355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вержилио Феррейра » Утраченное утро жизни » Текст книги (страница 4)
Утраченное утро жизни
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 05:30

Текст книги "Утраченное утро жизни"


Автор книги: Вержилио Феррейра



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)

– Ты ризничий? И ты ничему не учился, чтобы прислуживать на мессе. А только тому, чтобы есть сыр и пить вино из чаши.

– Ну и обман, да за такое надо дать по морде! – излил душу беспросветный голод моего дяди.

Все громко рассмеялись, и даже мать, она, как я почувствовал, вдруг от меня отдалилась. Между тем дядя, выпив последний стакан вина, посмотрел на меня с глубоким состраданием и сказал, тронув самое больное место моей судьбы:

– Но даже с сыром и всем прочим ничего тебе, человече, не светит! Ведь ты даже не сможешь иметь бабу.

– Сейчас же замолчи, галисиец! Не смей ему говорить такие вещи, – запротестовала мать.

Но все снова громко засмеялись, и моя мать тоже. И тут я услышал и многое другое, приправленное ругательствами, которые сыпались на меня, как затрещины. Тогда, отчаявшись, я сказал себе самому: прощайте, родные, – и снова замкнулся в себе. Однако меня не оставляли взгляды каждого, и они подкусывали основание моего трона исподтишка и в открытую, а я истекал кровью от неожиданно вспыхнувшей жажды мести.

– Ну я пойду, – сказал я наконец, вставая.

– Уже уходишь, сын? – спросила, гладя меня по голове, мать.

– Пора. В доме доны Эстефании не знают, что я здесь.

– Тогда с Богом, иди. И не обращай внимания на то, что болтают эти галисийцы, хуже их я еще не видела.

Когда я вышел, на мир опускалась холодная и спокойная ночь, и снизошедший на меня новый, влажный от нежности покой, как тишина после плача, мягко окутал мои одинокие шаги. В спокойствии ночи, как в последнем приюте, мне показалось, что каждая часть моего страдающего тела исчезает в воздухе и что моя усталость поднимается высоко, как дым, до высоких звезд и там рассеивается. Вздымавшаяся на востоке гора звала меня своим, только ей присущим голосом и взглядом, который на нас смотрит и видит насквозь. Я шел медленно, шел, опустив голову, весь во власти своего безропотного отчаяния. И чувствовал себя одиноким и опустошенным, без каких-либо воспоминаний о чем бы то ни было. Потому что даже образ моей матери теперь, после взрывов ее хохота отступил куда-то далеко, исчез, как отражение лица в зеркале воды, неожиданно разбитое на тысячи кусочков брошенным в него камнем.

Когда я подходил к дому доны Эстефании, звонили к вечерней молитве, но я не вошел в церковь. А когда шел по двору и собирался открыть дверь, из другой двери вышла Мариазинья – дочь доны Эстефании в сопровождении служанки. Это была единственная девочка в доме. Ей исполнилось десять лет. И хотя формы ее уже круглились, во всем остальном (как я признаю теперь по прошествии стольких лет) она была еще ребенком. Одной из ее детских забав было вопрошать меня, когда же я буду служить мессу. И дона Эстефания, которая никак не хотела лишать такого удовольствия дочь, учила меня отвечать ей исчерпывающе точно, но с нежностью, свойственной цветку лилии, стоявшему на алтаре непорочной девы. И даже придумала точный ответ:

– Если она опять тебя спросит, когда же ты будешь служить мессу, ответь ей: тогда, когда того пожелает наш Господь Бог.

Так я и отвечал ей по меньшей мере раз сто. Она подскакивала ко мне, хлопая в ладоши в коридоре, или бежала в сад, или кричала мне из внутреннего двора, а то и из окна сверху, когда видела меня, еще до поступления в семинарию, катающим коляску с одним из ее братьев. И всякий раз я с жалкой улыбкой отвечал:

– Это будет, когда того захочет Бог.

Но на этот раз, о небо! Я возвращался в дом таким одиноким и таким грустным. Зачем ты обижаешь меня, счастливая девочка? Я слышу твой вопрос затылком и остаюсь душевно глухим. У меня болит горло, сдавленное железными руками, в животе крутит, в глазах мутнеет. Боже милостивый, ведь я в такой грусти и усталости! Почему же на мою голову еще одно презрение? Под ударом вопроса я резко останавливаюсь. Но молчу. Между тем счастливая девочка продолжает свое издевательское развлечение и, конечно, было бы хорошо, если бы я пустил слюну от умиления… Но, когда я уже открываю дверь, она снова меня атакует. И тут величайшее смятение чувств заставляет меня потерять человеческий облик, опуститься до экскрементов животных, коими покрыты плиты двора… И я неожиданно быстро отвечаю. Злокачественная ярость бешеных собак вошла в мою душу, искусала мою трусость, заставив ее кровоточить. Я повернулся, глаза мои были закрыты, рот и ноздри горели огнем. И, плача от отчаяния в этот бесконечный для меня миг, я, мучающийся адом и галлюцинациями, выкрикнул ей ужасающую непристойность.

И тут же вокруг меня воцарилась абсолютная тишина, сопутствующая катастрофам. Я боялся открыть глаза, увидеть пепел руин. И стоя так оглушенный своим надменным грехом и глядя в землю, ожидал, что небо и земля меня уничтожат и это будет справедливо. Но, поскольку проклятие не свершилось, я вскоре поднял отяжелевшие глаза. И – о чудо! – никого рядом со мной не было, никто меня не слышал, никто.

* * *

День за днем уходили каникулы. Пришла Рождественская ночь, геометрически четкая и чистая, как большой черный хрусталь. Подоспел день января, свежий первозданный, пришли волхвы со своими магическими пророчествами. Здесь, в этой пустой комнате, где я пишу эти строки, все вспоминается мне с большим волнением. К испытанной некогда боли примешивается постоянная неизбывная тоска, едва ли связанная с тем или иным конкретным моментом, потому что теперь, когда я оживляю прошлое, все окутывает удивительный ореол. Вспоминая прошлое, я вспоминаю отдельные моменты: бегущий по стеклам окон дождь или то холодное утро в церкви. Но что было конкретно тогда, что тогда меня так взволновало? Вот почему я ворошу свою память той далекой Рождественской ночи, в которую все же, знаю, я страдал от усталости и тоски. Так, чуть ли не с угрызениями совести я слышу неясный зов голосов в нефе церкви и вспоминаю жуткий холод заморозков, сидя около воображаемого мною камина. В далекой белизне для меня снова рождается чистая песнь, рождается и поднимается по долгой кривой неба, подобно солнцу, которое раскрывается веером над тишиной земли. Оцепенение тумана рассеивается в хрустальном пространстве. Вспоминаю горячий ужин в полночь, белый и процеженный холод, который коснулся моего лица, когда я распахнул окно, вспоминаю большой костер из дров упавшего сухого дерева, который высоко вверх поднимался на церковном дворе. Потом память выхватывает отдельные моменты прошлого, пугающие, как внезапное нападение из-за угла. Неожиданно слышу в печальной бесплодности коротких зимних ночей стук деревянных башмаков возвращающихся с полей крестьян, звонко отдающийся от каменных плит церковного двора, или покашливание тех, кто в суровых сумерках встает до рассвета, вспоминаю еще плохо различимые фигуры движущихся людей, остановившихся на обочине дороги, и смотревших на гору, и ведущих немой разговор со временем; вспоминаю тонкую пыль инея на темных дорожках, безмятежную радость чистого утра, летящую к солнцу, и ветры, приходящие с горного хребта, покрытого черным плащом ночи, неожиданно разоряющие деревню. Но вдруг нечто конкретное сменяется нечетким размытым, воспоминания ускользают, и я вновь погружаюсь в ярость одиночества.

Странная это вещь – воспоминания: все, что когда-то меня оскорбляло, оскорбляет и сейчас, все, над чем я смеялся, смешит и сегодня, и из прошлого, реально не существующего, поднимается густой туман, который вызывает волнение, оно не грустное и не веселое, но волнует. И сегодня мне больно так же, как раньше, но не потому, что я воскрешаю боль в памяти, а потому, что эту боль помню.

В один из коротких зимних дней я, совершенно беззащитный, встретился с моими бывшими деревенскими одноклассниками. Поскольку дом доны Эстефании стоял на окраине деревни, я частенько выходил со двора, который был обнесен колючей проволокой, с задов и тут же оказывался на дорожках, ведущих в горы. Буквально накануне я после разговора с Каролиной испытал потрясение, от которого долго не мог избавиться потом, даже вернувшись в семинарию. Я ведь смутно, но начинал чувствовать зов плоти. И, когда мой дядя Горра выразил сожаление, что, будучи священником, я не смогу иметь женщину, я тут же понял, что он имел в виду. Однако с момента моего пребывания в доме доны Эстефании, а затем и когда я начал учиться в семинарии, я постиг и то, что всякий зов плоти позорен.

Однако, именно потому, что я был одет в черное, все и подтрунивали надо мною, подло подвигая меня к запретной черте. Я же даже не мог себе представить, что подобное может случиться, и свято в это верил. Хотя когда еще учился в начальной школе, то не раз слышал, как некоторые мальчишки отпускали проходившим мимо девчонкам такие шуточки, на которые те даже не могли ответить. И вот как-то в эти зимние каникулы из нижней части дома с охапкой дров вышла Каролина, а Кальяу, изловчившись, схватил ее за недозволенные места, произнеся два запретных слова. Каролина, придя в ярость, тут же ответила:

– Иди вымой свой старый кувшин.

– Так ты хочешь узнать, стар ли я на самом деле? – засмеявшись, спросил Кальяу.

Каролина умолкла. И вот накануне моей встречи со старыми друзьями она поступила со мной так же, как с ней Кальяу. Подав мне суп, она скрестила руки на своей мощной груди и, стоя так, смотрела, как я ем. А я каждый раз, поднимая голову, видел эти ее мощные груди, которые бросались мне в глаза и, казалось, жгли руки. Замешательство мое Каролина тут же заметила. И, играя со мной, точно женщиной был я, а не она, наклонилась ко мне и заговорщически прошептала:

– Ну как, нравятся, а?

На следующий день, как я уже сказал, я встретился на горе со своими бывшими деревенскими одноклассниками. Сидя в укрытии в глубокой задумчивости, я, когда они нашли меня в соснах, с испугом взглянул на них. И инстинктивно почувствовал, что сейчас между нами возникнет ужасающая война, потому что понимал, что роскошная одежда, которая на мне была надета – сапоги и черное платье, – не что иное, как предательство нашей бывшей детской дружбы. Вокруг меня угрюмо шумели ветви сосен, а я вроде бы сидел внутри огромного кратера вулкана, который вот-вот начнет действовать. Оценив свою беззащитность, я молчал, будто набрав в рот воды, и ждал. Перейра и Карапинья, изменив направление, двинулись прямо на меня. Они шли босоногие, чуть прикрытые рваной одеждой, подпоясанной веревкой, и, естественно, с ножом. Но не дойдя до меня метров десять, остановились, глядя на меня тоже со страхом.

– Выходит, ты, Тоньо[7], тоже ходишь в заросли кустарника? – спросил Карапинья, смеясь.

– Нет, просто вышел прогуляться, – ответил я, прячась за показной серьезностью.

– Теперь он в кустарник не ходит, – опередил Карапинью Перейра.

Я терпел. Без сомнения, у них для меня было припасено нечто большее, чем оскорбления, и я выжидал. Они бросились на землю, подперли голову руками и уставились на меня. Чувство старой дружбы взяло верх над моим страхом и отчаянием: мне немедленно захотелось сбросить сапоги, разорвать мою одежду и пойти с ними вместе по дороге нашей общей судьбы.

Однако раньше, чем я почувствовал и собрался признать в них братьев, Карапинья прижал меня к стенке.

– Так сколько тебе осталось до того, как станешь священником?

– Много, – ответил я спокойно.

Тут Перейра, словно вспомнив что-то важное, вскочил на ноги, подошел ко мне вплотную, присел на корточки и сказал мне прямо в лицо:

– Эй, а в семинарии вы тоже говорите эти самые слова…

И сказал все, что ему хотелось.

При первом же слове я вскочил на ноги. И, покраснев от прилива крови к лицу, молча повернулся к нему спиной и пошел прочь. Тут же вскочил на ноги и Перейра и, обернувшись к Карапинье, зло смеясь, сказал:

– Говорят, Карапинья, говорят. Скажи, Тоньо! Скажи, чтобы мы услышали. Ну хотя бы шепотом, мы никому не скажем.

И повторил те слова.

Я, точно под моими ногами горела земля, бросился бежать с горы. Но Перейра, продолжая богохульствовать, бросился за мной.

Как обезумевший и подстегиваемый криками Перейры, я бежал не останавливаясь. Бежал, перепрыгивал через камни, два раза падал, разбил руки и лицо. Но Перейра не отставал, преследуя меня словами:

– Ну скажи со мной вместе, Тоньо! Скажи! Только одно слово! Только одно!

И так продолжалось до тех пор, пока я наконец, потный, грязный, истекающий кровью от мук, не свалился в кусты дрока и не спрятался в них. Крики Перейры, как собачий лай, продолжали разноситься по горе. А я, как преследуемое собакой животное, затаился в кустах и ждал, пока опасность минует. Когда же наконец Перейра отстал, я уткнулся лицом в землю и заплакал. В кустах я пролежал довольно долго, поливая слезами и соплями землю моего унижения. И огромное желание отречения и забвения упало на меня, как могильная плита. На поля, отягощенная тенями и ветром, спускалась ночь. И, цепенея от тишины, я почувствовал себя почти хорошо, точно мое тело, мои кости и моя неожиданно свернувшаяся кровь слились со всем миром, стали родными братьями кустов дрока, камней и ночи…

* * *

До конца каникул оставались считанные дни. Исполнив обязанности семинариста, я уходил к себе в комнату, или усаживался в укромном углу сада и смотрел на берег реки и погоду, и терпеливо сносил насмешки младших детей доны Эстефании. Однако при любых обстоятельствах мои глаза с печалью прощались с дорогами в гору, с несчастным трупом моего умершего детства.

И вот однажды, видя меня таким печальным и одержимым дьяволом одиночества, дона Эстефания призвала меня в кабинет. О чем пойдет речь, я не мог себе даже представить, но в торжественности приглашения почувствовал особую значимость. Я был во власти своих дум о прошлом, о происшедшем во время каникул и о будущем, когда Каролина постучала ко мне в дверь, чтобы сообщить о желании сеньоры со мной побеседовать. Подойдя к двери и найдя ее открытой, я не увидел сеньоры. И тут же понял, что мне предоставлялась возможность побыть какое-то время наедине со своим страхом. Я вошел. Боже правый, что она хотела? Однако, безумно усталый, отступил перед пыткой мучительного вопроса. В окна кабинета заглядывала темнота спускавшегося вечера. Сейчас, когда пишу эти строки, я ощущаю почти физически агонию того дня. Сквозь высокие окна, глядящие на юг и восток, вижу спускающийся с горы густой туман, он спокоен, тих, отягощен вечностью. Совсем скоро ведущие в гору дороги, лес и одиноко стоящие дома растворятся, исчезнут с лица земли. И я, маленький, съежившийся, чувствую себя зачарованным окутывающей землю мглой. Неожиданно окруженный обступившей меня со всех сторон астральной глухотой, я почувствовал, не знаю, как выразить, что я один во всем мире и что каким-то образом преступление моих деревенских одноклассников, презрение дочери доны Эстефании, холод моей зимы были из давно ушедшего времени и погребены в море густого тумана. Мои глаза всматривались в темноту кабинета, уши полнились шумом мертвых присутствий. Я ждал довольно долго, порабощенный своим страхом и зачарованностью, как когда-то со страхом и зачарованностью слушал истории о ведьмах и волках.

Наконец желтое пятно света появилось в конце коридора, стало приближаться, и дона Эстефания вошла в кабинет с керосиновой лампой в руке. Не говоря мне ни слова, она поставила ее посередине стола, закрыла дверь и села. Руки ее лежали на коленях и напоминали двух мертвых пауков, крепко вцепившихся в последнем бою друг в друга.

– Садись, – сказала она мне.

Я, чтобы защититься от надвигающейся угрозы, сел поодаль.

– Нет, нет, садись ближе. Вот здесь, – потребовала она.

Я встал, но, подвинувшись, все-таки остался в тени.

– Нет, нет, садись к свету, чтобы я могла тебя видеть.

Мне ничего не оставалось, как повиноваться. И мое лицо целиком оказалось в полосе света. Тогда, потирая руки, дона Эстефания начала:

– Я, Антонио, заметила, что последние дни ты очень печален.

– Нет, нет, сеньора, – возразил я.

Сухая, пунктуальная, невозмутимая дона Эстефания повторила:

– Последние дни ты очень печален, я это хорошо вижу. С одной стороны вроде бы так и должно быть: каникулы заканчиваются, тебе предстоит расставание с нами и родными местами…

Она замолчала. О Господи! В конце-то концов я имел право быть печальным. Имел право быть печальным и был печален до конца…

– Однако печаль печали рознь. Так вот твоя – особая. Твоя печаль от лукавого. Он взял над тобой верх и сделал твою душу черной.

Возможно. Возможно, и от лукавого. Возможно, что моя жизнь была в его руках изначально.

– За Господа мы ничего решать не можем, во всем Его воля, – продолжала дона Эстефания, подняв брови и прикрывая благомыслящие глаза.

Я молчал. Молчал как немой. И ждал, ждал не знаю какого фантастического чуда, но ждал. Был сосредоточен до предела, неотрывно смотрел на худое, изъеденное холодной рассудительностью лицо доны Эстефании. А она продолжала говорить, чеканя каждый звук:

– В наш дом ты вошел во славу Божию, и для тебя и меня это большая честь. Пути Господни неисповедимы, и мы не вправе пытаться их изменить. «Много званых, но мало избранных», – сказал Бог. Судьба позвала тебя на путь служителя Божьего. И быть тебе им или нет, волен решать только Он.

И снова замолчала. Со всех сторон нас окружала влажная и ужасающе темная ночь. Но внутри меня вдруг вспыхнул живой свет, который согрел меня. То была затеплившаяся надежда, слабая, но бесконечно жгучая, как раскаленная добела стальная нить. Ну уж хоть бы сказала эта женщина все сразу! Но нет, теперь она говорила медленнее, пуская в ход хитрые уловки, словно желала настигнуть меня там, где я и не ожидал:

– Сколько раз мы себя обманываем! Считаем, что слышим глас Божий, а Бог молчит. Но ведь может статься, что мы и не услышим Бога вовсе, потому что у нас в ушах стоит дьявольский шум. Прежде чем позвать тебя сюда, я молила Господа вразумить меня. Однако я не уверена, что Божье милосердие бесконечно и Он меня услышал. Потому что бывают дни, когда я сама себя вопрошаю, а есть ли у тебя призвание к служению Господу.

Мучительная тоска внезапно сжала все мои внутренности. У меня болели почки, живот, в горле вставал ком, в ушах звенело. И тут дона Эстефания подняла свои глаза и с нежностью посмотрела на меня:

– Что ты об этом думаешь, Антонио? Без сомнения, ты еще ребенок и искренне скажешь, что думаешь. Обо всем этом я уже говорила с сеньором приором, и его мнение следующее: ты должен этот вопрос задать себе сам. Ты представляешь мое огорчение, если вдруг божественное провидение тебя минует. Жизнь священника, конечно, сплошное самопожертвование. Но ведь священник как бы второй Христос, и нет в мире другой такой славы, которая могла бы сравниться с этой. Ты еще ребенок, но все услышанное можешь понять. Как ты думаешь? Есть у тебя призвание или нет?

От ярости у меня перехватило дыхание. И я уже открыл рот, чтобы дать ответ. Однако, испугавшись моей порывистости, дона Эстефания вскинула руку и прикрыла мой рот.

– Осторожно! Осторожно, не торопись дать ответ! Подумай! Попроси Господа вразумить тебя! Если хочешь, я даже выйду, оставив тебя одного, чтобы ты подумал хорошенько.

Но я боялся, очень боялся, что представившаяся вдруг мне возможность от меня ускользнет. И, собрав все силы, бледный от решимости, твердо сказал:

– У меня нет призвания!

– Что? Как? Нет призвания?

Сказанное, точно клубы серы и пепла от дьявольского взрыва, мгновенно окутали и отделили нас друг от друга. И только спустя время, когда ярость улеглась, мы стали способны видеть что-либо. Я взглянул на натянутую, как струна, не дышащую от изумления дону Эстефанию. Онемевшая, застывшая, она, казалось, сверлила меня своими злыми глазами. Губы были сжаты, ноздри раздувались, лицо испускало расходящуюся во все стороны злость. И я, беззащитный в осаде ночи и висящей угрозы, почувствовал, что никто и даже я сам ничего не значу. Глухим пророческим голосом дона Эстефания сказала:

– Несчастный! Жалкий человек, какая судьба тебя ожидает! Оборванный, голодный, ты будешь грызть камни, если захочешь есть. – И добавила еще решительнее и с издевкой: – Он, видите ли, не имеет призвания! Твое призвание кормить блох и вшей. Ишь лорд выискался. У него нет призвания стать священником. Он предпочитает стать доктором[8]. Мать отправит его в Коимбрский университет. – И тут же разразилась громкими криками: – Тогда – на улицу, если нет призвания. Убирайся к голодающим Борральо! И ешь землю! Здесь, в моем доме, ни часа больше! Вон!

И фурией вылетела, унося с собой керосиновую лампу. В глазах у меня замелькали черные мошки, и в меня вонзились железные зубы страдания. Я страдал, очень страдал. Наконец пришла ночь и укрыла меня, оставшегося наедине с самим собой. Не знаю, сколько я просидел в тишине и темноте, но вдруг снова услышал шум шагов, открывание и закрывание дверей и отдельные доносившиеся до меня слова. Я хотел встать, привести в порядок свои вещи, просить прощения у доны Эстефании и продолжать жить. Теперь из той глины, которой я стал, каждый мог лепить все, что ему заблагорассудится. Поэтому, когда в конце коридора вновь замаячил желтый огонек керосиновой лампы и стал увеличиваться в размерах по мере приближения ко мне, сердце мое почти радостно забилось от сознания, что я кому-то нужен. Это могла быть Каролина с моими собранными вещами, вполне возможно, что она, а почему нет? или бедный сеньор капитан, всегда в шутливом расположении духа, а может, и Мариазинья, чтобы со мной попрощаться. Однако, к моему ужасу, с керосиновой лампой в руке передо мной возникла снова дона Эстефания. И, сев на стул, уже мягко, снизойдя к моей бедности, заявила:

– Ну, Антонио, я надеюсь, что с помощью Божьей ты имел время поразмыслить над нашим с тобой разговором. И как, тебе все еще кажется, что ты не имеешь призвания?

– Имею, сеньора.

– A-а? Имеешь? Подумай, что говоришь! Если не имеешь, то тебя никто не принуждает возвращаться в семинарию. Без призвания никогда! Так у тебя действительно есть призвание?

– Да, сеньора, есть.

При этих словах дона Эстефания глубоко вздохнула, ее глаза, лицо и вдруг раскрывшийся кулак говорили за то, что ярость ее покинула. Потом, подняв глаза, она потихоньку стала приходить в себя и посмотрела на меня с нежностью, которая мне была неведома.

– Хорошо, сын мой. Благодари Господа, что Он оградил тебя от искушения. Иди и проси Его, чтобы Он всегда защищал тебя от ловушек дьявола. И молись за меня, которой ты причинил такую боль.

Я встал, почти счастливый. Дона Эстефания окликнула меня:

– Скажи Каролине, что сегодня ты будешь обедать с нами в столовой.

X

И снова холодным туманным утром я отбыл в семинарию. Хорошо помню влажную, залитую дождем землю, голые стволы деревьев, мокнущие под дождем фантастические фигуры людей, от одежды которых шел пар, и стук деревянных башмаков по каменным плитам. Хорошо помню этот незначительный нереальный час с бродящими в густом тумане фигурами, которые сходились друг с другом, расходились, исчезали, потом снова появлялись у выходящих на площадь улиц, темных, как само время, чтобы потом совсем исчезнуть в неясности мира. На этот раз дона Эстефания провожать меня не пришла. Пришел я один в глубоко, до самых ушей, надетой шапке с жестким чемоданом в руках. Родственников моих тоже не было, не знаю почему. Я был один на один со своей судьбой, которая повелевала уезжать. К счастью, открытый грузовичок с сиденьями от борта до борта, на котором я приехал на каникулы, был заменен пристойным грузовичком с крытым верхом и мягкими сиденьями. Я сел впереди около окна и сказал «прощай» исчезнувшей в небе горе и скрытым туманом деревьям. И только тут, дыша сырым спертым воздухом машины и слыша тарахтение мотора, я вспомнил и Гаму и дружеское лицо Гауденсио, которому так и не написал. И хотя семинария уже не была мне чужой и я ехал в нее без прежнего страха, возможная утрата доброго Гамы очень серьезно меня печалила. Никогда больше я не увижу его в коридорах, на переменах, в зале для занятий. Эти мысли одолевали меня, пока мы ехали мимо затерянных в это роковое утро деревень, у которых и выходили погруженные в себя люди и исчезали в огромном пространстве печали. И вдруг на повороте за Селорико я увидел выплывшую из тумана фигурку старого осла и стоящих рядом с ним мужчину и женщину. Иступленная радость, словно вино, обожгла мое нутро. Как сумасшедший я побежал к дверце машины и закричал в предрассветное утро:

– Гама! Я здесь!

Господи, это был он! Но Гама, не глядя на меня, взял свой багаж из рук сестры и, поднявшись в машину, сел рядом.

– Гама! – шептал я, задыхаясь от счастья. – Так ты… Ты возвращаешься? Не бросаешь семинарию?

– Как видишь, – ответил он хрипло. – Но только они во мне обманываются.

Тут я рассказал Гаме о своей стычке с доной Эстефанией, понимая, что именно это особенно нас сблизит. Он повернул ко мне свою тяжелую голову и улыбнулся. И я почувствовал себя еще счастливее, будто теперь нас с ним от холода укрывало одно общее одеяло. И в темной атмосфере братства Гама, как пророк, поведал мне о возможном чуде:

– Ты никому не скажешь о том, что услышишь? Поклянись, что нет!

– Клянусь, Гама. Клянусь, что никому ничего не скажу.

– Ну слушай! Точно клянешься?

– Клянусь прахом отца.

– Хорошо. Так я тебе скажу, что через месяц ты оставишь семинарию.

– Как это?

– Не спрашивай больше ничего, потому что я не могу все сказать. Но я тебе обещаю, через месяц, не больше…

Он не закончил фразу. То был секрет, страшный секрет, который давно его мучил и вдруг вот так вышел наружу. Я попытался додумать сказанное, но не смог. Наш грузовичок уже хрипел на подъеме к Гуарде, а мы, целиком беззащитные, теряли самих себя среди сосредоточенного спокойствия пассажиров, уже зависших в машине над лежащей внизу длинной долиной. Мелкий моросящий дождик теперь бил в переднее стекло и стекал по нему и боковым стеклам. Наконец, взяв крутой подъем, словно взойдя на Голгофу, грузовичок открыл двери – и быстро выбросил нас на Соборную площадь. Дикий необузданный ветер скакал по улицам, кружил по площади, разгонял дождевые тучи. Унылый, оставленный всеми пассажирами, разбежавшимися от дождя кто куда, я смотрел вокруг себя, точно находился в астральной бесконечности…

Но Гама уже раскрыл свой зонтик с массивной ручкой и взял меня под свою защиту.

– Где будем есть?

– У меня еда с собой, – ответил мне Гама. – Но мы можем пойти куда хочешь.

Я испугался, что он меня снова потянет в пансион, как в прошлый раз, но Гама успокоил меня:

– У меня идея пойти на станцию. Там есть чистый магазинчик, там и поедим.

Мы сели в другой грузовичок и спустились к станции. У Гамы был ржаной хлеб, колбаса, маслины и сухие фиги. Я старался освоиться, взял два стакана белого вина. Потом, поев, так как Гама был вынужден навестить живущего здесь односельчанина, для которого привез творог, я остался один. И стоя у окна, стал глядеть на улицу, убивая время. По идущей напротив и утопающей в грязи дороге время от времени, спасаясь от дождя, пробегал застигнутый потоками воды прохожий или, штурмуя непогоду, проезжал автомобиль с опущенными стеклами. Потом все стихало и наступала тишина, удушливая и влажная, как продолжительный холодный пот. На фасадах домов появились мокрые пятна, бегущие по грязи машины рычали, от моего горячего дыхания запотело стекло, и все исчезло из моего поля зрения. Продрогший от сырости, с холодными ногами и в мокром пальто, я, как мог, превозмогал усталость, отрешившись от всего на свете. Наконец вернулся Гама. Брюки его были закатаны до завязок подштанников, месившие грязь сапоги – все в глине. Между тем, несмотря на непогоду, на станцию пребывали семинаристы, кто на осле, кто пешком, а кто и на попутных машинах.

– Поезд должен быть в три часа, – напомнил мне Гама. – У нас в распоряжении еще час, но, думаю, нам лучше двигаться.

И мы пошли. Купили билеты, перенесли багаж на платформу и стали ждать. Теперь все мы, одетые в черное, были объединены одной единой судьбой. Но даже среди всех нас я всегда чувствовал себя одиноким. Сидя на скамье, я стал встречать и провожать глазами приходившие и уходившие поезда, отвечая прощанием на их прощальные гудки. Наконец подошел наш поезд. Мы заполнили третий класс, пачкая все вокруг налипшей на сапоги грязью. Громкие крики и беготня сотрясали вагон. Это была чисто внешняя веселость, похожая на гримасу нашей несчастной судьбы. Но очень скоро тишина, как улыбка согласия, спустилась на всех нас, и каждый ушел в себя. И вот рывками поезд тронулся в путь и повез нас в темноту вечера, окутанного ветром и дымом. За спущенными стеклами окон на всем пространстве лежавших вокруг полей шел нескончаемый дождь. И очень скоро в вагоне зажглись тусклые масляные светильники и пришла ночь, накрывшая все вокруг черным капюшоном и истекавшая проливным дождем. Мрачная темная тишина с дождем, вздрагиванием поезда на рельсах, бегущих в бесконечную даль, и нашей беззащитностью обступила нас со всех сторон. Лишь время от времени на пустынных станциях кто-то входил, ища свободное место, да холодный сырой ветер врывался внутрь вагона. Однако вагон был полон, и дверь тут же закрывалась, и все мы снова погружались в атмосферу спертого нашим дыханием воздуха, освещенную светом масляных светильников, очень напоминавших те, что сопровождают группу заключенных… С приближением семинарии память угрожающе оживала, но, уставшие от поезда и от не оставлявших нас воспоминаний о проведенных дома каникулах, мы почти желали, чтобы пытка скорее кончилась. И когда мы прибыли на станцию Белая крепость, то все поголовно без единого протеста в душах вышли покорно на платформу. От станции до семинарии предстояло преодолеть несколько километров пути. Дождь и густой туман встретили нас и здесь. Пережидать смысла не было, так как непогода преследовала нас с утра. Разбившись на группки, мы все-таки обсуждали, что делать, когда наконец отец Томас с непокрытой головой, двинувшись навстречу дождю и ветру, крикнул нам, воодушевляя колеблющихся:

– Не сахарные, не растаете!

И тут же черная толпа из двухсот семинаристов двинулась в ночь. Мы шли, сбившись в кучу, с опущенными головами и молчаливой решительностью, оставляя позади себя на дороге месиво черной грязи. Поскольку все жители поселка от дождя прятались в домах, мы, как огромный эскадрон теней, уверенно шли по молчаливым улицам, то сворачивающим в сторону, то прямым и темным. В домах уже начинали зажигать свет, и наконец ночь всей своей тяжестью упала на нас. Свободные целиком и полностью от угроз окружающего мира, самые старшие семинаристы ускоряли шаг. С завернутыми вверх штанинами, объединившиеся и задыхавшиеся, мы все пошли быстрее, встав в ряд по четверо, четверкой черных священников. Однако мы, младшие, не успевали за старшими и все время сбивались с шага и отставали. Я обливался холодным потом, ноги мои разъезжались на грязной дороге. Гама все время подбадривал меня, поддерживая за руку, и сберегал мои силы. Так я шел, чуть ли не ползком, через ночь и непогоду, затерянный среди подобных себе. Когда же мы наконец подошли к огромному семинарскому зданию, которое поджидало нас всегда на повороте, нам, испытывавшим глубокую усталость, все равно было кому или чему себя вручать – Богу или дьяволу, жизни или смерти. И тут я, совершенно отчаявшись, сказал Гаме «прощай», никак не думая, что никогда больше, вплоть до сегодняшнего дня, не буду с ним беседовать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю