355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вержилио Феррейра » Утраченное утро жизни » Текст книги (страница 8)
Утраченное утро жизни
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 05:30

Текст книги "Утраченное утро жизни"


Автор книги: Вержилио Феррейра



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)

И я подумал: «Он же будет изо всех сил бить по моим рукам во имя Господа!» Но я достаточно силен, чтобы выстоять. И вытянул руку.

– Ближе.

Я сделал то, что он требовал. В зале стояла гробовая тишина. Кто-то, насвистывая, прошел мимо окна. Солнце, прощаясь, медленно спускалось с неба. Все находилось на своих местах. Отец Лино освободил руку и принял удобное положение. С уверенностью он поднял вверх палматорию и, чуть повернув ее, с силой нанес первый удар. Огонь тут же обжег мои пальцы, и я почувствовал, что кисть руки разбита. Но тут боль поползла к плечу. Однако прежде, чем я ощутил ее в полную силу, палматория вновь обожгла мою руку. Эхо вторило ее жестким ударам. Теперь мне показалось, что новая вспыхнувшая боль была более сильной, когда палматория вторично опустилась на руку.

– Другую руку!

Я не закрывал глаз, похоже, благодаря неведомой мне доныне внутренней силе, и даже не заплакал. И протянул вторую. Рукав сутаны отца Лино от наносимых рукой ударов упал. Он отбросил его и снова поднял вверх палматорию. Моя правая рука возвращалась к жизни, но была тяжелой и болела. И тут же сухой удар палматории разбил мою левую руку. Один за другим следовавшие удары только подчеркивали царившую тишину. Вокруг не было никого: только я и моя боль. Острая боль начала было подниматься вверх к левому плечу, когда новый удар обжег кисть снова. «Можешь бить меня, святой отец, сколько захочешь. Я выдержу. Бей, бей! Еще раз бей». И он бил. Наконец устал. Тут я взглянул на отца Алвеса. Стоя на кафедре, он был бледен как смерть.

– Час на коленях, – приказал отец Лино.

Я опустился на колени. Руки мои повисли, как плети. И так целый час я был предметом насмешек со стороны своих коллег и себя самого. Потом спустя какое-то время все обо мне забыли и, сидя за партами, листали свои книги. И все же время от времени я ловил на себе молчаливый и сострадательный взгляд отца Алвеса.

XVI

Через несколько дней у нас был экзамен. Я готовился к нему, как мог тщательно, не преследуя никакой цели. Усталость от всего отвращала меня от жизни, и даже с Гауденсио я разговаривал очень редко. Однако мой уход в себя снова привлек внимание отцов-надзирателей, и я вынужден был вести себя разумно. Потому что самым желанным грехом, как и самым преследуемым в семинарии, как я уже говорил, был грех одиночества. И как только один из нас отдалялся от всех остальных и уходил в себя, бдительность святых отцов тут же себя обнаруживала и они прилагали все усилия, чтобы вернуть нас обществу себе подобных. Старшим хорошо было известно, что давление извне загоняет нас каждого в глубь себя. Как и известно то, что открытие нас самих себе самим было чудесным открытием нашей силы, о которой мы и не подозревали, силы и свободы. Здесь, в нашей личной свободе, никакие мечты не отрицали зова нашей судьбы. Потому-то нас оттуда и изгоняли. Но возникала опасность, что, будучи изгнанными, мы, объединив свои, сообщенные друг другу свободы, окажемся еще сильнее. Так нас вынуждали интегрироваться в геометрическую солидарность, шумную и внешне декоративную, как изразцы. Но как бы то ни было, время от времени тайно я продолжал общаться с Гауденсио. Я ему верил, верил без каких-либо заверений, и вера эта была более подлинной и искренней, чем наш детский наивный взгляд. Поэтому как-то на вечерней переменке я сказал ему:

– Гауденсио, теперь, после больших каникул, что бы ни случилось, я покину семинарию.

– Я тоже, – поспешил меня заверить Гауденсио, волнуясь.

– И очень может быть, что не приеду на «Retiro»[15]. B середине каникул, если, конечно, не будет настаивать мать.

Тут Гауденсио вдруг посмотрел на меня серьезно и спросил:

– Тогда почему же ты, если собираешься оставить семинарию, так старательно учишься и хорошо ведешь себя?

Я не знал. Но ощущал какое-то новое спокойствие, как некую конечную истину. И мне казалось, что если я не буду вести себя хорошо, то вызову гнев Божий, который, похоже, согласен с моим решением. Вот потому-то я тщательно готовился к экзаменам, зная, что потом, потом все будет хорошо и навсегда. Я приеду домой и скажу матери:

– Мама, я не хочу быть священником.

Она, возможно, засмеется и, радостно всплеснув руками, скажет:

– Смотрите-ка, он не хочет быть священником! Но, если ты не хочешь быть священником, сын, оставайся дома.

Я тут же сниму черный галстук, стану ходить в рубашке, валяться, как животное, на земле, наслаждаясь своей свободой.

Несколько дней спустя все экзамены были сданы. Однако отъезд на каникулы на этот раз был для меня необычным. Семинаристы уезжали на каникулы не все сразу, а группами, по мере того, как сдавали экзамены. Я уехал одним из первых. Передо мной уехал Таварес, у которого было двенадцать по латыни и географии, одиннадцать по португальскому, потом Таборда, у которого было одиннадцать по всем трем предметам, и Палмейра, у которого одиннадцать по португальскому и географии, а латынь была перенесена на более поздний срок.

И вот ранним утром я отправился к себе в деревню, а Гауденсио остался. Очень хорошо помню это свободное и прекрасное утро, встававшее над Гуардой и горной цепью Ковильяна. Проводить нас, меня и нескольких семинаристов из другого отделения, вышел один из священников. Какое-то время он смотрел нам вслед. Однако очень скоро поворот дороги освободил нас от соглядатая. И опять я почувствовал чрезмерный прилив сил, словно вдруг оказался богатым и не знал, что делать со своим богатством. Поскольку шедшие со мной семинаристы были из другого отделения и я не знал их, то оказался один и сам себе хозяин, и получалось, что я вроде бы и с семинарией, и без нее, а потому более свободный. Дорога, по которой я столько раз ходил в строгом семинарском строю, теперь под моими свободными ногами бежала мне навстречу, как близкий и заждавшийся меня друг. Я посмотрел на встречавшие меня по-братски деревья. Остановился около одного, пробежал по его морщинистой коре взглядом и был взволнован, почувствовав его близким моей судьбе и судьбе деревьев моей далекой земли. Утро медленно раскрывало веер солнечного света по всему горизонту, поглядывая на мир с необозримой высоты неба. Огромная триумфальная арка поднималась от края и до края, и я, молчаливый и удостоенный этой чести, проходил под этим готовым обрушиться сводом. По стечению обстоятельств никто из семинаристов в поезд со мной не сел. Поэтому мне показалось, что все движение на станции было из-за меня, и это меня смущало. Но в вагоне третьего класса ехала группа крестьян с открытыми корзинами на коленях, из которых они доставали еду и ели. И я нашел себе прибежище в укромном углу около окна и сел там. А вечером, уже на машине добрался до своей деревни.

Первые два дня, имея за плечами два семинарских года и сданные экзамены, я чувствовал свою значительность и даже как бы ею кичился. Дона Эстефания вела себя со мной вполне корректно, дети ее улыбались мне и разговаривали со мной с опаской, а мои родные смотрели на меня с умилением. И по всему этому мне казалось, что новизна моего появления и мое недолгое здесь присутствие давали мне право держаться с достоинством. Однако очень скоро все пошло по-старому, и я снова почувствовал себя одиноким и обиженным. Мариазинья вновь спрашивала меня, когда же я буду служить мессу, сеньор капитан посылал отнести на почту письма, а дядя Горра опять принялся причитать по поводу того, что, будучи священником, я не смогу иметь женщину. Однако больше всего меня мучила жестокость доктора Алберто, который вскоре тоже приехал на каникулы. Помню, как, ожидая его прибытия, все мы спустились вниз и ждали его у двери. Из повозки он вышел с обычным утомленным видом, косящим и стреляющим по сторонам глазом, и желтыми порочными руками. Поцеловал родителей, сестру и братьев, а увидев меня, поднял вверх палец и бросил:

– Привет, отец.

Дона Эстефания мягко улыбнулась шутке, а я покраснел.

Теперь в долгие августовские сиесты доктор Алберто призывал меня часто в свою комнату и, вытягиваясь на кровати, принимался со мною беседовать. Несколько раз предлагал мне вопрос для обдумывания и почти тут же засыпал. В основном ему нравилось со мной беседовать о церкви и священниках, которых я всегда с жаром защищал. А когда он пресыщался всем этим, то закуривал сигару и хрипло говорил, почти приказывая:

– Все. Поди поразмысли хорошенько.

И я уходил, не сказав ни слова. Но это не досаждало мне, так как доктор всегда обращался со мной бесцеремонно.

Однако чуть позже, по мере того как им завладевала скука, он, зная, что мои возможности отвечать на его вопросы исчерпаны, принимался надо мной издеваться:

– А вот что бы ты сделал, если бы нашел в своей комнате Каролину?

Ярость поднималась во мне, и грубость просилась на язык: «Взял бы!» Однако муть в голове и смятение чувств меня охватывали всего целиком, и я уходил из его комнаты. Чувствуя себя во власти всех и каждого, я считал себя побежденным насмешками и несправедливостью. Свойственный мне страх зажимал меня, а отвращение ко всему отравляло душу. С тайной злобой и полным яда стеклянным взглядом доктор Алберто радостно подшучивал надо мной:

– Тут говорят, что ты стреляешь за девицами. Они как-нибудь донесут на тебя епископу.

«Я убью его! Убью!» Мертвенно-бледный, я чувствовал, что истерзан и сгораю в пламени, которое сжигает каждый мой нерв… И холодно отвечал:

– Сеньор доктор, оставьте меня!

И вот однажды вечером я пошел к своим и говорил с матерью. Я хотел покончить разом со всем и обрести силу, которую у меня украли.

– Мама! Я не вернусь в семинарию!

В доме, кроме нас с матерью, никого не было. Дядя Горра по делам уехал из деревни, братья были на работе или где-то еще. Вечер стоял теплый, обласканная теплом земля бесшумно бурлила. Услышав сказанное, мать замерла и не произносила ни слова, масса ее тела как бы окаменела. Похоже, ее поразили не только слова, но и я сам, она явно испытывала передо мной робость. И, покорная, но с большой внутренней силой этой покорности, она заговорила со мной о голоде своих снов, как о величии Бога:

– Послушай, сын, однажды твой отец стал говорить о будущем твоих братьев. И сказал: «Парни есть парни, они в жизни пристроятся, а вот их сестры…» Он так никогда не говорил, но болезнь его, видать, оглупила. Потом он умер. И тут на днях твой дядя тоже сказал: «Когда Антонио станет священником, сестры, что помоложе, смогут быть при нем». Я никогда о том не думала, а услышала и обрадовалась, так обрадовалась! Почему же ты теперь не хочешь быть священником? Ты же все время писал, что ты всем доволен…

В раскрытые окна я видел скрученные от ярости злаковые поля, несшие на своем хребте проклятие жары. Огромный глаз смотрел на них с неба, смотрел не мигая, тишина вибрировала, как натянутая струна. Мать говорила, и от каждого ее слова, похожего на погребальную ласку, меня бросало в пот. У меня болело все тело, затылок пылал от жара.

– Почему ты не хочешь возвращаться в семинарию?

Я попытался объяснить, но мать заговорила еще тверже, затыкая мне рот. И я умолк.

– Что ты знаешь о жизни? – продолжала она, воодушевленная моим молчанием. – Всю свою жизнь я была голодной рабочей сукой. И если бы ты стал священником, я бы имела счастливую старость. А твоим братьям и сестрам было бы на кого положиться. Я не хочу об этом думать, но приходится. А что теперь?

И снова мой взгляд устремился к окну, мой мозг пульсировал.

– Я же вижу, вижу, что это хорошая судьба, – продолжала мать избивать меня словами, пользуясь моим молчанием. – Теперь вот и у Борральо сын – священник! И зимой он может есть сыр! Общаться со святошами. Я уже думала, что и я, что и меня ждет…

– Но ведь священником становится тот, у кого к тому призвание.

– Что это ты говоришь? Не говори мне по-латыни, я ее не понимаю.

Рогатая ярость разрывала мой живот на части. Бледный и измученный разговором, я позволил богохульству сорваться с языка:

– Я хочу быть мужчиной! Хочу иметь женщину!

– Ну так найди ее! – тут же сказала мать.

Ошеломленный, я замолчал. И мать, подумав о том, что сказала, замолчала тоже. Залетевшая было в окно муха отвлекла на какое-то время наше внимание своим жужжанием. Мы помолчали, сидя друг подле друга, оставаясь каждый при своем мнении с печальной уверенностью, что проблема не имеет решения. Я посмотрел на уставшую от волнения мать, на ее прямой молящий взгляд, и все это вызвало у меня одно единственное желание – умереть. И долгое время черная птица, махая своими крылами, летала вокруг нас, пытаясь нас примерить. Лицо моей матери выражало такую горечь, такое немое отчаяние. Тогда, переполненный состраданием, я подошел к ней, обнял и заплакал на ее плече. И все мое существо, не произнося ни слова, кричало: «О Боже! Как же я несчастен!»

– Ладно, – прошептала мать, притянув мою голову. – Иди-ка ты с Богом к сеньоре. Послушай, может, там что придумают.

Я ушел. Шум работ на полях, теперь уже оставленных солнцем, слышался на многие километры. Дующий с неба и с горы свободный ветер поднимался из глубины времен, кружил вихрем в небесной лазури и замирал где-то там, откуда должна была прийти ночь. Потерянный, я долго смотрел на вздымавшуюся гору с жадной и суровой любовью, как маленький загнанный зверь… Как никогда прежде плохо соображавший от усталости и оцепенения, я поднялся на самую высокую скалу и там в полном одиночестве простоял, открытый ночи и тишине, не помню сколько времени.

Итак, все для меня кончилось. А потому, когда пробил час Retiro, я поехал на встречу с коллегами. И теперь в группе семинаристов, которая пополнялась по дороге, печальным был только я один. Ведь Retiro было рассчитано на три дня – три дня молитв и спокойствия. А после семидесяти двух часов, отданных благочестивым упражнениям, каникулы продолжались, и все возвращались в свои дома наслаждаться сентябрьским покоем. И таким образом короткое жертвоприношение лишь увеличивало удовольствие, которое ждало всех по возвращении домой. Не ждало оно только меня. Да, да, я, как и все, возвращался домой на каникулы, но никогда к миру и надежде или хотя бы к мятежу в моей душе. Для меня все было утрачено, и я, уже будучи в вагоне, все время думал: пусть придет смерть, или пусть я буду в семинарии пленником, или отец Лино отобьет мне обе руки – мне все равно. А Гауденсио? – неожиданно вспомнил я. Кто победит у него: он или мать? И тут, спрыгнув с поезда, я увидел Гауденсио, протягивающего мне руку:

– Ну как каникулы?

– Гауденсио! Так ты…

И мы оба почувствовали облегчение и, возможно, оба молча, из трусости обвиняли друг друга. Я рассчитывал на храбрость своего друга, чтобы мучить себя самого ее отсутствием, он, без сомнения, на то же самое во мне. Однако мы оба оказались беззащитными и побежденными и теперь пытались найти друг друга в печальном взгляде, которым обменивались. Я не хотел знать, как произошло с ним это несчастье, как и он не спросил меня о моем. Примкнув к остальным семинаристам, мы один подле другого зашагали вперед по дороге в жаркую ночь.

XVII

Три дня прошли в беспрерывных молитвах, долгих часах молчания под сенью каштанов или в зале, общих исповедях, причастиях, благочестивых проповедях. Наконец, мука кончилась, из наших уст вырвался крик свободы, и мы вернулись к каникулам. Так, постепенно я, истерзанный установленным в семинарии порядком, привык к принятой здесь манере поведения. Сентябрь и его покой промчались галопом. Теперь деревня стояла в золотом уборе, а налетавший время от времени холодный ветерок уже свидетельствовал о набегах зимы. И вот одним сумрачным утром я опять отбыл в семинарию. И пожалуй, первый раз за эти годы мне показалось, что никто не обратил внимания на мой отъезд, потому что всем это было безразлично, точно я давно умер. Я сел в машину до Гуарды, в Гуарде в поезд и, наконец, вышел у Белой крепости, где поджидала нас ночь. В первый же день мы тайно подсчитали количество семинаристов, не вернувшихся в семинарию после каникул: Пирес из второго отделения, Соарес и Фернандо из первого и братья Са – из третьего. Потом все началось снова.

Теперь я был во втором отделении, как и Гауденсио. И поскольку мне поддержки было ждать неоткуда, чтобы противостоять своей судьбе, я решил работать в полном согласии с уставом. Менялся я постепенно, автоматически следуя дисциплине, и мои отметки по поведению поползли вверх, сделав меня примерным семинаристом. Начались занятия в аудиториях, подул ветер и пошел дождь, опять завыли собаки. Совсем скоро сбросили листву каштаны и удлинилась за счет утренних и вечерних часов ночь. Грязь покрыла дороги и семинарский двор, декабрьские ветры принесли заморозки, а потом время остановило свой бег. Последовали дни за днями и месяцы за месяцами, набегая один за другим, и я стал участником всего происходившего, но в то же время выросшим, как дерево на краю дороги. Много воды утекло с тех пор, и я определенно изменился, но в чем, сказать трудно. Припоминаю, как одно время все мы загорелись странным желанием носить очки и, как рассказывали, Палмейро носил их даже на каникулах, но не потому, что плохо видел, а из желания плохо видеть, чтобы в дальнейшем в них была потребность, что реально и случилось. Вспоминаю «Литературные конкурсы», которые проводились еженедельно и на которых декламировались стихи, а старшие семинаристы читали доклады по истории, объявляя их перед началом: «По документам золотых страниц нашей истории». Вспоминаю, с каким старанием Палмейро переписывал из словаря трудные слова, согласно понятию отца Томаса, чтобы лучше выучить, как они пишутся, вспоминаю и прически, которые разрешалось носить: под ежика или на косой пробор с зачесом на правую сторону. Вспоминаю и недозволенные разговоры о пороке одиночества, и невероятные истории, которые рассказывал Карвальо, полнокровный и импульсивный, грехи которого были почти «простительными», и легенду об одном Себастьяне, который во время поездок в Лиссабон познавал женщин во плоти.

Так я прожил год, пережив безумие, грустную мечту и тайное преступление. Прожил, вылепив себя смиренным, увидел себя отстраненным и от себя самого, и от жизни, которой не имел. Но в долгой дружбе с Гауденсио я все-таки чувствовал, что что-то человеческое во мне осталось. Настойчиво, но спокойно Гауденсио время от времени рассказывал мне о его земле, скромной профессии его отца и своих надеждах, когда станет взрослым.

– Клянусь, Лопес, что, когда подрасту, даже если мать будет против, уйду из семинарии, сбегу. У меня в Лиссабоне живет дядя, и он меня приглашает к себе: «Можешь приехать, когда захочешь». Он очень нас любит. Одна моя сестра живет у него почти постоянно.

Я слушал его, но как в это поверить? У меня уже не было никакой надежды и никакого желания. Да и никакой любящей души.

В другой раз Гауденсио рассказывал что-нибудь о священниках, а одним летним вечером, когда мы поднимались на холм, остановился и спросил меня:

– А ты никогда не думал: «А что, если Бога не существует?»

Я ничего не ответил, но посмотрел на Гауденсио с ужасом. Я мог понять все: недостатки семинарского устава, возможность интимного греха и даже разговоры, порочащие священников. Однако усомниться в существовании Бога мне казалось куда большим чудом, чем поверить в Его существование. В действительности же ужас заключался совсем не в том, что это было сказано Гауденсио, а в том, что вполне могло быть сказано и мной. Ведь эта мысль приходила мне в голову неоднократно. Это было явно искушение, и, дрожа от страха, я боролся с ним, как мог. Ведь если Бог не существует… Я тогда еще не представлял всех последствий, которые могли обрушиться на мир, лишенный божества. Но явно чувствовал, что вся сложная машина, которая обрабатывала мое детство, за которым Бог следил своим неусыпным оком, рухнула бы сама собой. И усомниться в существовании Бога значило нанести чрезмерное оскорбление, равносильное несостоявшемуся заговору убить правителя. И Гауденсио безумно храбр, потому что если храбрость не измеряется силой, то измеряется страхом, который придает силу, а Бог – это чистый ужас. Поэтому я смотрел на своего друга ослепленный и дрожащий от страха.

– Что такое ты говоришь?

Он, похоже, испугался тоже, но совсем не потому, что сказал, а потому, что увидел меня испуганным. Но я боялся за него, поскольку предчувствовал в тот великий летний вечер нависшую над нами обоими страшную и неотвратимую угрозу божественного гнева. Гауденсио пытался подбодрить меня:

– Не пугайся. Я же не сказал, что Бога нет. Я сказал только: «А что, если Бога не существует?» Ничего в этих словах плохого нет.

Но я боялся, или мне это казалось. И не отделался от страха ни на следующий, ни во все последовавшие дни. И тогда Гауденсио сказал мне:

– Извини меня за мою откровенность.

Вернулись экзамены, каникулы, насмешки моей деревни, казнившей меня каждый приезд. Вернулось все, и я во всем, что связывало меня с жизнью, увидел обычную истину: все было, как должно было быть. На эти каникулы Гауденсио не поехал и я тоже, так как утраченное детство вернуть было невозможно.

Опять было Retiro, опять был тихий сентябрь и октябрь. Потом пришла зима. В эту зиму одна из двух огромных собак сдохла, попав под машину, а всегда напивавшийся слуга Раваско, весь грязный и замерзший, был найден мертвым на дороге. И кроме всего этого и дружбы Гауденсио, которая меня поддерживала в моем несчастье, не было ничего, что бы мне еще запомнилось.

Но пришло и другое время. И снова я пережил удар судьбы. Однако кроме отчаяния он принес мне и храбрость, которой у меня не было раньше, чтобы покончить со всем сразу. И на следующих каникулах, как я расскажу дальше, дрожа от гнева и радости, я поступил как настоящий мужчина и ушел из семинарии.

XVIII

Сухой февральский ветер всегда приносил в семинарию болезни и дурные предзнаменования. Это был свистящий и опасный ветер, поднимавший дыбом волосы, шумный, насмешливый и частенько дувший при солнце, но пронизывавший насквозь до костей. Помню хорошо его вцеплявшиеся в тебя железные когти, его четкое присутствие, чистое до голубизны, резкое, колючее. Белый и острый в заморозки, он был изощренно коварен, проникая в любую щель длинных коридоров и залов.

Таким образом, когда в тот год среди семинаристов начался грипп, никто не удивился. Но однажды на занятиях по португальскому языку отец Томас спросил:

– Сколько человек отсутствует?

Мы принялись считать. Отсутствовало десять. И в изумлении переглянулись, поняв только сейчас, что десять больных из тридцати, которые должны были присутствовать в аудитории, это уже много. Однако позже в зале для занятий мы заметили, что пустуют парты во всех отделениях. Между тем вскоре заболело еще несколько семинаристов. Я видел, как, заболевая, они уходили из зала, и ждал своей очереди. Потому что быть больным, даже принимая слабительное, было счастьем: ты не шел ни на молитвы, ни в аудитории, весь день разговаривал со своими соседями, ел после приема слабительного все то, что ели надзиратели, и выздоравливал. Однако я был крепкого телосложения и, похоже, ждал напрасно.

– Сколько отсутствует сегодня?

– Тринадцать.

Заболели Фабиан, Валерио, Гауденсио. Теперь отцы-надзиратели забили тревогу. И действительно, через восемь, девять дней заболело два десятка семинаристов. Все в изоляторе не помещались, и многие заболевшие оставались в спальнях. Строгий семинарский устав смягчился: уроки шли не всегда, разговаривали везде и всюду. Мои коллеги по залу для занятий заболели все, в столовой тоже было много пустующих мест, слуги ходили по коридорам, разнося бульоны и лекарства. При первых симптомах лихорадки отцы-надзиратели ослабляли вожжи науки и отправляли нас в кровати. Я, всегда стойкий к холоду и болезням, начинал впадать в отчаяние. Зависть ко всем болеющим была во мне столь сильна, что как-то утром я пожаловался на недомогание.

– Идите в кровать немедленно.

Я пошел. Эпидемия продолжалась. Что ни час, вокруг меня больными занимались все новые и новые койки, и, похоже, не оставалось другого средства, как закрыть семинарию. И тут я тяжко раскаялся, что сказал отцам неправду, потому что лежание в кровати среди больных и запах болезни сделали свое дело и я действительно почувствовал себя плохо. И вот как-то утром первые выздоровевшие семинаристы отбыли домой. Теперь в семинарии оставались лишь те, кто продолжал болеть, и в огромных помещениях было пусто и ужасно, как никогда. Скоро к остававшимся в семинарии больным приехали родственники, привезя на машинах то, что было возможно. Поскольку мое состояние тяжелым не было, меня очень скоро оставили без внимания. А поэтому я наблюдал за всем, что происходило вокруг, с праздным интересом. К тому же долгое лежание в кровати лишило меня сна, что вынуждало меня вслушиваться в завывание ветра и в фантастическое движение в семинарии, которое не прекращалось ни днем, ни ночью. Встревоженные сообщениями об эпидемии родственники прибывали из отдаленных районов где-то на рассвете и громко стучали во все двери. Дежурный надзиратель в накинутом на плечи одеяле шел открывать дверь. Другие надзиратели и слуги ухаживали за все время стонущими тяжелобольными. Между тем поправлявшиеся семинаристы говорили всем и всему вокруг «прощай», и уезжали домой. Я тоже чувствовал себя лучше, но дона Эстефания мне не писала, а у меня не было денег на дорогу. Скоро в семинарии остались только тяжелобольные да тени, бродившие в пустых залах. Две лампадки, стоящие по углам спальни, казалось сосредоточенно молились, возвещая смерть. Удушливая тишина, отягощенная запахом пота, наполняла длинный зал, поднималась вверх к потолку по колоннам. Пугаясь теней, я тревожно вслушивался в ночные шумы, в тяжелое дыхание болезни, в шаги в коридоре, в дребезжание от ветра оконных стекол… И подолгу ждал, что вернется утро и заглянет в высокие и пустые окна. И наконец оно вернулось, медленно отпугивая ночь, рассеивая свет лампадок и заполняя все своим светом. Гауденсио лежал на кровати, стоящей прямо напротив со стороны умывальников. И когда пришло утро, мы помахали друг другу.

Однако на другое утро ему стало хуже. Я поднял руку и помахал ему, но он только смотрел на меня и все.

– Тебе хуже? – спросил я.

Он покачал головой. Потом начался день, длинная тусклая череда часов, гулких, как эхо в гроте. Поскольку меня не лихорадило, отец Томас приказал мне:

– Вставайте, вставайте, сеньор! Вы, похоже, не без лени.

Приказ меня не огорчил. Я встал, подошел к Гауденсио, который тяжело дышал, лежа с закрытыми глазами. И подумал: «Ему плохо, о, Господи, ему очень плохо». Потом побродил по коридорам и залам со странным чувством гостя и забыл страхи прошедшего дня. Устав семинарии не действовал, всем правила суматоха персонала вокруг тяжелобольных. Я поел в спальне, один постоял в часовне, даже постоял у окна и посмотрел на проходившую мимо дорогу и лежавшие вокруг поля, чего нам никогда прежде не разрешалось делать. И под вечер, когда возвращался в спальню, столкнулся с бегущими в тревоге слугами и отцами-надзирателями. Огляделся, чтобы понять происходящее. И понял тогда, когда увидел кровать Гауденсио пустой.

Потом, когда суматоха и переполох улеглись, спальня и коридоры были пусты и немы, точно после ограбления, со всех сторон стала наступать ночь и тишина дома показалась мне особенно глубокой. Я встал с кровати и один, согбенный и беспокойный, пошел посмотреть залы. Нигде никого не было – пусто, как никогда. В спальне третьего отделения пламя двух ацетиленовых горелок слабо освещало эту тишину. Я проследовал дальше мелкими шажками. Но ни одной тени не появилось ни в коридоре, ведущем к лестнице, ни в молельню. Разве что на всех углах горели горелки на стеклянных подставках. И вдруг, затерянный среди теней, я вздрогнул от страха и остановился. Яростно вслушивался я в самые далекие шумы. Но слышал только удары своего сердца. Темная масса ночи наполняла все вокруг, сосредоточивалась под потолком. Снаружи возле ограды завыла собака, и холодный ужас заставил меня спрятать лицо в своих изможденных руках. Я побежал к полуоткрытой двери в молельню и заглянул внутрь. Никого. Только вверху трепетало пламя зажженной лампады. И неожиданно подумал: «Если Гауденсио плохо, о Господи, яви свое могущество и спаси его». Но тут же испугался, нет, не брошенного вызова Богу, а того, что этот вызов может сказаться на болезни друга. И, погрузившись в ужас и одиночество, замер, не зная, что делать, и стал смотреть в окно на утопавшую в темноте изгородь, лес, гору, холодное небо, утыканное звездами. Чистая гармония смерти оплетала ночь железными нитями, объединяя все вокруг плотной сетью. А вдалеке возникали одетые туманом белые призраки, которые с восторгом присутствовали при исполнении судьбы. Пещерный холод сковал мне кости, глубокое забвение сплавило меня с неподвижно лучившейся смертью, и все во мне замерло. Но резкий шум вернул меня к действительности. Я вышел через верхнюю дверь и дошел до конца коридора. Язычок пламени лампадки потрескивал. Здесь начиналась другая спальня, отделенная от коридора фанерой. Стоя, я вглядывался в этот извилистый коридор, который вел к медицинскому пункту, где я надеялся что-нибудь узнать о Гауденсио. Но и здесь, как во всем доме, стояла та же глубокая тишина. Как вдруг один из слуг, спотыкаясь, бросился бежать как сумасшедший. Мохнатая рука сжала мне сердце. На той же скорости слуга сбежал вниз по лестнице и скрылся со своей тревогой в ночи. Потом я услышал его шаги на первом этаже, и опять все стихло. Потом он вновь появился на лестнице и пошел к медицинскому пункту. Какое-то время я ждал, что последует дальше. И вот, наконец, в конце коридора заклубились тени. Я смотрел на них, не отрываясь. Это шли отцы-надзиратели, шли медленно прямо на меня, я скрылся в спальне. И вновь возникло движение, отец Пита прошел рядом с моей кроватью. Я приблизился к нему с уверенностью в сердце.

– Сеньор отец! Как чувствует себя Гауденсио?

Отец Пита посмотрел на меня долгим и тяжелым взглядом, от которого у меня захолонуло сердце. Потом, взяв себя в руки, он молча перекрестился.

– Умер! – закричал я как безумный.

– Тихо, кругом больные, – сказал он мне.

– Умер?! – спросил я как в бреду.

– Он уже пред Господом, – подтвердил отец Пита. – Умер!

Я, оглушенный, застыл на месте, глядя на священника, на ночные тени, и наконец понял, что в мире есть смерть. И тихо повторил: «Умер, умер».

Тут я залился слезами и отдался горю по хорошему другу и его неосуществленной мечте, в то время как отец Пита попросил меня не шуметь и перекрестился еще раз.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю