355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вержилио Феррейра » Утраченное утро жизни » Текст книги (страница 2)
Утраченное утро жизни
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 05:30

Текст книги "Утраченное утро жизни"


Автор книги: Вержилио Феррейра



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

IV

Играли мы наверху на лесной поляне, откуда хорошо было видно отделяющее нас от мира пространство. Глядя на долину, мы справа видели холмы Гардуньи, слева – оправленный в горы Ковильян и прямо – пустынные места, с которых до нас время от времени доносился прощальный свисток паровоза.

Инстинктивно я потянулся к Гауденсио, и не только потому, что мы оказались с ним рядом в зале для занятий, но и потому, что он, как и я, был беден и беззащитен. На второй день нашего пребывания в семинарии старшие семинаристы, словно сорвавшиеся с цепи псы, стали разыскивать его во время перемены, чтобы учинить дознание: «Где он?», «Как его зовут?», «Что сделал его отец?»

Это было жестоко. Его терзали вопросами весь день.

После учиненного допроса Гауденсио исчез. Я долго искал его в лесу и наконец нашел: он, задумчивый и одинокий, сидел, прислонившись к стволу каштана. Я сел рядом, и, сидя рядом, мы молчали. Сильно пахло прелым листом, что возвещало приход бесцветной усталой осени. Застывшие, точно замершие на холме, тонкие каштаны удрученно сбрасывали свои пожелтевшие листья. На влажном ярко-синем небе задумчивое солнце, как старый, сидящий в кресле инвалид, у которого нет никаких надежд на завтра, сторожило безо всякого интереса конец дня. А в долину, как в могилу, спускался густой туман, который, точно саваном, навсегда укрывал память о лете. Я посмотрел на Гауденсио, горечь в его глазах не исчезла. Тогда я молча взял его за руку – мне показалось, что так мы защищены от злобы людей и всего того, что нам угрожает в жизни, надежнее. Но тут же заметил, что Гауденсио, не обращая на меня внимания, безутешно плачет: по его лицу катились крупные горькие слезы. Я с силой сжал его руку, умоляя:

– Не плачь, Гауденсио.

– Я хочу уехать, – сказал он мне, полностью сознавая, что это невозможно.

Я хорошо понимал, что он предоставлял мне право быть сильнее его только потому, что он плакал, а я нет. И тогда я сказал:

– Тоска пройдет, ты увидишь, это только вначале.

– Это почему же мальчик плачет? – вдруг услышали мы у себя за спиной.

От неожиданности мы обернулись. Перед нами, как вестник бедствия, стоял отец Канелас со свистком в руке. Сразив меня своей храбростью, Гауденсио повернул к нему свое широкое мокрое лицо и сказал:

– Я хочу уехать.

– После перемены придешь ко мне. А сейчас будьте добры идти играть, как все.

На разбитой среди каштанов площадке с утрамбованной красной землей бегали семинаристы, они играли во флажки и поднимали штангу. Мы побежали к ним, но тут по свистку отца-надзирателя перемена кончилась. И Гауденсио пошел к Канеласу. Вернулся он от него совсем иным и больше не говорил о своем желании уехать из семинарии. И не отвечал на мои вопросы.

На урок, который начался после перемены, неожиданно, к изумлению стоящего на кафедре бедного отца Питы, пожаловал пунктуальный и тощий, как бесплодная истина, отец Мартинс и поразил нас странным приказом:

– Все те, у кого имеются съестные припасы, какие бы они ни были, будьте добры пойти за ними и сдать их немедленно.

Съестные припасы, отец? Я был потрясен услышанным. Семинаристы переглядывались, тщетно ища поддержки. Но ничего не поделаешь, друзья. Я смотрю то на одного, то на другого, явно медля. Потом под пристальным взглядом отца Мартинса и выпученных глаз отца Питы с подозрением оглядываюсь назад. Гауденсио, который, вернувшись от отца Канеласа попробовал мои фиги, и теперь смотрит на меня, объятый ужасом. Повинуясь тысячелетнему инстинкту покорности, я уже было собирался подняться, как вдруг случайно увидел пристально смотревшего на меня и старавшегося внушить мне смелость Гаму. Неожиданно объявившаяся во мне храбрость пригвоздила меня к стулу.

– Не отдам, – сказал я Гауденсио уголком рта.

Угрожающе спокойно Гама продолжал сверлить меня взглядом и улыбаться.

Появились двое слуг, принесших и поставивших в конце зала две плетеные корзины. И тут же в эти самые корзины посыпались из наших рук остатки прекрасного мира, который для всех нас, похоже, перестал существовать. И сыпались до тех пор, пока каждый не очистил свою совесть и с печальной, еще детской верой не вернулся наконец к своему месту. И тут меня снова, точно ветер, подхватила и понесла радость того, кто способен в минуты жизни трудные противостоять насилию. И я, бросая вызов общей трусости, повторил перепуганному насмерть Гауденсио:

– Фиги – мои! Не отдам.

Да, фиги были моими, они утешали меня долгими бессонными ночами, отвлекали от воя собак, возвращали в родную деревню. Они были моими, это точно, как и то, что я был еще жив…

К вечеру, после чтения молитв по третьему десятку ректор прочел нам проповедь. Вошел он в часовню незамеченным через главную дверь, помолился и встал перед главным алтарем. Он был невысокого роста, не груб и не агрессивен. Говорил мягко, спокойно, чуть в нос. И, как мне было известно, никогда никого из семинаристов жестоко не наказывал. И все же по прошествии стольких лет он вспоминается мне как символ совершенного страха. А все потому, что ощущавшаяся в нем сила, вызывавшая чудовищный ужас, ничего не имела общего ни с подстерегавшими нас тенями отцов-надзирателей, ни тем более с возможными муками. Страх, который внушал он нам, не был страхом, внушаемым ни колдуном, ни тем более палачом. Его террор был безмолвным. Поэтому самым страшным было услышать: «Идите в кабинет ректора». Непререкаемая власть абсолютного сеньора была столь очевидна, что оспаривать ее было равносильно откровенному богохульству, а его слова, отделенные друг от друга паузами, как пропастями, имели предупредительное значение для всех и оставляли после себя открытое пространство безумия. То, что он говорил, значения большого не имело, но в сказанном ощущалось такое могущество, которое все мы должны были принимать за величие и чудо, как слова пророков.

Это был первый раз, когда я его слышал. И тут же почувствовал себя в его власти. Между тем ничего нового им сказано не было. Из первого пункта медитации нам уже все было известно о божественных замыслах. Но теперь к тому же было и присутствие этого человека, присутствие, говорившее нам то, что он, с пренебрежением относящийся к словам, глава всему и определен здесь судьбой, о чем свидетельствовала серьезность его лица от вечности. В моем мешочке еще оставались фиги, напоминавшие мне о детстве и моей деревне. Но в этот момент, глядя в лучившееся лицо ректора, который изъяснялся невероятно мягкими словами, я смутно почувствовал, не знаю, как это выразить, что моя судьба непоправима. Когда тайком я ел фиги, не смиряя своей гордыни, я еще мог заблуждаться, считая себя хозяином своей судьбы, но теперь ясно понял, что моя судьба и судьба всех нас безраздельно в его руках.

И вот в тот вечер, когда нам разрешили написать письмо домой, я все, как есть, ничего не утаивая, рассказал своей матери. Рассказал, от чего страдал, рассказал об ужасе моего одиночества и о большой тоске по деревне. И закончил тем, что объявил о своем желании уехать из семинарии. Я закрыл письмо, хорошенько его заклеил, а чтобы быть уверенным, что никто его не вскроет, налепил сверху марки. После занятий, но перед вечерней молитвой мы отдавали свои письма отцу Мартинсу. Но, посмотрев на мое письмо, отец Мартинс холодно и жестко заявил мне:

– Все письма сдаются открытыми. Разве вам не известен устав семинарии?

Открытыми? Я отдернул руку и сжал в ней свое преступное письмо. Но что же делать? Ведь отдать его открытым значило признать себя виновным. А написать новое не было времени. В смущении я двинулся к своей парте, стал перебирать бумаги, попытался засунуть письмо в карман. Однако злой и прямолинейный отец Мартинс окликнул меня:

– Так вы не даете свое письмо?

Обескураженный, я онемел. Двенадцать пар глаз впились в меня алчно, предвкушая скандал, который обещает развлечь их. Как я возненавидел отца Мартинса, своих коллег, жизнь! Боже, возненавидел все, что мог! Но моя ненависть, как всегда, была печальной. Отец Мартинс протянул руку:

– Разрешите посмотреть ваше письмо.

Но я его уже протягивал, страстно желая освободиться от греха, признавая, что это грех. Я поднимаюсь по ступеням кафедры, словно на эшафот, и отдаю позорящее меня письмо. И тут все входит в свою обычную колею: мы строимся, поднимаемся в часовню на вечернюю молитву и поверку совести и ложимся спать. Но я, промучившись всю ночь страхами, засыпаю только под утро.

V

Все утро следующего дня я прождал, что меня вот-вот вызовут к ректору. И каждую минуту, едва черная сутана ко мне приближалась, думал: «Боже, уже». Но нет. И все же в конце перемены высокий, чуть сутулящийся отец Алвес положил мне на плечо свою широкую руку и сказал:

– Идите, сеньор, к ректору. – И тут же, притянув меня к себе и понимающе заглядывая в глаза, спросил: – Что же это ты, сын мой, сделал?

Я посмотрел без страха в лицо этому доброму человеку, который обращался ко мне, как к сыну, и доверительно сказал:

– Написал в письме, что хочу обратно домой.

– Ба! Детские глупости! – воскликнул он сам себе.

Я посмотрел на него, устыдившись его восклицания. Но тут один из семинаристов отвлек его из-за возникшего между семинаристами спора о штанге, и я остался один. Чтобы избавиться от одиночества, я бросился вниз по склону и на середине пути столкнулся с Гамой, который шел вверх. Он шел медленно, печатая каждый шаг, но с осторожностью, точно опасался в любой момент оказаться в ловушке.

– Куда это ты? – спросил он меня, не оборачиваясь.

Я остановился, посмотрел по сторонам.

– К сеньору ректору.

– Не бойся! – подбодрил он меня. – Как-нибудь…

– Что как-нибудь?

– Молчи. Никому ни слова. Никому ничего не рассказывай!

Что не рассказывать-то? Но Гама уже шел дальше, его обросшая голова была втянута в плечи, крупные руки висели по обе стороны туловища. На какое-то время я остановился, чтобы взглянуть на высившийся передо мной холм, но проходившие мимо семинаристы уже стали обращать на меня внимание и оборачиваться, и я снова пустился в путь. Миновал вереницу уборных, где у каждой кабинки стоял семинарист, прошел мимо забора, возле которого колол дрова один из работников, и не в пример обыкновению не позавидовал ему, как это делал обычно каждый раз, проходя мимо. Теперь, когда я уже находился в длинных семинарских коридорах, я сдерживал шаг. На меня давила тишина огромного здания, сковывал холод высоких потолков, тяжесть огромных нависающих балок. Повернув направо, я пошел по маленькой темной лестнице, что вела к спальням первого отделения и в часовню. В темноте спальни за ширмой один святой отец и трое старых ведьм считали грязное постельное белье. Теперь, проходя по спальне, я в достаточно широкую щель приоткрытых темных окон видел задушевное недвижное сияние этого вялого осеннего утра. В спальне пахло только что постеленным свежим бельем, начищенными ботинками и удивительным, едва ощутимым ароматом красной земли и солнца, находившихся далеко за пределами больших приоткрытых окон. Там был разлит покой, покой далекий и счастливый, свет спокойной невинности, переливающийся всеми цветами радуги, в гармонии с привычными уху звуками, что напоминало мне кротость спокойно уснувшего счастливого ребенка. Однако все это было открыто мною только теперь в тревоге и одиночестве, среди строго стоявших кроватей, под потолком с нависавшими балками, и в тишине коридоров.

Кабинет ректора находился рядом с часовней прямо посередине узкого коридора. У двери я остановился, взволнованный, сжавшийся от страха. Какое-то время постоял, не зная, что делать, затаив дыхание и слыша стук своего сердца, который напоминал мне стук часов, стоящих в пустой комнате. Потом поднял руку, чтобы постучать в дверь. Но страх заставил меня опустить руку. Наконец, осторожно, чтобы не пробудить вновь фурию страха, я постучал. И тут же, словно все это время меня здесь ждали, услышал голос ректора, нарушившего тишину словом:

– Войдите.

Поборов страх, я вошел. Закрыл за собой дверь и замер, словно пригвожденный к полу, один на один с ректором.

– Садитесь, – приказал он мне.

Я сел, убитый резкостью его тона. Однако ректор, читавший какой-то толстый том, на какое-то время предоставил меня самому себе. И я смог прийти в себя. Оглядел кабинет, он был светлый и аккуратно прибранный; сквозь приоткрытую дверь я увидел внутреннюю комнату, белоснежное покрывало на кровати, услышал песню бочара, который пел, работая под солнцем. И в этой интимной обстановке, среди неожиданного откровения окружающих вещей, я вдруг доверчиво поднял свой горестный взгляд на сидевшего напротив человека, втайне надеясь, что он добр и гуманен. Его глаза за стеклами больших круглых очков были опущены, он был спокоен и поглощен чтением, и я без страха наблюдал за ним долгое время. Безграничное желание покоя и нежности пришло ко мне откуда-то изнутри, как приходит ласковый сон на наш покрытый испариной лоб. Между тем ректор, придав лицу геометрическую четкость, отчего лицо его стало квадратным, бросил на меня, когда я снова укрылся в своем страхе, быстрый взгляд, словно ударил кием по бильярдному шару.

– Вам известно, почему вы здесь?

Охваченный страхом, я молчал. Глаза ничего не видели, руки висели, как плети, во рту пересохло. Ректор повторил свой вопрос, произнося слова по слогам. И я ответил:

– Да, да, сеньор ректор. Не знаю, нет, сеньор ректор.

Мы оба молчали, стараясь оценить мною сказанное.

– Так на чем мы остановимся? Знаете или не знаете?

– Думаю, из-за письма, но точно не знаю.

Ректор молчал, дав моим словам расползтись в тишине дома, вытечь из себя самих, лишить себя смысла. А я, которому больше нечего было сказать, уставился в пол и стал ждать, что будет дальше.

– Мальчик не чувствует себя хорошо в семинарии?

Мне представился благоприятный случай. Я недоверчивый, несчастный, подавленный одиночеством, жаждал мира. С комком в горле я сказал:

– Чувствую, сеньор ректор. Чувствую себя очень хорошо в семинарии.

– Тогда почему же пишете, что хотите домой? С вами плохо обращаются?

– Нет, хорошо, сеньор ректор. Со мной очень хорошо обращаются.

– Сеньоры отцы-надзиратели не друзья вам?

– Друзья, сеньор ректор, они мои большие друзья.

– Вы не сошлись с коллегами?

– Сошелся, сеньор ректор. Но… Но иногда я очень скучаю…

Глупость моего поражения привела меня в отчаяние, мне захотелось плакать. Но я собрал все силы своего тщедушного тела, чтобы не расплакаться, и, вонзив ногти в ладони рук, сдержался. Ректор, похоже, заметил мою борьбу и, ослабив натянутые было поводья, разъяснял мне теперь очень уклончиво о высочайшем благодеянии Бога, который обратил на меня свой милосердный взгляд, о священническом сане, о покровительстве доны Эстефании, этой набожной сеньоры, которая спасла меня от столь обычной судьбы подобных мне людей. И, возводя глаза к потолку, где должен был присутствовать Бог, или сокрушенно закатывая их, он начал повествование моей печальной истории, которую я с большим вниманием слушал, потому что, как оказалось, я ничего подобного не знал. Отец мой умер, мать была бедной женщиной, и я барахтался в грязи моей судьбы, да, это так. Но то было детство, мое детство, и ничье больше. Между тем ректор раскрывал мне ожидавшее меня будущее: голод, усталость, мрак и гибель. И все это сообщалось холодным, бесстрастным голосом – стерильным инструментом пытки и истины. В какой-то миг тишины, ласки солнца и радовавшего душу стука бочара я поднялся со стула. И почувствовал, не знаю, как объяснить это, но почувствовал, что бочар, солнце и все то, что было миром, порочно и принадлежит греху и грязи.

Из ректората я вернулся побежденным, но полным благодарности, потому что хоть и велико было мое преступление, но ректор меня не наказал. Поэтому мне, втайне гордому, что из серьезной опасности я вышел целым и невредимым, захотелось вдруг громко кричать о доброте ректора и о величии Господа Бога.

И я написал своей матери, хваля семинарию и восхваляя будущее служителя Божьего.

VI

Тишина.

День обычный, как все, длинный и глубоко печальный, как вечера приговоренного к смерти больного. Для меня самым долгим и одиноким, естественно, был час сумерек. Час сумерек и еще другой час, час последних занятий и изнеможения от усталости. И все же, как я сейчас вспоминаю, особенно тяжелыми были для меня сами сумерки. Сколько же раз мне хотелось умереть! Исчезнуть, когда утомленное солнце скользило по потолку зала и из фантастического далека доносились отдельные короткие звуки уходящего дня. Да, я готов был умереть, потому что безысходность была очевидна. Огромные окна зала до половины были закрашены белой краской, и только верхняя часть их позволяла видеть простор пустого неба. Время от времени по идущей напротив дороге несся, точно ветер, испуганный автомобиль. Я слышал шум его мотора еще издалека, потом он нарастал с каждой минутой, врывался на миг в наши живущие в страхе души и постепенно стихал у линии горизонта. То же, что находилось за матовыми стеклами окон, растворялось в синем небе и рыжей нереальной пыли. И это было тем, что запало в мою память, и тем, что она хранила.

Но к вечеру, когда шло последнее занятие, воцарялась полная тишина. Никаких уличных шумов слышно не было. А если вдруг и возникал какой-то, то мы его с жизнью никак не связывали, ведь кругом было темным-темно. За высокими окнами была ночь и смерть…

Тогда я уходил в себя. Прямо напротив, стоя за кафедрой, отец-надзиратель недвижно молился по требнику. Вокруг меня, как спереди, так и сзади, сидели немые, подавленные семинаристы, пребывавшие в состоянии вечного страха и ожидания. Неясный шелест переворачиваемых страниц, случайное шуршание ног заполняют все пространство между высокими деревянными пилястрами, поддерживающими потолок, давят на утомленное внимание каждого, усыпляют тех, кто учит географию по открытому атласу. Зеленоватое пламя от рожков с ацетиленом чуть слышно посвистывает, тик-так вечного движения часов оглашает печальную пустыню тишины.

И вот во время одного из таких занятий дверь вдруг распахивается и одержимый отец Томас быстро входит в зал. Как два огромных черных крыла, развевались полы его облачения. Скуластое, достаточно крупное лицо и длинные мощные руки помогали его быстрой широкой поступи. Ярость и решительность с очевидностью говорили за то, что он движим желанием наказать одного из нас. Кого же? Отец Томас приближается. Какую-то секунду смотрит в сторону, проходит по третьему ряду, и я думаю: «Бедный Лоуренсо. Ты разговаривал с Семедо». Но отец Томас не останавливается. Теперь он смотрит налево, или мне кажется, что смотрит, и я дрожу за Фабиана, который, похоже, спит. О, небо! Он идет ко мне! Еще два ряда, один! Но что я сделал, что сделал! Господь милостивый! Матерь скорбящая! Дай силы и мужество! Только бы не заплакать! Только бы не навернулась слеза побежденного! Можешь бить, святой отец, сколько пожелаешь. Я стерплю. Я был невнимателен. Боже, это точно так. Но, бросив на меня быстрый взгляд, отец Томас проходит мимо, Святая Барбара, он позади меня. Я не хочу оглядываться. И спустя минуту звук удара линейкой раздается на весь зал. И следом окрик:

– На колени!

Затаив дыхание, я вижу, как мимо меня идет, горько плача, сжавшийся от страха, окровавленный Валерио с открытой книгой в руке. И слышу, как он встает на колени на цементном полу и стоит перед нами в назидание всем нам весь остаток занятия. Тишина воцарилась снова. Потихонечку вновь, словно умыв руки, пошли часы, пошли отсчитывать время долгой пустыни ночи. Только тут я вспомнил об имеющемся в каждой двери глазке, в который наши святые отцы подглядывали за нами.

VII

Спустя какое-то время все мы были разбиты на две команды. Именно в тот вечер и была сделана эта фотография, которую я сейчас держу в руках и рассматриваю с большой грустью. Болезненные, бедные, приехавшие издалека и часто по воле тех, кто жил в роскоши и богатстве.

Мой дорогой Гауденсио мертв. Вот он на фотографии в первом ряду, лицо круглое, полное, а глаза голодные, горячечные от постоянного желания есть… Как сейчас вижу тебя, вижу тебя. Вижу твои жесткие всклоченные, как у несчастного безумца, волосы. А вот сангвиник Валерио, бедный, он такой толстый и такой печальный. А вот и Палмейро, Фабиан, Семедо. И я, узнавший цену хлеба еще в доме доны Эстефании. Здесь мы все несчастные, мрачные, с постоянным страхом в душе. Какая-то сила обнаруживает себя в наших крепких руках и узловатых пальцах, доставшихся нам в наследство от предшествующих поколений. Но сила эта проявляет себя лишь здесь и здесь же себя исчерпывает, явно как деревенщина, смущаясь во враждебном ему городе. Здесь мы все, как есть невежественные, и звезда наша тому свидетель.

Так вот в тот день, о котором я стал рассказывать, мы разбились на две команды. Естественно, мы пошли на это с полным доверием, как шли на все, что нам, безоружным, предлагалось. Гауденсио был первым учеником в классе Лино. Как сейчас помню квадратное лицо отца Лино, его глухую речь, словно его слова, боясь выйти наружу, прятались где-то за зубами, и острый взгляд его маленьких голубых глаз. Речь шла о создании двух армий, войск, наконец, команд. Два генерала, возглавляющие две армии, были избраны тайным голосованием. Совершенно ясно, что в генералы должны бы были быть избраны лучшие из лучших в знании латыни. И тогда бы ими стали Гауденсио и Лоуренсо. Однако оказалось, что кое-что в них – ранняя полнота, смуглый цвет лица и плебейский вид, как и крепкое телосложение, – не всех устраивало, чернило и умаляло их знания. И выгодно противопоставляло им Амилкара, сына военного Республиканской армии, и Адолфо, сына хозяина магазина. И в их устах латинские правила и исключения были исключительно правильными и блестящими, и даже если ошибочными, то простительно ошибочными. Тогда как у всех остальных наука была непоколебима и груба. А вот у них, у Амилкара и Адолфо, легкими и изящными были даже глупости. Нам на них никто не указал, и мы прекрасно знали, что не они достойны того, чтобы возглавлять команду. Однако голос нашей покорности тут же сказал свое слово. И все мы как один проголосовали за Амилкара и Адолфо. А того, кто проголосовал против, так же дружно осмеяли. Смеялся даже отец Лино, показав нам свои мелкие зубы. Не смеялся только ты, Гауденсио. И не смеялся потому, что именно ты проголосовал против.

Потом избранные генералы выбрали для своей армии святого покровителя. Амилкар – Святого Луиса, этого сладкого святого с исходящим от его одежд ароматом, как говорил Гама, и к которому он, Гама, не испытывал ни малейшего почтения. Адолфо выбрал Святого Антонио, крестьянина. Вот из-за Святого Антонио я и хотел отдать предпочтение его команде.

Итак, препоручив себя избранному Святому, каждый генерал стал собирать свое войско. Первый начал Амилкар:

– Бригадным генералом будет Гауденсио.

– А я выбираю Лоуренсо.

– Полковником – Фабиан.

– А у меня – Семедо.

Я стал интересоваться своей судьбой. Какая же честь выпадет на мою долю? Какой я займу пост? Амилкар и Адолфо, взвешивая знания каждого, подбирали всех остальных. Когда же дело дошло до выбора капралов, они почти не задумывались. И очень скоро каждый из нас уже принадлежал к той или иной армии. Я, как второй солдат, попал в армию Адолфо следом за Таваресом, который был первым, и пробыл в солдатах весь год. Казначеем – пост казначея был последним – стали Палмейро и Флорентино. И опять мы все смеялись, на этот раз жестоко над судьбой этих двоих. Флорентино, который имел привычку весь сжиматься, точно его щекотали, покраснел и затряс головой и, гримасничая, уставился в пол. Отец Лино своим глухим голосом объяснил нам, как будут действовать армии.

– Каждый ученик, который хочет получить чин выше, чем имеет, должен вызвать на состязание того, кто уже имеет этот чин в его войске. Высший чин вызывать на состязание низшего не может. Но может вызывать того, кто с ним в одинаковом чине в войске противника. Святой, покровительствующий войску, будет меняться для той армии, которая сделает меньше ошибок.

Объяснение было путаным, и отец Лино объяснил еще раз, приводя примеры:

– Возьмем Флорентино, он – казначей. Так вот он может вызывать на состязание всех своих коллег из своего войска. А также казначея другого войска. Таварес, являющийся первым солдатом может вызывать сержантов, лейтенанта, капитана и даже генерала своего войска, чтобы подняться вверх по служебной лестнице, но только не низшего чина. Может он состязаться и с теми же чинами другой армии. И обязательно должен вестись подсчет допущенных ошибок. А в конце недели армия победителей будет выбирать нового покровителя. Списки всех пунктов, по которым будут состязаться желающие, должны быть сданы в письменном виде перед уроком.

Так мы оказались под знаком войны… На следующий день стол отца Лино был завален сданными листками.

И это для всех нас оказалось настоящим сюрпризом. Каждый, конечно, знал о себе, о своем желании победить, что, возможно, и было своеобразным проявлением какой-то мести, но о такой обеспокоенности мы даже не предполагали.

И я в первый же день тоже решил бросить вызов противнику. Сам отец Лино был в замешательстве от такого нашего пыла. После затянувшейся минуты молчания, он решил наугад вытащить две бумажки, оставив в стороне все остальные. Так кому же выпадет счастье? Мучительное беспокойство не покидало каждого из нас. Отец Лино вытащил первый листок и отложил в сторону. Потом – второй, и положил его к первому. Потом сгреб со стола все остальные и засунул в карман сутаны. И развернул первый листок. Я вздрогнул. А вдруг кто-нибудь решил бросить вызов мне? А вдруг отец Лино вытащил мой листок? Но тут отец Лино произнес своим язвительным голосом:

– Жоан Палмейра вызывает на состязание противника из другого войска.

Оба они были казначеями. Хохот, раздавшийся со всех сторон, обрушился на головы обоих гладиаторов. Нелюдимый, все время вздрагивающий Флорентино, точно кто-то его подкалывал, вышел на поле битвы весь красный от смущения. Однако непреклонного Палмейро, одержимого заранее выработанным планом, это нисколько не смутило. И когда оба противника заняли свои позиции, отец Лино дал сигнал к бою. У большой грифельной доски с мелом в руке стоял еще один ученик, готовый тут же записывать ошибки каждого состязавшегося. Палмейро пошел в наступление. С целью ошеломить и деморализовать противника сразу Палмейро открыл плотный огонь теми исключениями из правил, что в большом томе грамматики даны мелким шрифтом:

– Дательный падеж множественного числа от filia[6].

– Filias. Нет, нет filiis.

– Filiabus, – точно дубинкой оглушил его Палмейро.

Не показать свою симпатию к несчастному Флорентино, избиваемому безжалостным Палмейро, мне было очень трудно. Я ведь презирал его за вечные ужимки, сладкое выражение лица, которое у него появлялось в часовне, и всегда инстинктивно подозревал его в предательстве (к несчастью, подозрение подтвердилось). Но сейчас к измотанному вопросами и насмешками Флорентино моя душа потянулась, потянулась к посрамленному отсутствием знаний правил и исключений. И я страдал вместе с ним, отдавая ему всю ту нежность, которую я мог найти в своем бедном сердце…

Между тем внушавший ужас Палмейро, не смущаясь и не испытывая жалости, продолжал лупить своего противника изо всех сил. А несчастный, беспомощный и удрученный Флорентино, слушая сыпавшиеся на него вопросы, даже не пытался отвечать на них. А на грифельной доске неумолимо росло количество глупых ответов несчастного побежденного. Никто из присутствовавших уже не смеялся, потому что происходившее походило на убийство. Наконец, отец Лино положил конец избиению и предложил Флорентино отыграться. Однако Флорентино после небольшого колебания отказался, сказав, что не помнит то, что хотел спросить.

– Ничего-ничего? – спросил отец Лино надтреснутым голосом.

– Ничего, – ответил Флорентино, вскинув на него мученический взгляд.

– В таком случае прошу садиться.

И развернув другую бумажку, объявил следующую пару состязавшихся. Я же, переполненный состраданием к Флорентино, лицо которого пылало от стыда, плохо слушал тех, кто теперь был на поле битвы. К тому же это сражение было неинтересным: Невес из моей команды вызвал на бой своего противника. Оба несли чушь. И были прерваны отцом Лино. Все смеялись, и очень скоро все закончилось.

С того самого дня все мы почувствовали себя еще более одинокими. Одиночество, правда, было несколько необычным и очень беспокойным. Теперь между нами встала стена взаимного недоверия, рос страх перед поражением, унижением и алчностью триумфатора. Да, маленькая детская война со своими жестокостями! Конечно, степень боли была не сравнима с характером этой боли. Однако боль – это то, что ты чувствуешь, и ничто другое. Теперь я окончательно отказываюсь от своего заблуждения судить с позиции взрослого человека о степени тяжести детского горя. Потому что каждый момент прожитой мною жизни был для меня по-своему таким же сложным, как если бы я так никогда и не повзрослел, ведь только чужое детство, когда ты сам уже не ребенок, ничтожно и наивно.

Так, в памяти моей четко встает мрачная фигура Палмейро, несчастная фигура одиноко бродящего на переменах Флорентино, и тоскливое выражение лица каждого из нас при угрожающей вести, что кто-то подготовил бой против кого-то. Каждого? Нет, дорогой Гауденсио, твое лицо всегда было спокойным.

Между тем Палмейро не унимался. Настойчивый, ядовитый, коварный, он готовился, не имея ни единого поражения, к новым победам. Мы наблюдали его на всех уроках, он был прилежен и, закрыв глаза, долбил наизусть правила и исключения, выписывая наиболее сложные и готовя защиту. Настойчиво овладевая знаниями, он собирался вызвать на дуэль двух солдат, стоявших выше его, а то и второго, а может, и первого капрала. Поскольку я был из другой армии, я мог не волноваться. А те, что были под покровительством Святого Луиса, тряслись от страха. Считалось, что Палмейро прекрасно знал всю грамматику. Да мог ли знать ее лучше сам отец Лино? А потому я нисколько не удивился бы, если Палмейров место капрала или солдата победил старшего офицера. И было очевидно, что Таборда, который был в моей команде и добивался дружбы с Палмейро, подбивал его вызвать на бой Фабиана, полковника, или даже Амилкара, генерала. Но Палмейро был благоразумен. Он стремился, печатая каждый свой шаг, подняться вверх, но не спешил. И прежде всего победил бедного Тавейру, который был вторым солдатом, моим противником в другой команде. И с тем же жестоким упорством, с которым уничтожил Флорентино, схватился с Тавейрой и деморализовал его. И тот покатался вниз и дошел до казначея. О подвигах Палмейро и его жестокости поговаривали во всех отделениях. А Таборда не давал ему успокоиться и только подначивал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю