355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Викентий Вересаев » Том 3. На японской войне. Живая жизнь » Текст книги (страница 29)
Том 3. На японской войне. Живая жизнь
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:08

Текст книги "Том 3. На японской войне. Живая жизнь"


Автор книги: Викентий Вересаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 41 страниц)

Но есть в глубине души художника какое–то прочное бессознательное знание, оно высоко поднимает его над этим минутным ужасом. И из мрачной тайны смерти он выносит лишь одно – торжествующую, светлую тайну жизни.

Смерть, в глазах Толстого, хранит в себе какую–то глубокую тайну. Смерть серьезна и величава. Все, чего она коснется, становится тихо–строгим, прекрасным и значительным – странно–значительным в сравнении с жизнью. В одной из своих статей Толстой пишет: «все покойники хороши». И в «Смерти Ивана Ильича» он рассказывает: «Как у всех мертвецов, лицо Ивана Ильича было красивее, главное, – значительнее, чем оно было у живого».

Стоит смерть в своей величавой, таинственной серьезности; а перед нею в мелком испуге мечется цепляющийся за жизнь человек. Умирает в рассказе «Три смерти» барыня. Вся она полна ужаса перед надвигающейся смертью, вся полна одною собою и своею тяжбою со смертью. Ее возмущает, что муж, зная о ее состоянии, способен есть. Даже детей своих она не хочет видеть перед смертью: «это расстроит ее». Все вокруг чувствуют себя под ее взглядами как бы виноватыми в том, что живут. Умирает она, она, – ведь этим опровергается вся жизнь, разрушается весь мир. Как же у людей хватает совести жить и думать о жизни перед лицом совершающейся величайшей мировой катастрофы?

Барыня в гробу. Дьячок читает над нею псалтырь.

«Сокроешь лицо твое, – смущаются. Возьмешь от них дух, – умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой, – созидаются и обновляют лицо земли. Да будет господу слава во веки».

«Лицо усопшей было строго и величаво. Ни в чистом, холодном лбе, ни в твердо сложенных устах ничто не двигалось. Она вся была внимание. Но понимала ли она хоть теперь великие слова эти?»

В ямской избе в это время умирает больной ямщик дядя Федор. Умирает спокойно и как будто просто – до того просто, что ужасом трогает душу эта необычайная простота. Ямщик Серега просит больного отдать ему свои сапоги и просьбою этою ясно обнаруживает уверенность, что самому Федору их уже не носить. Кухарка подхватывает:

«Где ему сапоги надобны? В новых сапогах хоронить не станут».

И больной не пугается, как барыня, упоминания о смерти, умоляюще и вопросительно не смотрит кругом. Как будто совсем не о его смерти идет речь. Он спокойно отдает сапоги, под условием, чтоб Серега поставил на его могиле камень. Спокойно говорит кухарке:

«Ты на меня не серчай, Настасья: скоро опростаю угол–то твой».

Умирает покорно, тихо и неслышно. В народе про такую смерть говорят: «умер, как трава отцвела».

Но барыня про эту смерть сказала бы: «мужицкая тупость и грубость духа, отсутствие тонких чувств».

Через месяц ямщик Серега идет на заре в рощу срубить ясень на крест умершему дяде Федору.

«Топор низом звучал глуше и глуше. Дерево погнулось, послышался треск его в стволе, и, ломая сучья, оно рухнулось макушей на сырую землю. Звуки топора и шагов затихли… Деревья еще радостнее красовались на новом просторе своими неподвижными ветвями. Первые лучи солнца пробежали по земле и небу. Роса, блестя, заиграла на зелени. Сочные листья радостно и спокойно шептались на верхушках, и ветви живых дерев медленно, величаво зашевелились над мертвым поникшим деревом».

Дерево умерло. Но пред нами не ужас, не опровержение жизни, а светлое таинство «созидания и обновления лица земли». Живые деревья еще радостнее красуются на новом просторе, сочные листья радостно шепчутся, ветви шевелятся величаво… «Возьмешь от них дух», – умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой, – созидаются и обновляют лицо земли». Понял ли бы дядя Федор, умирая, великие слова эти? Слов, конечно, не понял бы, и текста растолковать не сумел бы. Но весь он был полон тем же настроением, которое создало и эти слова. Тайными, неуловимыми для сознания путями душа его слита с общею жизнью, жизнь свою он ощущает как частицу этой единой жизни. И с высоты ощущаемого единства далеко внизу кажется собственная смерть, она теряет свои огромные заслоняющие жизнь очертания, перестает быть мировой катастрофой. И не тупость в этом, не грубость духа, а такая тонкость и глубина жизнеощущения, которой барыне даже не понять.

В «Воскресении» Толстой рассказывает про революционера Набатова, крестьянина по происхождению: «В религиозном отношении он был типичным крестьянином; никогда не думал о метафизических вопросах, о начале всех начал. О будущей жизни он тоже никогда не думал, в глубине души неся то унаследованное им от предков твердое, спокойное убеждение, общее всем земледельцам, что, как в мире животных и растений ничто не кончается, а постоянно переделывается от одной формы в другую, – навоз в зерно, зерно в курицу, головастик в лягушку, желудь в дуб, – так и человек не уничтожается, но только изменяется. Он верил в это, и потому бодро и даже весело всегда смотрел в глаза смерти и твердо переносил страдания, которые ведут к ней».

Что это? Утешительная уверенность в незыблемости законов сохранения материи или энергии? Я умру, а закон сохранения энергии будет существовать вечно. Я умру, но не уничтожусь, а превращусь… в навоз, на навозе же пышно распустится базаровский «лопух». Какое же это утешение? Как с такою «верою» возможно «бодро и даже весело смотреть в глаза смерти»?

Так возражают сыны Достоевского. У самого Достоевского «смешной человек», собираясь застрелиться, пишет: «Жизнь и мир теперь как бы от меня зависят. Можно сказать даже так, что мир теперь как бы для меня одного и сделан: застрелюсь я, и мира не будет, по крайней мере, для меня. Не говоря уже о том, что, может быть, весь этот мир и все эти люди – я–то сам один и есть». Людям с подобным жизнеощущением никогда не понять Толстого. Нет в отъединенной душе их живого чувствования мира, связи с жизнью оборваны. Только издалека мир отражается в душе, как в холодном зеркале. Разбилось зеркало, – и где мир? Его нет. Совершилась мировая катастрофа. Какое там еще «созидание и обновление лица земли»! Просто школьные законы физики. Вздор все это. Одним только можно предотвратить мировую катастрофу – сохранением навеки моего личного «я». И одним только можно уничтожить идущий от смерти ужас – уничтожением самой смерти.

Тенеромо вспоминает, как раннею весною он работал с Толстым в его саду. Они присели отдохнуть на межу у дороги.

«Нет, вы прислушайтесь, – сказал Лев Николаевич, – прислушайтесь к этой немолчной работе жизни, какая здесь идет во всех углах и впадинах… Мне кажется, будто я сижу и чувствую движение соков, как они тянутся тонкими струйками по мочкам и корням к стволу, ветвям и почкам. Я чувствую, как земля внизу, оттаивая, шлет свои пары кверху, и дышит, и вздыхает, как вздыхает человек после долгого, тяжелого сна. Это не метафора, не уподобление, а так оно и есть. Земля живет несомненною, живою, теплою жизнью, как и все мы, взятые от земли».

Если мы поймем, если душою почувствуем это жизнеощущение, то мы поймем также, почему Набатов способен «бодро и даже весело всегда смотреть в глаза смерти». Уж конечно, дело тут не в законе сохранения энергии и не в умственных каких–либо убеждениях. Тесно со всех сторон душа охвачена жизнью, жизнь как будто непрерывно переливается из души в мир и из мира в душу. Ушла жизнь из души, – и как будто сама душа вместе с нею растворилась в жизни мира. «И ты, – как выражается Марк Аврелий, – ты легко оторвешься от жизни, как созревший плод с дерева, благословляя ветвь, на которой висел».

Толстой рассказывает про Платона Каратаева:

«Жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла, как отдельная жизнь. Она имела смысл только, как частица целого, которое он постоянно чувствовал». Больной и слабый, Каратаев сидит в своей шинельке, прислонившись к березе. Идти он не может. И он знает, что французы сейчас его пристрелят. «В лице Каратаева, кроме выражения вчерашнего радостного умиления, светилось еще выражение тихой торжественности».

Если есть в душе жизнь, если есть в ней, в той или другой форме, живое ощущение связи с общею жизнью, то странная перемена происходит в смерти, и рассеивается окутывающий ее ужас.

В Севастополе умирает раненый поручик Козельцов.

«– Что, я умру? – спросил Козельцов у священника, когда он подошел к нему.

Священник не отвечая, прочел молитву и подал крест раненому.

Смерть не испугала Козельцова. Он взял слабыми руками крест, прижал его к губам и заплакал.

– Что, выбиты французы?

– Везде победа за нами осталась, – отвечал священник.

– Слава богу, – проговорил раненый, не чувствуя, как слезы текли по его щекам. Мысль о брате мелькнула на мгновение в его голове. – «Дай бог ему такое же счастье», – подумал он».

Однажды Конфуция спросили: «Как надо служить духам, и что такое смерть?» Мудрец ответил: «Когда не умеют служить людям, то где же уметь служить духам. Когда еще не знают, что такое жизнь, то где же знать, что такое смерть». Удивительная мысль эта близка и родна душе Толстого. Разрешения загадки смерти он все время ищет в разрешении загадки жизни.

Под влиянием смерти брата «Левин ужаснулся не столько смерти, сколько жизни, без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем и что он такое».

Устрашающе–властно ставит перед нами смерть загадку жизни в «Смерти Ивана Ильича».

XIII. Memento Vivere!

Иван Ильич умер. «Прошедшая история жизни Ивана Ильича, – говорит Толстой, – была самая простая и обыкновенная и самая ужасная».

В продолжение всей своей жизни он был умным, живым, приятным и приличным человеком. Всегда строго исполнял свой долг, долгом же считал все то, что считалось таковым наивысше поставленными людьми. Везде он умел устраивать себе «легкое и приятное положение»; не уставая, «приятно и прилично веселился»; строго следил за тем, чтобы у него все было, «как у других». Легко и приятно он женится на приятной девице.

Страшною своею кистью Толстой ярко рисует жизнь этого двигающегося трупа. Самого слабого биения жизни нет ни в самом Иване Ильиче, ни вокруг него. Все, чего он коснется, омертвевает, все превращается в ложь, пошлость и самодовольную обыденщину.

И вдруг перед ним встает смерть. «Нельзя было обманывать себя: что–то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичем, совершалось в нем». Что бы он теперь ни делал – «вдруг боль в боку начинала свое сосущее дело. Иван Ильич прислушивался, отгонял мысль о ней, но она продолжала свое, и она приходила и становилась прямо перед ним и смотрела на него, и он столбенел, огонь тух в глазах, и он начинал опять спрашивать себя: неужели только она правда?»

А кругом прежняя ложь и пошлость. Чуждая жена. Она уговаривает Ивана Ильича съездить к знаменитому доктору, принять новое лекарство, просит сделать это для нее, давая понять, что это делается для него, тогда как в действительности она это делает для себя. Красавица дочь. Она спешит в театр и с усилием присаживается на стул, чтобы послушать «эту скуку», – мнение доктора о болезни отца. Важные и приличные сослуживцы. «Ивану Ильичу хотелось, чтобы его приласкали, поцеловали, поплакали бы над ним, как ласкают и утешают детей… Вместо этого Иван Ильич делает серьезное, строгое, глубокомысленное лицо и по инерции говорит свое мнение о значении кассационного решения и упорно настаивает на нем».

«Главное мучение Ивана Ильича была ложь, – та, всеми почему–то признанная ложь, что он только болен, а не умирает, и что ему надо только быть спокойным и лечиться, и тогда что–то выйдет очень хорошее. Его мучила эта ложь, мучило то, что не хотели признаться в том, что все знали и он знал, и хотели лгать над ним по случаю ужасного его положения. Ложь, ложь, эта совершаемая над ним накануне его смерти ложь, долженствующая низвести этот страшный, торжественный акт его смерти до уровня всех их визитов, гардин, осетрины к обеду… была ужасно мучительна для Ивана Ильича… Он видел, что никто не пожалеет его, потому что никто не хочет даже понимать его положения».

А смерть наваливается все плотнее. Ивану Ильичу кажется, что его с болью суют куда–то в узкий и глубокий черный мешок, и все дальше просовывают и не могут просунуть. Он плачет детскими слезами о беспомощности своей, о своем ужасном одиночестве, о жестокости людей, о жестокости бога, об отсутствии бога.

«Может быть, я жил не так, как должно? – приходило ему вдруг в голову. Но он тотчас же отгонял от себя это единственное разрешение всей загадки жизни и смерти, как что–то совершенно невозможное.

Чего же ты хочешь теперь? Жить? Как жить? Жить, как ты живешь в суде, когда судебный пристав провозглашает: «суд идет»? Суд идет, идет суд. Вот он – суд. Да я же не виноват! – воскликнул он со злобой. – За что? И он перестал плакать, и, повернувшись лицом к стене, стал думать все об одном и том же: зачем, за что весь этот ужас?

Но сколько он ни думал, он не нашел ответа. И когда ему приходила мысль о том, что все это происходит от того, что он жил не так, он тотчас вспоминал всю правильность своей жизни и отгонял эту странную мысль».

Но однажды ночью ему вдруг приходит в голову: «а что, как и в самом деле вся моя жизнь, сознательная жизнь, была не то?»

«Ему пришло в голову, что те его чуть заметные поползновения борьбы против того, что наивысше поставленными людьми считалось хорошим, поползновения чуть заметные, которые он тотчас же отгонял от себя, – что они–то и могли быть настоящие, а остальное все могло быть не то.

Он лег навзничь и стал совсем по–новому перебирать всю свою жизнь, все то, чем он жил, и ясно увидел, что все это было не то, все это был ужасный, огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его физические страдания».

Умирающий живой мертвец мечется в муках и вопит:

«Суд идет! Вот он суд… зачем, за что весь этот ужас?»

И ясен ответ того, кто раз уже сказал: «Мне отмщение, и Аз воздам».

Ивана Ильича ужасает совершаемая над ним ложь. Ложь эта низводит страшный, торжественный акт его смерти до уровня всех их визитов, гардин, осетрины к обеду. Но что же такое была вся его жизнь? – Эти же самые визиты, гардины и осетрины к обеду. К ним он свел великий и торжественный акт жизни.

Перед нами раскрывается загадка смерти. «Неужели только она правда?» – спрашивает Иван Ильич. Да, перед его жизнью правда – одна смерть, всегда величавая, глубокая и серьезная. Но в обманный призрак превращается смерть, когда перед нею встанет подлинная жизнь, достойная померяться с нею в глубине и величавой своей серьезности.

И так огромна, так всепобеждающа для Толстого сила этой подлинной жизни, что стоит только почувствовать ее хоть на миг, только прикоснуться к ней просветленным своим сознанием, – и смерть исчезает.

Три дня Иван Ильич кричит на разные интонации: «у! уу! у!» Он начал кричать: «не хочу!» и так продолжал кричать на букву «у». Крик этот был так ужасен, что нельзя было за двумя дверями без ужаса слышать его.

«Он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая, непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись… Вдруг какая–то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавила ему дыхание, он провалился в дыру, и там в конце дыры засветилось что–то… И ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить. Он спросил себя: что же «то»? и затих, прислушиваясь.

– Смерть?.. Где она?

Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.

Вместо смерти был свет.

– Так вот что! – вдруг вслух проговорил он. – Какая радость!

Для него все это произошло в одно мгновение, и значение этого мгновения уже не изменялось. Для присутствующих же агония его продолжалась еще два часа. В груди его клокотало что–то; изможденное тело его вздрагивало. Потом реже и реже стали клокотание и хрипение.

– Кончено! – сказал кто–то над ним.

Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. «Кончена смерть, – сказал он себе. – Ее нет больше».

Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер».

Так кончается этот удивительный рассказ – торжественный гимн во славу великой, все просветляющей жизни.

И замечательно вот что. «Смерть Ивана Ильича» написана в середине восьмидесятых годов, когда написано было большинство народных рассказов и повесть из времен древних христиан «Ходите в свете, пока есть свет». В этот период Толстой–проповедник с пуритански суровым и холодным осуждением относился к живой жизни с ее блеском и радостью, с наибольшею настойчивостью втискивал ее в узкие рамки «добра». Но «Смерть Ивана Ильича» писалась не для поучения, как упомянутые рассказы, а свободно вылилась из свободной души художника. Для Толстого же художника жизнь есть нечто гораздо более широкое, чем добро, и есть единственное прочное основание самого добра.

«Чем дальше назад, – думает Иван Ильич, – то больше было жизни. Больше было и добра в жизни, и больше было самой жизни. И то, и другое сливалось вместе». Когда он вспоминает то, «с чем можно было бы жить, если бы оно вернулось», – перед ним встает не специально «добро», а именно жизнь во всем ее глубоком и живом разнообразии. «Поползновения борьбы против того, что наивысше поставленными людьми считалось хорошим», рядом же с этим, – конечно, прежде всего детство, так высоко стоящее для Толстого за бьющее через край, пенящееся сознание жизни. В училище у Ивана Ильича тоже было «кое–что истинно хорошее: веселье, дружба, надежды». В дальнейшей жизни – «любовь к женщине»… Даже любовь к приятной девице Прасковье Федоровне – и в ней, оказывается, было зерно чего–то истинно хорошего!

Также и напоминанием Ивану Ильичу об «истинно хорошей жизни» является не благочестивый какой–нибудь старец из народного рассказа, не доброжелательный юноша Памфилий – ходячий труп, набальзамированный ароматами всех христианских добродетелей. Живым напоминанием о жизни перед Иваном Ильичем стоит обыкновеннейший буфетный мужик Герасим. У него ловкие, сильные руки, улыбка оскаливает белые, сплошные мужицкие зубы. На лице сияет «радость жизни», и он старается сдерживать ее, чтобы не оскорбить ею умирающего. Вся сила Герасима – в этой радости жизни, в живом соприкосновении со всем окружающим, в отсутствии лжи, в глубоко серьезной и простой значительности жизни перед такою же серьезною и простою значительностью смерти. В нем есть то же бессознательное знание, что в Агафье Михайловне и Кити, ухаживающих за Николаем Левиным, – знание, которое Константин Левин так неудачно объясняет откровением христианства. Как те две женщины, Герасим тоже «несомненно знает, что такое жизнь и что такое смерть».

«Божья воля. Все там будем, – улыбаясь, говорит он».

Легко, охотно и просто он ухаживает за Иваном Ильичем, выносит судно, сидит целыми ночами, держа на плечах ноги Ивана Ильича. «И Ивану Ильичу хорошо было только с Герасимом. Один Герасим не лгал; по всему видно было, что он один понимал, в чем дело, и не считал нужным скрывать это, и просто жалел исчахшего слабого барина. Он даже раз прямо сказал, когда Иван Ильич отсылал его:

«Все умирать будем. Отчего же не потрудиться?»

Светлое, неуловимое и неопределимое «что–то», чем пронизана живая жизнь, мягким своим светом озаряет темную смерть, смерть светлеет, и исчезает ее извечная противоположность жизни. «Здоровье, сила, бодрость жизни во всех других людях оскорбляли Ивана Ильича; сила и бодрость жизни Герасима не огорчали, а успокаивали его».

В предисловии к отрывкам из дневника Амиеля Толстой, горячо восхваляя этот дневник, пишет: «В продолжении всех тридцати лет своего дневника Амиель чувствует то, что мы все так старательно забываем, – то, что мы все приговорены к смерти, и казнь наша только отсрочена».

Толстой–проповедник все время весьма озабочен тем, чтобы побольше напугать нас смертью, чтобы мы ходили в жизни, как приговоренные к смертной казни. Помни о смерти! Помни о смерти! Если ты всегда будешь помнить о ней, тебе будет легко и радостно «жить по–божьи». А жить по–божьи, значит – «отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивым» («Исповедь»). Отсекай от себя жизнь, умерщвляй ее, и смерть перестанет быть страшной. Смерть попирается смертью.

Но, слава богу, кроме Амиеля и проповедника Толстого, мы имеем еще Толстого–художника. И одно слово этого художника тяжелее и полноценнее, чем многие томы тех двух писателей. Художник же этот говорит:

«Не смертью попирается смерть, а жизнью. Не то помни, что нужно умирать, а помни, что нужно жить. Если есть жизнь, то «кончена смерть, ее нет больше».

XIV. «Будь всяк сам себе»

Подпольный человек Достоевского пишет: «С чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого–то нормального, какого–то добродетельного хотения? С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно–выгодного хотения? Человеку надо – одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела».

Мы достаточно видели, что к добродетельному хотению резко отрицательно относится и художник Толстой. Добродетельное хотение – это смерть для души. Выбившись из–под власти добродетельного хотения, Оленин пишет: «Я был мертв, а теперь только я живу!» И Кити в волнении восклицает: «Ах, как глупо, как гадко!.. Нет, теперь уже я не поддамся на это! Быть дурною, но по крайней мере не лживою, не обманщицей! Пускай они живут, как хотят, и я, как хочу. Я не могу быть другою!» И так все.

Будь свободен, будь самим собою, – одинаково говорят и Достоевский и Толстой. Но мы уже знаем, к чему ведет свобода у Достоевского. Дать душе проявляться свободно – это значит выпустить на простор чудовищные, хаотические силы, клокочущие в недрах души. Они вырвутся вулканическими взрывами, сшибутся, завьются вихрями и в клочья разнесут бессильную душу, посмевшую вызвать их из глубин. И с ужасом, с отчаянием убедится человек, что свобода, которой он так страстно желает, не для него, что «не в силах слабая человеческая душа вместить столь страшного дара». «Никогда, – говорит Великий Инквизитор, – ничего и никогда не было для человека невыносимее свободы!»

То самое, что перед Достоевским стоит мрачною, неразрешимою, безысходно трагическою задачею, для Толстого есть светлая, радостная заповедь. И это потому, что для него душа человека – не клокочущий вулкан, полный бесплодными взрывами огня, пепла и грязи, а благородная, плодородная целина, только сверху засоренная мусором жизни. Действительно из недр идущее, действительно самостоятельное хотение человека только и может заключаться в стремлении сбросить со своей души этот чуждый ей, наносный мусор.

«Тогда Нехлюдов был честный, самоотверженный юноша, готовый отдать себя на всякое доброе дело; теперь он был развращенный, утонченный эгоист, любящий только свое наслаждение. Тогда мир божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать, теперь в этой жизни все было просто и ясно и определялось теми, условиями жизни, в которых он находился… И вся эта страшная перемена совершилась с ним только оттого, что он перестал верить себе, а стал верить другим».

В Сибири, при переезде на пароме через реку, князь Нехлюдов знакомится со стариком бродягой.

«– Никакой веры у меня нет. Потому никому я, никому не верю, окроме себе, – быстро и решительно сказал старик.

– Да как же себе верить? – сказал Нехлюдов. – Можно ошибиться.

– Ни в жизнь, – тряхнув головой, решительно отвечал старик.

– Так отчего же разные веры есть? – спросил Нехлюдов.

– Оттого и разные веры, что людям верят, а себе не верят. И я людям верил и блудил, как в тайге; так заплутался, что не чаял выбраться… Значит, верь всяк своему духу, и вот будут все соединены. Будь всяк сам себе, и все будут за едино».

Быть самим собою, отыскать в глубине своей самого себя – в этом вся жизненная задача человека. Но, конечно, для Толстого смысл этой задачи совсем не тот, что, например, для Макса Штирнера. Штирнер пишет: «Во всякий момент мы бываем всем, чем мы быть можем, и не должны быть чем–то большим». Для Толстого мы очень редко бываем «всем, чем мы быть можем», а можем мы быть чем–то гораздо большим, чем мы есть. Жизнь – это нечто более трудное, чем думает человек. Более трудное, – но также более глубокое и более ценное. Добрые гении светлым сонмом окружают человека и шепчут ему внятные, радостные призывы. Чутко вслушиваться в них, смело следовать им – и жизнь засияет чудесным, неслыханно ярким светом. «Иго мое благо, и бремя мое легко».

Но опять и опять следует подчеркнуть: голоса эти призывают не к добру. К живой жизни они зовут, к полному, целостному обнаружению жизни, и обнаружение это довлеет само себе, в самом себе несет свою цель, – оно бесцельно. Из живой же жизни – именно потому, что она – живая жизнь, – само собою родится благо, сама собою встает цель. «Каждая личность, – говорит Толстой в «Войне и мире», – носит в самой себе свои цели и между тем носит их для того, чтобы служить недоступным человеку целям общим».

Цели эти настолько недоступны человеку, что даже само добро, истинное добро, бывает результатом его деятельности только тогда, когда человек не ставит себе добро целью.

Николай Ростов хозяйничает в деревне. «Когда жена говорила ему о заслуге, состоящей в том, что он делает добро своим подданным, он сердился и отвечал: «Вот уж нисколько; для их блага вот чего не сделаю. Все это поэзия и бабьи сказки – все это благо ближнего». И должно быть, потому, что Николай не позволял себе мысли о том, что он делает что–нибудь для других, для добродетели, все, что он делал, было плодотворно».

То же и с Левиным. «Прежде, когда он старался сделать что–нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, он замечал, что мысли об этом были приятны, но самая деятельность всегда бывала нескладная; теперь же, когда он стал более и более ограничиваться жизнью для себя, он чувствовал уверенность, что дело его необходимо и что оно все становится больше и больше».

Живи для себя, не думай о других и о добродетели – и дело твое будет плодотворно, будет необходимо для жизни… Это значит: не нужно, чтоб тебя механически вело узкое, намеренное добро – оно только сушит, обесцвечивает душу, и потому ничего не дает для жизни. Задача твоя: органически развивать себя из самого себя, проявлять ту радостную, широкую, безнамеренную жизнь, которую заложила природа в тебе, как и во всех живых существах. Только живи подлинною своею сущностью, и само собою придет единение с миром, придет добро. Об этом уж без нас позаботится природа, благая и мудрая, которую не нам учить и не нам направлять.

XV. Природа

Во время той же беседы, о которой я рассказывал, Толстой заговорил о присланной ему Мечниковым книге его «Essai de la philosophie optimiste». С негодованием и насмешкой он говорил о книге, о «невежестве», проявляемом в ней Мечниковым.

«Он, профессор Мечников, хочет… исправлять природу! Он лучше природы знает, что нам нужно и что не нужно!.. У китайцев есть слово – «шу». Это значит – уважение. Уважение не к кому–нибудь, не за что–нибудь, а просто уважение, уважение ко всему за все. Уважение вот к этому лопуху у частокола за то, что он растет, к облачку на небе, к этой грязной, с водою в колеях, дороге… Когда мы, наконец, научимся этому уважению к жизни?»

Природы с ее колебанием и противоборством разноречивых устремлений, с дисгармоническою несогласованностью и болезненными уклонениями ее инстинктов – такой природы для Толстого не существует. Она всегда блага, всегда божественно–мудра – тою глубокою мудростью, которой ум человеческий не должен дерзать даже касаться. Исправлять природу, пытаться направить ее по своему человеческому разумению – это для Толстого такое же смешное безумие, как если бы человек, желая улучшить форму цветка, стал вывертывать его из бутона и по своему вкусу обрезывать лепестки.

Отсюда – резкое и решительное отрицание, например, медицины. Доктора запретили жене Позднышева кормить ее ребенка. Для них это легко, просто и понятно: кормление истощает женщину, – не нужно кормить. Но они не видят, что этим они разрушают целый сложный, чудесный мир, в котором жизненно–неразрывно все связано одно с другим. «В это самое время ее свободы от беременности и кормления в ней с особенной силой проявилось прежде заснувшее это женское кокетство… Я особенно ревновал в это время, во–первых, потому, что жена испытывала то свойственное матери беспокойство, которое должно вызывать беспричинное нарушение правильного хода жизни; во–вторых, потому, что, увидав, как она легко отбросила нравственную обязанность матери, я справедливо, хотя и бессознательно, заключил, что ей так же легко будет отбросить и супружескую».

Смешны и нелепы старания врачей устанавливать правила, как жить человеку, как есть, спать, как выхаживать детей. Глубоко и прочно все нужные правила заложены в человеке самою природою; только к ней нужно прислушиваться, к ее блаженному, непогрешимому голосу, а не к выведенным из ума, бесконечно разнообразным и постоянно сменяющимся правилам докторов. «Кормить так, тем; нет, не так, не тем, а вот этак; одевать, поить, купать, класть спать, гулять, воздух, – на все это мы с женой узнавали всякую неделю новые правила. Точно со вчерашнего дня начали рожать детей».

Подобное же отношение вызывает к себе со стороны Толстого и наше обычное воспитание. Оно до глубины души возмущает его «недостатком уважения к человеческой природе».

«Воспитание, как умышленное формирование людей по известным образцам, не плодотворно, не законно, не возможно, – говорит Толстой. – Воспитание портит, а не исправляет людей. Чем больше испорчен ребенок, тем меньше нужно его воспитывать, тем больше нужно ему свободы».

«Но ведь дети не всегда знают, что им нужно, дети ошибаются и т. д., слышу я. Я не вхожу в такой спор. Этот спор привел бы нас к вопросу: права ли перед судом человека природа человека? и проч. Я этого не знаю и на это поприще не становлюсь».

Толстой это знает, и знает совершенно определенно. Для него тут даже вопроса не будет. Конечно и конечно, природа права!

«Не бойтесь: человеку ничто человеческое не вредно, – пишет он. – Вы сомневаетесь? Отдайтесь чувству, и оно не обманет вас. Поверьте его природе».

Мудро, любовно и нежно ведет человека природа по его жизненной стезе. И даже в самых, казалось бы, ужасных, в самых жестоких своих проявлениях она все та же – по–всегдашнему мудрая, благая и великодушная.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю