю наговориться и намечтаться с другой Полиной.
Сойдутся, незамужняя запоет, а замужняя смотрит вдаль: нет ли нового человека на горизонте? Нет!
Все люди в поле, и так тихо, что слышно, как шмели и пчелы проворно и старательно перебирают пестики цветов на кустах ирги.
Харитон
За все брался Харитон: счетоводом колхоза был, бригадиром был, председателем колхоза на собрании проходил единогласно. На эту должность люди ставили его не без желания проверить: действительно ли «кто был ничем, тот станет всем»?
Харитон справился и председателем.
Будь бы он хоть чуточку почестолюбивее, подниматься бы ему по лестнице общественной славы.
Но в том-то и дело, что простодушный Харитон зримо тосковал на всех этих постах по своему кровному делу. Его манило к себе пастушество. Сей год опять не вытерпел Харитон и нанялся пасти.
Сегодня в шесть утра, идя по рыбу, увидел я Харитона в полном пастушьем величии: на нем молескиновое полупальто, на ногах резиновые сапоги, на голове серая кепчонка, на плечах предлинный кнут, в руках пионерский горн.
Ну и вытрубливал предводитель коров в сияющий, начищенный до блеска инструмент!
Шли коровы, шли овцы, шли козы.
Какая отставала, Харитон применял кнут. И надо же было рассчитать так, чтобы волосяная хлопушка с треском разрывалась у самого козьего хвостика, не задев ни одной шерстинки!
Стадо двигалось по деревне быстро. Животных, видимо, подгонял изрядный морозец-утренник, выбеливший зеленые лужайки.
Но и в теплые дни у Харитона не задремлешь!
Гон у Харитона быстрый. Издалека видна его не в меру высокая фигура.
Хлопнет, потрубит в горн – и дальше.
«Ишь как сажняет!» – говорят о нем хозяйки, выгнавшие скотину.
Сажени в шагу Харитона не будет, но эта гипербола наполовину близка к истине!
Протвяк
Вода только-только начинает светлеть, а рыбакам не терпится, удят. Я уже поймал в устье Истермы, где она заходит в Протву, двух голавликов. Стою на большой льдине, с нее непрерывно падают капли на берег, и кажется, что льдина стала живыми часами, меряющими время.
Передо мной возникает мужчина лет пятидесяти, с крупными морщинами, веселый по виду. Протягивает руку, отрекомендовывается:
– Илья Васильевич Шаварин!
Что-то в нем есть такое задержавшееся от прошлого – и угодническое, и лакейское, и вместе с тем он симпатичен какой-то душевной деликатностью, общительностью.
– Я, – продолжает он, – можно сказать, главный по рыбе-то на этой реке, бывалый протвяк.
– Что ловите? – спрашиваю.
– Все ловим, – отвечает Шаварин, деловито затягиваясь табачком-самосадом, и как-то чувствуешь, что сейчас польется речь русская, в которой на все лады будет воспета рыба. Шаварин далеко отбрасывает спичку, поспешно пыхает трубкой.
Он присаживается на береговой корч, принесенный с верховьев Протвы-реки, и начинает свои рассказы:
– Налима ловим на выползка или на тухлую кишочку. Вода еще с туманцем, а уже подуста, пожалуйста, не успеешь с крючка снимать. Чуть потеплей, вода высветлится, красноглазка пошла, по двести, по двести пятьдесят грамм. Опять голавль идет против церкви на Русиновой горе. Насад – стрекоза и жук. Но я голавля не ловлю, его надо на дразнилку. Шереспер на омуте, у водослива. Но этого надо уметь взять. Рыба донная, с премудростями, и кормится-то не как все. Выскочит из ямы наверх, срубит хвостом десяточек мальков и вниз, извольте – сестра милосердия, по дну раненых подбирает. Окунь у нас редок, щука водится, но этого сору везде много. Ее и на жерлицу, и ружьем бьют, и лучат. Но я, правду скажу, не лучу и на подсвет не ловлю. Сонную бить – ума мало надо. А ты ее на крючок возьми, ты ее умом поймай! Сонного-то и человека можно убить. Нет, любезное дело выползок – это главный соблазнитель всех рыб.
Не поленитесь вытаскивать, идите на Золотую гриву, там пескарь в преизбытке. Все дно сверкает, как в мастерской зеркал. Это он червя ищет. Малявкой не побрезгуете, на Тишкин брод ступайте, там эта малявка кишевьем кишит. Ее, извините, можно штанами ловить!
Может быть, карасика изволите, тогда на Монастырский пруд надо. Не крупный, но ровный и тиной не пахнет. Там и карпий есть, да, по нашим понятиям, толку в его мясе нет, – рыхлый, что вата. Я уж вам накажу, как подуст пойдет!
Я достаю спичечную коробочку с мотылем и показываю Шаварину.
– Мотыль – драгоценность данного момента! – заключает он.
Я отдаю мотыля Шаварину. Он доволен, как ребенок.
– Я его супчиком подкормлю да сахарком. Он у меня к сезону, к рыбе, красавцем станет.
Мы расстаемся друзьями, хотя встретились в первый раз в жизни и свели нас на жизненном пути – рыба и мотыль!
Паранина изба
Когда бы я ни шел через Козельск, обязательно встречу невысокую, коренастую, плотную, веселую от природы женщину – Парашу Крупенину.
Иду весной, Параша бидоны у молочной фермы моет.
– Не зачерпнул?
– Я по кладинкам.
Иду летом, она косу бруском точит:
– На клевера собираюсь.
Иду осенью, картошку роет на огороде.
– Погрейся дымком!
Подымливает костерик, забубенно стучит в ведра картошка.
Люблю скинуть с себя путевой мешок, попить в Параниной избе чаю, поговорить с ней, попеть с дочерьми песни.
Обступили Паранину избу снега, свесились с соломенной крыши причудливыми снежными карнизами. Из трубы пряменький столбок дыма – жива хозяйка, и по печному духу угадывается, что щи в чугуне.
Поравнялся с избой и порадовался. У стены было навалено множество непиленых осиновых чураков. Лежа на снежном бруствере, они, как зенитки, высоко целились в небо.
Появилась Параша и, перехватив мой взгляд, сказала торжествующе-простодушно:
– Оборонилась от зимы!
Сколько было заключено в этом слове! Муж у Параши убит в самом начале войны. Осталась Параша с двумя девочками и сыном. На беду совсем молодой тогда матери, пришел в Козельск немец, и начали козельцы тихую, умную войну с оккупантами. Кому-кому, а Параше пришлось постичь науку обороны и от горя, и от голода, и от непрошеных гостей.
Дочери теперь выросли, сын в армии, а «оборону» все приходится держать, вот хотя бы от январских морозов и февральских метелей.
Дома были обе дочери – Нина и Надя.
Налили щей, налили чаю, нарезали сала, положили неизвестно откуда прилетевшее пирожное. Все это старались Нина с Надей, а мать хлопотала у печного чела и все перестраивала ухватом порядок горшков в печи.
– Чего бледная? – спросил я Надю.
– Пар в цехе.
– А Нина почему румяная?
– А что ей, – ответила Надя, – на фабрику пять километров пешком и с фабрики пешком – курорт! А я как челнок: из общежития на фабрику, с фабрики в общежитие.
Нина моложе Нади. Прошлую весну ей купили первые часы и первый велосипед. Надо было видеть, как гордо вела она велосипед, слушая, что говорит ей молоденький шофер с автоколонны, шедший рядом по другую сторону машины.
– Ты бы моим девкам женишка нашел, хоть плохонького, – сказала Параша, расплываясь в улыбке.
– Не надо плохонького! – отрубила Нина. – Только хорошего!
Нина подошла к зеркалу и стала поправлять волосы. Видя свое милое, прелестное лицо и сознавая всю силу своей молодости, она несколько небрежно бросила мне через плечо:
– Вчера тебя по радио слышала. Голос гордо ведешь, на отличку.
Нина скрылась за занавеской спаленки и вышла в новом платье. Надя, нимало не ревнуя и не завидуя, стала советовать, где надо обузить, где укоротить – платье только-только было куплено. Параша, облокотясь на ухват, вся зардевшись от огня, любовалась Ниной и новой покупкой.
– Когда замуж буду выходить, приедешь на свадьбу? – спросила Нина.
– Не только приеду, но и подарок привезу наилучший.
– Да ну! – махнула она рукой, но не твердо, глаза светились надеждой: а может, приеду?
Нина села рядом с Надей, обняла ее и приготовилась слушать.
– Ты бы нам новеньких.
Я знал, о чем она, и запел частушки из последнего сбора. Нина бросилась к тетради записывать, а Параша, все так же облокотясь на ухват, слушала и не могла скрыть своего восторга.
– Много ли на поэта-то учатся? – вдруг спросила она.
– Четыре года литинститута и двадцать лет практики, – серьезно ответил я ей.
– Ба-ба! Так ты, значит, еще на практике?!
Она даже воду из чугуна пролила от удивления и жалости.
Я подошел к Параше. Лицо ее докрасна было налито женской силой и нерастраченностью.
– Тебя саму надо замуж отдать, – сказал я ей и обнял ее за плечи.
Опустились ее ресницы, стыд залил лицо, но тут все живое, что было во дворе Параши, словно сговорившись, заростилось, закудахтало, захрюкало, замычало, и Параша разговор о женихах перевела на хозяйство:
– Надо кормить!
Панихида
Сыновья внесли своего отца в кузов машины. Они хотели отвезти его в больницу, но отец сказал им с последних своих подушек:
– Все, дети мои. Дальше ехать некуда.
Больше он не произнес ни слова, и дети долго, склонившись, ждали, что им прикажут. Старик молчал, только весенний ветерок играл его белыми волосами с такой же легкостью, как это он делал и на голове ребенка. Все, кто проезжали мимо, снимали картузы и кепки и никли перед чужим горем. Это была гражданская панихида без единого слова.
Все понимали, что дед отдал свою жизнь земле, и каждый, кто знает это не по книгам, а по своим рукам и работе, был преисполнен простого, но глубокого чувства гордости за человека, что всю жизнь честно трудился.
Деда сняли, внесли в избу, в пять часов утра он умер.
Бабка причитала и просила, чтобы дед взял ее под свое левое крылышко. Старший сын Алексей поплакал и пошел в ветлечебницу, куда ему привели больную корову из другого села. Младший сын плакал дольше и все говорил:
– Что ты, отец, удумал! Не дождал новой хаты, а нам всего лишь крыльцо срубить и крышу покрыть осталось.
Молодая девушка-почтальон шла в этот день над рекой Истермой с печальной телеграммой на имя дочери-москвички.
По щучьему велению
В марте утихли метели, и овраги над Истермой стали похожи на сказочные замки с удивительной лепкой карнизов. То тут, то там торились новые дороги. Дорога к скирдам, дорога к буртам, дорога в соседнее село – по хлеб.
Из-за угла конюшни, как челны, выплыли розвальни, туго набитые навозом. Правили молодухи. Лица их были ошпарены мартовским загаром.
В прорубке рта ослепительно белели губы. Поравнявшись с приемной молока, первая молодуха прыгнула на землю:
– Стоять! – и бросила вожжи.
Конь не шелохнулся.
За ней и вторая прыгнула на землю:
– Стоять! – и бросила вожжи.
Конь не шелохнулся.